представил Ярославскому дополнительные обвинения против меня. Я была виновна, оказывается, не только в связи с "ныне репрессированным Эльвовым", но и с "ныне репрессированным Михаилом Корбутом". И опять бабка Авдотья сказала мне: - Не езди в Москву-то, Евгенья, пра, не езди! В Покровское, да потихоньку... И опять я ответила: - Что ты! Разве коммунист может бежать от партии? И поехала. Поехала к Емельяну Ярославскому, который обвинил меня в том, что я "не разоблачила" неправильность статьи Эльвова, который САМ эту статью поместил в редактированной им, Ярославским, четырехтомной "Истории ВКП". Было от чего взяться за голову! В тот же вечер я снова выехала обратно в Москву. 7. СЧЕТ ШЕЛ НА МИГИ С этого момента события понеслись с головокружительной быстротой. Последние два с половиной месяца до момента ареста я провела в мучительной борьбе между доводами рассудка и тем неясным ощущением, которое Лермонтов назвал "пророческой тоской". Умом я считала, что арестовывать меня абсолютно не за что. Конечно, в тех чудовищных обвинениях, которые ежедневно адресовывались газетами "врагам народа", явно ощущалось нечто гиперболическое, не вполне реальное, но все-таки - думала я - хоть что-то, хоть маленькое, ведь наверняка было, ну голоснули там когда-нибудь невпопад. Но я ведь никогда не принадлежала к оппозиции. У меня ведь не было никогда и тени сомнений в правильности генеральной линии. - Если брать таких, как ты, то надо всю партию арестовывать! - поддерживал меня в этих умозаключениях муж. Однако вопреки всем этим доводам рассудка меня не оставляло предчувствие близкой гибели. Казалось, я стою в центре железного кольца, которое все сжимается и скоро меня раздавит. Ужасной была обратная поездка в Москву по вызову Ярославского. Вот когда я была на волосок от самоубийства! В купе мягкого вагона нас оказалось только двое: я и знакомая врач-педиатр Макарова, возвращавшаяся из Казани после защиты диссертации. Это была приятная молчаливая женщина с мягкими движениями и очень внимательным взглядом. Мне казалось, что я довольно удачно маскирую свое состояние разговором о разных пустяках. Но она вдруг, без всякой видимой связи с темой болтовни, погладила меня по руке и тихо сказала: - Я очень жалею своих знакомых-коммунистов. Тяжело вам сейчас. Ведь каждого могут обвинить. Ночью на меня навалилась такая несусветная мука, что я, стараясь не шуметь, вышла из купе сначала в пустой коридор вагона, а потом и на площадку. Мыслей как будто никаких не было, но в непрерывном потоке сознания вдруг откристаллизировалось некрасовское четверостишие: Тот, чья жизнь безнадежно разбилась, Может смертью еще доказать, Что в нем сердце не робкое билось, Что умел он любить и... Это выстукивали колеса, это выстукивали молоточки, бившие в моих висках. На площадку я вышла именно для того, чтобы отделаться от этого назойливого стука. В первые минуты ноябрьский ветер, распахнувший легкий халатик, отвлек мои чувства. Стало полегче. Потом снова навалилось. Я приоткрыла дверь вагона. В лицо брызнул холодный воздух. Взглянула вниз в стучащую тьму колес. Явь окончательно слилась с каким-то мучительным сном. Один шаг... Один миг... И уже не надо будет к Ярославскому. И больше нечего будет бояться... Кто-то мягко, но сильно взял меня за руку повыше локтя. Ей бы не педиатром, а невропатологом или психиатром быть, этой Макаровой. Не вскрикнула, не посыпала словами, а только властно увела в купе, уложила, погладила по волосам. А сказала одну только фразу: - Ведь это все пройдет... А жизнь только одна... ...Я никогда не думала, что Ярославский, которого называли партийной совестью, может строить такие лживые силлогизмы. Из его уст я впервые услышала ставшую популярной в 1937 году теорию о том, что "объективное и субъективное - это, по сути, одно и то же". Совершил ли ты преступление или своей ненаблюдательностью, отсутствием бдительности "лил воду на мельницу" преступника, ты все равно виноват. Даже если ты понятия не имел ни о чем - все равно. В отношении меня получалась такая "логическая" цепочка: Эльвов сделал в своей статье теоретические ошибки. Хотел он этого или не хотел - все равно. Объективно это опять-таки "вода на мельницу" врагов. Вы, работая с Эльвовым и зная, что он был автором такой статьи, не разоблачили его. А это и есть пособничество врагам. На смену "притуплению бдительности", записанному совестливым и гуманным Сидоровым, пришла теперь новая формулировка моих злодеяний. Она была уже похлеще даже бейлинского "примиренчества". Теперь Ярославский предъявил мне обвинение в "пособничестве врагам народа". Таким образом, точка над "i" была поставлена. Пособничество врагу - уголовно наказуемое деяние. Сдержанность оставила меня. Я закричала на этого почтенного старика, затопала на него ногами. Я была способна броситься с кулаками, если бы между нами не сверкала полировкой широкая гладь его письменного стола. Не помню уж, что именно я там выкрикивала, но суть моих слов сводилась к контробвинению. Да, я была доведена до такого отчаяния, что стала бросать в лицо ему простые вопросы, вытекающие из элементарного здравого смысла. А такие вопросы считались в те времена в высшей степени дурным тоном. Все должны были делать вид, что изуверские силлогизмы отражают естественный ход всеобщих мыслей. Достаточно было кому-нибудь задать вопрос, разоблачающий безумие, как окружающие или возмущались, или снисходительно усмехались, третируя спрашивающего как идиота. Но в том состоянии аффекта, в котором я находилась в кабинете Ярославского, я позволила себе кричать ему: - Ну хорошо, я не выступила! Но вы-то ведь не только не выступили, а еще сами отредактировали эту статью и напечатали ее в четырехтомной Истории партии. Почему же вы судите меня, а не я вас? Ведь мне 30 лет, а вам 60. Ведь я молодой член партии, а вы - партийная совесть! Почему же меня надо растерзать, а вас держать вот за этим столом? И не стыдно все это? На мгновение в его глазах мелькнул испуг. Он явно принял меня за сумасшедшую. Слишком уж дерзкими были мои слова, произнесенные в этой комнате, похожей не то на алтарь, не то на судилище. Но тут же снова накинул на лицо привычную маску ханжеской суровости и квакерской прямолинейности. Потом сказал с почти натуральной дрожью в голосе: - Никто лучше меня не осознает моих ошибок. Да, я, человек, немыслимый вне партии, виноват в этом перед партией. У меня уже висел на кончике языка новый безумный до дерзости вопрос: "Почему же ваша ошибка искупается только ее осознанием, а я почему должна расплачиваться кровью, жизнью, детьми?" Но я не произнесла этих слов. Аффект прошел. На смену ему пришел ужас. Что это я наговорила? Что теперь со мной сделают? Потом на смену ужасу - беспощадная ясность: все безразлично, все бесполезно. Настало время или умирать, или молча идти на свою Голгофу вместе с другими, с тысячами других. Когда мне сказали, чтобы я ехала в Казань, куда вскоре будет прислано решение, я заторопилась. Теперь-то я твердо знала, что счет моей жизни идет не на годы и даже не на месяцы. Счет пошел на миги, и надо было торопиться к детям. Что с ними будет, с моими сиротами? 8. НАСТАЛ ТРИДЦАТЬ СЕДЬМОЙ И вот наступил - этот девятьсот проклятый год, ставший рубежом для миллионов. Я встретила его, этот последний Новый год моей первой жизни, под Москвой, в доме отдыха ЦИК СССР в Астафьеве, около Подольска. Вернувшись в Казань после разговора с Ярославским, я застала Алешу, старшего сына, тяжело больным малярией. Врачи советовали сменить климат. Наступали школьные зимние каникулы, и увезти его было можно. Муж достал путевки в Астафьево. Он был очень доволен, что я снова уеду. - Лучше тебе сейчас поменьше быть в Казани, на глазах... Теперь мучительная тревога терзала и его. Уже шли аресты. Они уже коснулись очень хорошо знакомых нам людей. Одним из первых был взят директор Туберкулезного института профессор Аксянцев, старый член партии. Следом за ним - директор университета Векслин, чья безоглядная преданность партии вошла в Казани в поговорку. Этот человек в рваной шинелишке прошел всю гражданскую, переходя с фронта на фронт. Герой Перекопа... Муж стал теперь больше бывать дома. Его измучили заседания, на которых он, как член бюро обкома, сидел в президиуме и должен был молча выслушивать, как склоняли и спрягали эльвовское дело и меня как его участницу. Ему было непривычно оставаться по вечерам дома. Он молча мерил шагами комнату, время от времени останавливался и произносил: - Кто его знает, Векслина-то... Человек увлекающийся! Может, и вправду сотворил что-нибудь... Он стал теперь внимательно присматриваться к детям, с которыми раньше только шутил. Даже заметил, что у Васи вытертое пальтишко. Надо новое. Но стоило мне начать откровенный разговор о происходящих событиях, как он немедленно становился на ортодоксальные позиции. Мне он, конечно, верил безоговорочно, знал, что я ни в чем не виновата. Но тех оценок положения, которые начинали довольно четко складываться у меня в сознании, он, член бюро обкома, не разделял. Его больше устраивало предположение, что в отношении меня персонально произошла ошибка. Он по-рыцарски вел себя на многочисленных собраниях, где от него требовали "отмежеваться" от жены. Там он заявлял, что знает свою жену как честную коммунистку. Но дома иногда... - Что же это происходит в нашей партии, а, Паша? - спрашивала я. - Сложно, конечно, Женюша. Ну что поделаешь! Особый этап в развитии нашей партии... - Что же это за этап? Что всем членам партии предстоит ехать по этапу? - горько острю я. Он раздражается. - Ты прости, Женюша, но в таких шуточках нехороший привкус есть. Ты личную свою обиду отбрось. На партию не обижаются. Иногда между нами возникали на этой почве серьезные конфликты. Помню одну тяжелую сцену поздно вечером, в безлюдном Дядском садике, напротив нашего дома. Мы вышли пройтись перед сном. Против воли разговор сворачивал все в ту же колею. Я сказала что-то злое и насмешливое по адресу Ярославского. Муж вспыхнул: - Что ты говоришь! С тобой и впрямь в тюрьму попадешь! Я вырвала у него свою руку. Он, испугавшись своих резких слов, хотел удержать ее, но я снова рванулась, и так сильно, что мои маленькие золотые часики упали в сугроб, оторачивавший аллейки сада. Мы искали их потом больше часа и не нашли. В наших позах, когда мы, склонившись над сугробом, разрывали его голыми руками, в наших лицах, взбудораженных ссорой, уже чувствовалась тень вплотную надвинувшейся катастрофы. Самое страшное было в том, что каждый из нас читал на лице другого отчетливую мысль: ведь мы только делаем вид, что расстроены пропажей часов и обязательно хотим найти их. На самом деле - нам не до них. Ведь пропала жизнь. И еще каждый делает вид, что эта ссора важна для него и волнует. А в действительности что значит ТЕПЕРЬ супружеская ссора? Ведь мы уже вне жизни, вне обычных человеческих отношений. Но это был только подтекст, не высказанный даже самим себе. ...Астафьево - пушкинское место, бывшее имение князя Вяземского - было в свое время "Ливадией" столичного масштаба. На зимних каникулах там в большом количестве отдыхали "ответственные дети", делившие всех окружающих на категории соответственно марке машин. "Линкольнщики" и "бьюишники" котировались высоко, "фордошников" третировали. Мы принадлежали к последним, и Алеша сразу уловил это. - Противные ребята, - говорил он, - ты только послушай, мамочка, как они отзываются об учителях... Несмотря на то что в Астафьеве кормили, как в лучшем ресторане, а вазы с фруктами стояли в каждом номере и пополнялись по мере опустошения, некоторые дамы, сходясь в курзале, брюзгливо критиковали местное питание, сравнивая его с питанием в "Соснах" и "Барвихе". Это был настоящий пир во время чумы. Ведь 90 процентов тогдашнего астафьевского населения было обречено, и почти все они в течение ближайших месяцев сменили комфортабельные астафьевские комнаты на верхние и нижние нары Бутырской тюрьмы. Их дети, так хорошо разбиравшиеся в марках автомобилей, стали питомцами специальных детдомов. И даже шоферы были привлечены за "соучастие" в чем-то. Но пока еще никто не знал о приближении чумы и пир шел вовсю. Подошел новогодний вечер. Накрыли в столовой обильный стол. Дамы нарядились. Алеша потребовал, чтобы и я надела новое платье. - Ну что ты, мамуля. Нельзя в старом. Я люблю, когда ты красивая... Без пяти 12, когда уже были налиты бокалы, меня вдруг вызвали к телефону. Побежала радостно, думала - муж. В начале января должна была состояться сессия ЦИК. Наверно, приехал в Москву, хочет поздравить. И вдруг в трубке забасил голос одного случайного, не очень симпатичного знакомого, который почему-то решил поздравить меня. Пока я выслушивала его приветствия, пока добежала до столовой - Новый год уже наступил. Я вошла в столовую, когда гонг ударял в двенадцатый раз. Алеша, отвернувшись в другую сторону, чокался с кем-то. Когда он повернулся ко мне, уже прошло две минуты тридцать седьмого года. Мне не пришлось его встретить вместе с Алешей. И он разлучил нас навсегда. 9. ИСКЛЮЧЕНИЕ ИЗ ПАРТИИ В начале февраля мы вернулись в Казань, и я сразу узнала, что меня вызывают в райком партии. Почему Ярославский решил передать разбор моего "дела" опять в Казань - не знаю. Может, после моих дерзостей ему не хотелось больше со мной встречаться? А вернее всего - было общее решение передать дела об исключениях в низовые организации. Ведь таких дел с каждым днем становилось все больше. КПК уже не справлялся с объемом работы. Это случилось седьмого февраля. Секретарь райкома - мой бывший слушатель по Татарскому коммунистическому университету Бикташев. Надо было видеть, какой гримасой боли искажалось его лицо, пока зачитывалось "дело". Я почти не помню, какие именно обвинения предъявлялись мне на этот раз, какие формулировки пришли теперь на смену последней московской редакции. Я почти не слушала. И я и все члены бюро райкома знали, что вопрос об исключении предрешен. И мне и им хотелось возможно сократить тягостную процедуру. - Вопросы? - Нет. - Выступления? - Нет. - Может быть, вы хотите что-нибудь сказать, Е.С.? - хриплым голосом спрашивает Бикташев, не поднимая глаз, опущенных на лежащее перед ним "дело". Видно, как он боится, что я начну что-нибудь говорить. Неужели неясно, что он сам страдает, что он ничего не может? Но я понимаю все, и я уже ничего не хочу говорить. Я тихонько иду к двери и только говорю шепотом: - Решайте без меня... Все мы знаем, что это нарушение устава, что в отсутствие члена партии нельзя выносить о нем решений. Но разве теперь до устава! И Бикташев только об одном спохватывается: - А билет... он с вами? И точно поперхнувшись, выкашливает: - Вы оставьте его... Пауза. Теперь мы с Бикташевым смотрим друг другу в глаза. Перед нами возникают одни и те же картины прошлого... Десять лет тому назад я, молоденькая начинающая преподавательница, учу его, полуграмотного татарского паренька, пришедшего из деревни. В том, что этот паренек стал секретарем райкома, немалая доля и моих усилий. Сколько их было - трудностей, радостей преодоления, исправленных тетрадок! Какими они были веселыми и любознательными - эти узкие монгольские глазки! И какие они тусклые и покрасневшие сейчас... Все это проносится передо мной и - уверена! - перед ним. И голос его уже откровенно дрожит, когда он повторяет: - Оставьте билет... пока... В этом коротком "пока" выражена слабая попытка утешить, обнадежить. Оставь, мол, пока, а там получишь обратно. Ведь не навек же все эти дела! Мне делается жалко моего бывшего ученика Бикташева, хорошего, любознательного парня. Ему сейчас хуже, чем мне. В этом театре ужасов одним актерам даны роли жертв, другим - палачей. Последним хуже. У меня хоть совесть чиста. - Да, билет со мной. Он еще новенький. Только в 1936-м был всесоюзный обмен партбилетов. Как я берегла его, как боялась потерять! Я кладу его на стол. На улице, у дверей райкома дежурил мой муж. Пошли пешком. В трамвай нельзя было с такими лицами. Полдороги молчали. Потом он спросил: - Ну что? - Оставила билет... Он тихо охнул. Теперь и ему уже было ясно, как близок край пропасти. 10. ЭТОТ ДЕНЬ... Между исключением из партии и арестом прошло восемь дней. Все эти дни я сидела дома, закрывшись в своей комнате, не подходя к телефону. Ждала... И все мои близкие ждали. Чего? Друг другу мы говорили, что ждем отпуска мужа, который был ему обещан в такое необычное время. Получит отпуск - поедем опять в Москву, хлопотать. Попросим Разумова... Он член ЦК. В душе отлично знали, что ничего этого не будет, что ждем совсем другого. Мама и муж попеременно дежурили около меня. Мама жарила картошечку. "Поешь, деточка. Помнишь, ты любила такую, когда была маленькой?" Муж, возвращаясь откуда-нибудь, звонил условным звонком и вдобавок громко кричал: "Это я, я, откройте". И в голосе его звучало: "Это еще я, а не они". "Чистили" домашнюю библиотеку. Няня ведрами вытаскивала золу. Горели "Портреты и памфлеты" Радека, "История Западной Европы" Фридлянда и Слуцкого, "Экономическая политика" Бухарина. Мама "со слезами заклинаний" умолила меня сжечь даже "Историю новейшего социализма" Каутского. Индекс расширялся с каждым днем. Аутодафе принимало грандиозные размеры. Даже книжку Сталина "Об оппозиции" пришлось сжечь. В новых условиях и она стала нелегальщиной. За несколько дней до моего ареста был взят второй секретарь горкома партии Биктагиров. Прямо с заседания бюро, которое он вел. Зашла секретарша. - Тов. Биктагиров, вас там спрашивают. - Во время заседания? Что они?.. Я занят, скажите... Но секретарша вернулась. - Они настаивают. Он вышел. Ему предложили одеться и "проехать тут недалеко". Этот арест озадачил и потряс моего мужа еще больше, чем мое исключение из партии. Секретарь горкома! Тоже "оказался"? - Нет, это уж что-то чекисты наши перегнули. Придется им многих повыпускать... Он хотел убедить себя, что это проверка, какое-то недоразумение, временное и отчасти даже комичное. А вот в следующий выходной Биктагиров, возможно, будет снова сидеть в "Ливадии" за столом и с улыбкой рассказывать, как его чуть было не приняли за врага народа. Но по ночам было очень плохо. Сколько машин проходило мимо окон нашей спальни, выходивших на улицу! И каждую надо было "прослушать", холодея, когда казалось, что она замедляет ход перед нашим домом. Ночью даже оптимизм моего мужа уступал место СТРАХУ, великому СТРАХУ, сжавшему горло всей страны. - Павел! Машина! - Ну и что же, Женюша? Город большой, машин много... - Остановилась! Право, остановилась... Муж босиком подскакивает к окну. Он бледен. Преувеличенно спокойным голосом он говорит: - Ну вот видишь, грузовик! - А они всегда на легковых, да? Засыпали только после шести утра. А утром снова новые вести об "оказавшихся". - Слышали? Петров-то оказался врагом народа! Подумать только - как ловко маскировался! Это значило, что этой ночью увезли Петрова. Потом приносили кучу газет. И уже нельзя было отличить, которая из них "Литературная", которая, скажем, "Советское искусство". Все они одинаково выли и кричали о врагах, заговорах, расстрелах... Жуткие были ночи. Но это случилось как раз днем. Мы были в столовой: я, муж и Алеша. Моя падчерица Майка была на катке. Вася у себя в детской. Я гладила белье. Меня часто тянуло теперь на физическую работу. Она отвлекала мысли. Алеша завтракал. Муж читал вслух книгу, рассказы Валерии Герасимовой. Вдруг зазвонил телефон. Звонок был такой же пронзительный, как в декабре тридцать четвертого. Несколько минут мы не подходим к телефону. Мы очень не любим сейчас телефонных звонков. Потом муж произносит тем самым неестественно-спокойным голосом, которым он теперь так часто разговаривает: - Это, наверное, Луковников. Я просил его позвонить. Он берет трубку, прислушивается, бледнеет как полотно и еще спокойнее добавляет: - Это тебя, Женюша... Веверс... НКВД... Начальник секретно-политического отдела НКВД Веверс был очень мил и любезен. Голос его журчал, как весенний ручеек. - Приветствую вас, товарищ. Скажите, пожалуйста, как у вас сегодня со временем? - Я теперь всегда свободна. А что? - О-о-о! Всегда свободна! Уже упали духом?.. Все это преходяще. Так вы, значит, могли бы сегодня со мной встретиться? Видите ли, нам нужны кой-какие сведения об этом Эльвове. Дополнительные сведения. Ох и подвел же он вас! Ну, ничего! Сейчас все это выясняется. - Когда прийти? - Да когда вам удобнее. Хотите - сейчас, хотите - после обеда. - А вы меня долго задержите? - Да минут так сорок. Ну, может быть, час... Муж, стоящий рядом, все слышит и знаками, шепотом настойчиво советует мне идти сейчас. - Чтобы он не думал, что ты боишься. Тебе бояться нечего! И я заявляю Веверсу, что приду сейчас. - Может быть, забежать к маме? - Не надо. Иди сразу. Чем скорее выяснится все это, тем лучше. Муж помогает мне торопливо одеться. Я отсылаю Алешу на каток. Он уходит, не попрощавшись со мной... Больше я его уже не увидела. По какому-то странному совпадению маленький Вася, привыкший к моим постоянным отъездам и отлучкам и всегда совершенно спокойно реагировавший на них, на этот раз выбегает в прихожую и начинает настойчиво допытываться: - А ты, мамуля, куда? Нет, а куда? А я не хочу, чтобы ты шла... Но мне сейчас нельзя смотреть на детей, нельзя целовать их. Иначе я сейчас, сию минуту умру. Я отворачиваюсь от Васи и кричу: - Няня, возьмите ребенка! Я не могу его сейчас видеть... Да, пожалуй, лучше не видеть и маму. Все равно - совершается неизбежное и его не умолишь отсрочками. Захлопывается дверь. Я и сейчас помню этот звук. Все. Больше я уже никогда не открывала эту дверь, за которой я жила с моими дорогими детьми. На лестнице встретилась Майка. Она шла с катка. Эта всегда все понимала интуитивно. Она не спросила ни слова, не поинтересовалась, куда мы идем в такое неурочное время. Прижалась плотно к стене и широко раскрыла глаза. Они были огромные, голубые. И такое недетское понимание горя и ужаса было на этом двенадцатилетнем лице, что оно снилось мне потом годами. Внизу у входа встретилась еще наша старая няня Фима. Она сбежала вниз, чтобы что-то сказать мне. Но посмотрела в мое лицо и ничего не сказала, только мелко перекрестила вслед. - Пешком? - Да, пройдемся напоследок. - Не говори глупостей. Так не арестовывают. Просто им нужны сведения. - У меня нет никаких сведений. Долго идем молча. Погода прекрасная. Яркий февральский день. Снег выпал только утром. Он еще очень чист. - Последний раз идем вместе, Паша. Я уже государственная преступница. - Не говори таких глупостей, Женюша. Я уже говорил тебе. Если арестовывать таких, как ты, то надо арестовывать всю партию. - Иногда у меня и мелькает такая безумная мысль. Уж не всю ли и собираются арестовывать? Я уже жду привычной реакции мужа. Он должен сейчас прикрикнуть на меня за такие кощунственные слова. Но вдруг... Вдруг он разражается "еретической" речью. Выражает уверенность в честности многих арестованных "врагов народа", произносит гневные слова по адресу... По очень высоким адресам. И я рада, что мы опять мыслим одинаково. Я воображала тогда, что поняла уже почти все. А на деле меня ждало еще много горестных открытий. Но вот и знаменитый дом - Черное озеро. - Ну, Женюша, мы ждем тебя к обеду... Какое жалкое лицо у него сразу, как дрожат губы! Вспоминается его старый уверенный хозяйский тон старого коммуниста, партийного работника. - Прощай, Паша. Мы жили с тобой хорошо... Я даже не говорю "береги детей". Я знаю, что он не сможет их сберечь. Он снова успокаивает меня какими-то общими словами, которых я уже не различаю. Я устремляюсь к бюро пропусков, но вдруг слышу срывающийся голос. - Женюша! Оглядываюсь. - До свидания, Женюшенька! И взгляд... Пронзительный взгляд затравленного зверя, измученного человека. Тот самый взгляд, который потом так часто встречался мне ТАМ. 11. КАПИТАН ВЕВЕРС Я открыла двери очень смело. Это была настоящая храбрость отчаяния. Прыгать в пропасть лучше с разбега, не останавливаясь на ее краю и не оглядываясь на прекрасный мир, оставляемый навсегда. Но будничная казенная неторопливость, с какой мне оформляли пропуск, обозначенное на нем время моего прихода и рядом пустое место, на котором должно было быть отмечено время моего ухода отсюда, - все это на какой-то момент вселило в меня мимолетную надежду: может, и впрямь ему надо только расспросить меня про Эльвова? Поднимаюсь на второй, потом на третий этаж. По коридорам деловито проходят люди, из-за застекленной двери раздается треск пишущих машинок. Вот какой-то молодой человек, где-то виденный, даже рассеянно кивнул и обронил "здрассьте". Самое обыкновенное учреждение! И я уже теперь совсем спокойно поднимаюсь на четвертый этаж и на секунду останавливаюсь у двери комнаты N_47. Стучу и, не расслышав ответа, переступаю порог. И сразу сталкиваюсь со взглядом Веверса. Глаза в глаза. Их бы надо в кино крупным планом показывать, такие глаза. Совсем голые. Без малейших попыток маскировать цинизм, жестокость, сладострастное предвкушение пыток, которым сейчас будет подвергнута жертва. К этому взгляду не требовалось никаких словесных комментариев. Но я еще сопротивляюсь. Я продолжаю делать вид, что считаю себя по-прежнему человеком, коммунистом, женщиной. Я вежливо здороваюсь с ним и, не дождавшись предложения сесть, с удивлением спрашиваю: - Можно сесть? - Садитесь, если устали, - пренебрежительно роняет он. На лице его та самая гримаса - смесь ненависти, презрения, насмешки, которую я потом сотни раз видела у других работников этого аппарата, а также у начальников тюрем и лагерей. Эта гримаса, как потом выяснилось, входила в программу их профессиональной подготовки, и они ее репетировали перед зеркалом. Но тогда, столкнувшись с ней впервые, я была уверена, что она выражает персональное отношение Веверса ко мне. Несколько минут проходят в полном молчании. Потом он берет чистый лист бумаги и пишет на нем крупно, медленно, чтобы мне было видно: "Протокол допроса"... Потом вписывает мою фамилию по мужу. Я поправляю его, называя мою отцовскую фамилию. - Что, бережете его? Не поможет... Он снова поднимает на меня глаза. Сейчас они уже налиты серой, тягучей скукой. - Ну-с, так как же ваши партийные дела? - Вы ведь знаете. Меня исключили из партии. - Еще бы! Предателей разве в партии держат? - Почему вы бранитесь? - Бранитесь? Да вас убить мало! Вы - ренегат! Агент международного империализма! Шутит он, что ли? Неужели такое можно всерьез? Нет, не шутит. Распаляя себя все больше, он орет на всю комнату, осыпая меня ругательствами. Правда, это еще пока только политические оскорбления. Ведь это только февраль 1937-го. К июню он уже будет угощать арестованных самой отборной площадной руганью. Он заканчивает длинный период ударом кулака по столу. Стекло на столе звенит. Под аккомпанемент этого дискантового звука на меня обрушивается как заключительный аккорд двухлетней пытки короткая фраза: - Надеюсь, вы поняли, что вы арестованы? Зеленые с золотом круги на обоях веверсовского кабинета понеслись вскачь перед моими глазами. Качнулся и сам кабинет. - Незаконно! Я не совершала никаких преступлений, - еле ворочая сухим языком, произношу я. - Что? Незаконно! А это что? Вот санкция прокурора на ваш арест. Пятым февраля датирована. А сегодня пятнадцатое. Все руки не доходили. Мне уже сегодня звонили из одного места. Что это, говорят, у вас враги народа свободно по городу разгуливают? Я встаю и делаю шаг по направлению к телефону. - Дайте мне возможность сообщить домой. Он весело хохочет. - Уморите вы меня! Да разве заключенным разрешаются телефонные разговоры? - Тогда сами позвоните. - Успеется. Аксенова это не так уж и интересует. Он ведь от вас уже отказался. Нечего сказать, пикантно! Член правительства, член бюро обкома - и такая жена! Да сейчас не в этом дело. Надо протокол заполнить. Отвечайте на мои вопросы. - Он что-то пишет, потом прочитывает мне вопрос: - Следствию известно, что вы являлись членом подпольной террористической организации при редакции газеты "Красная Татария". Подтверждаете ли вы это? - Это бред! Никакой организации не было. Нигде я не состояла. - Молчать! Снова удар кулаком и жалобный дискантовый отзвук стекла. - Вы мне этот дамский тон бросьте! Отгуляли в дамах. Теперь за решетку! - Разве вы имеете право кричать и стучать на меня? Я требую встречи с начальником управления, с товарищем Рудь. - Ах, вы требуете? Ну, мы вам покажем требования! Он нажимает кнопку звонка. Появляется женщина в форме тюремной надзирательницы. - Обыскать! Я еще совсем неопытная заключенная. Все мои сведения о тюремных порядках исчерпываются воспоминаниями старых большевиков да книгами о "Народной воле". Поэтому я не только с омерзением, но и с удивлением слежу за движениями этих бесстыдных рук, шарящих по моим карманам, скользкими улиточными ползками пробегающих по моему телу. Личный обыск закончен. Из орудий террора обнаружены случайно оказавшиеся в сумочке маленькие ножницы для маникюра. Капитан Веверс нажимает другую кнопку. Появляется конвоир - мужчина. Веверс снова с ненавистью и презрением в упор смотрит на меня своими свинцовыми глазами. - А теперь в камеру! В подвал! И будете сидеть до тех пор, пока не сознаетесь и не подпишете все! 12. ПОДВАЛ НА ЧЕРНОМ ОЗЕРЕ Черное озеро - это, собственно, название одного из городских садов в Казани. Когда-то, до революции, это было излюбленное место разгульных купчиков. Здесь был дорогой ресторан, эстрадный театр. Сейчас территория сада использовалась для различных выставок, а зимой здесь был каток. Но после того как областное управление НКВД переселилось на Черноозерскую улицу, прямо против сада, название "Черное озеро" перестали относить к саду. Слово приобрело тот же смысл, что "Лубянка" для Москвы. - Не болтай, а то на Черное озеро попадешь! - Слышали, его ночью на Черное озеро увели? Подвал на Черном озере. Это словосочетание вызывало ужас. И вот я иду в сопровождении конвоира в этот самый подвал. Сколько ступеней вниз? Сто? Тысяча? - не помню. Помню только, что каждая ступенька отдавалась спазмами в сердце, хотя в сознании вдруг мелькнула почти шутливая мысль: вот так, наверно, чувствуют себя грешники, которые при жизни много раз, не вдумываясь, употребляли слово "ад", а теперь, после смерти, должны воочию этот ад увидеть. Тяжелая железная дверь скрипит очень громко. Но это еще только преддверие ада. Прокуренное помещение без окна, освещенное лампочкой, висящей под потолком. За столом - бледный человек в форме тюремного надзирателя. У него тяжелые набрякшие мешки под глазами, а глаза оскорбительно равнодушные, как у маринованного судака. Он смотрит на меня как на пустое место. Единственное, что его интересует во мне, - это мои часы. Пояса у меня ведь нет, я женщина. А назначение этого пункта - изъятие часов и поясов у новых заключенных. Чтобы не знали, который час, и чтобы не на чем было повеситься. Часы мои ему нравятся. Они у меня красивые, заграничные. Муж подарил, после того как потеряли тогда в сугробе старые. Он одобрительно разглядывает часы, и в его судачьих глазах мелькают живые искорки. Потом он приступает к заполнению анкеты. Оказывается, анкета требуется даже для входа в ад. Затем они обмениваются короткими репликами, смысл которых сводится, по-видимому, к вопросу о том, в какую камеру меня отвести. А вот и сам ад. Вторая железная дверь ведет в узкий коридор, тускло освещенный одной лампочкой под самым потолком. Лампочка горит особым тюремным светом, каким-то багрово-красным накалом. Справа сырая, серая, в подтеках стена. Трудно допустить, что это одна из стен того самого дома, где расположен комфортабельный кабинет капитана Веверса... А слева... Слева двери, двери, двери... Они заперты на засовы и огромные ржавые замки. Висячие, первобытные, какими, наверное, до революции закрывались какие-нибудь купецкие амбары в глухой провинции. А за этими дверьми люди? Конечно же! Коммунисты, товарищи мои, попавшие в ад раньше меня. Профессор Аксенцев, секретарь горкома Биктагиров, директор университета Векслин... И еще многие... Холодное, разлившееся в груди отчаяние делает меня внешне абсолютно спокойной. Внутренне я подготовлена к одиночке. Поэтому, когда открывается со страшным громом и звоном одна из дверей, на которой написан номер 3, и я вижу силуэт человеческой фигуры внутри камеры, я воспринимаю это как неожиданный подарок судьбы. Значит, я буду не одна? Это уже счастье. Дверь снова с тем же грохотом закрывается, шаги гулко удаляются в сторону, и я произношу спокойным голосом, обращаясь к стоящей у стены молодой женщине: - Здравствуйте, товарищ! Она еще несколько секунд продолжает стоять у стены в той же позе, в которой я ее застала. Она красива, одета в дорогое изящное котиковое пальто, на фоне которого эффектно выделяются ее золотистые волосы. Потом она вглядывается в меня внимательно, тревожно, как бы ища в моем лице ответа на какой-то вопрос, затем грустно улыбается и говорит: - Здравствуйте. Садитесь вот сюда, на табуретку. Пальто не снимайте. Здесь холодно... Вы так спокойны... У вас, наверное, дома никто не остался? - Дети... Трое детей. Два родных сына и падчерица. Маленькому четыре с половиной года. - Несчастье-то какое! Бедная вы моя! Она стремительно приближается ко мне, приседает на корточки и опять устремляет прямо в мои глаза тот же пытливый взгляд. - О чем вы хотите спросить меня? Секунду она колеблется, потом берет меня за обе руки и, смеясь, говорит: - И спрашивать не буду. Сама вижу. Вы хорошая. Дело в том, что я все время боюсь, как бы ко мне шпионку не подсадили, которая будет меня выспрашивать, чтобы я на себя наговаривала и на папу. Папа ведь мой тоже здесь сидит. И брат... А мама совсем одна осталась. Больная. У нее руки покалечены после нападения хунхузов. Я пока еще ничего не понимаю. То, что говорит эта молодая женщина, так далеко от моего замкнутого мирка научной и литературной партийной интеллигенции. Заграничница, что ли? Что это она говорит про хунхузов? Но ответное чувство симпатии возникает во мне. Это красивое простодушное лицо, прямо смотрящие карие глаза не могут принадлежать плохому человеку. И я пожимаю протянутые мне тонкие руки. Говорю успокоительно: - Нет, я не шпионка. Я ни о чем не буду вас спрашивать. Вы можете мне ничего о себе не рассказывать, если не хотите. А я вам о себе расскажу все. Чтобы вы меня не боялись. Ведь мы вместе в таком страшном несчастье... Меня зовут Женей. Зовите меня так, хоть вы и моложе меня. А вас как? Ее звали Ляма Шапель. Настоящее ее имя было Лидия, но за ней закрепилось то имя, которым она сама называла себя в младенчестве. - Я кавежединка. - Кто? Я явно не знала ни такой профессии, ни такой национальности. Пройдет еще несколько месяцев, и я столкнусь в Бутырской тюрьме с десятками людей, называющих себя этим страшным словом. Короче - это были русские люди, по большей части квалифицированные рабочие, служившие на Китайско-восточной железной дороге и приехавшие на Советскую Родину после того, как дорога была нами продана. Многие из них прожили там по многу лет и возвращались на родину с чувством глубокого волнения, любви и желания хорошо поработать. Почти все они были арестованы как шпионы, всем предъявлялись чудовищные обвинения в том, что они якобы "завербованы" японской или маньчжурской разведкой. Ляме было двадцать два года. Она окончила гимназию в Харбине и работала машинисткой в железнодорожной конторе. Отец ее был старым железнодорожником. Брат старше ее на несколько лет, сочувствовал коммунистам, подвергался репрессиям в Маньчжурии, приехал на несколько лет до всей основной семьи в СССР и поселился под Казанью в промышленном городке Зеленодольске. Ляма с отцом и матерью приехали к нему только после продажи КВЖД, несколько месяцев назад. Уже месяц, как ее, отца и брата арестовали. Всех обвиняют в шпионаже. - Целый роман сочинили! Не переживет папа. Сердце у него слабое. А мама, я уже говорила вам, не сможет себе на хлеб заработать. Ее хунхузы изуродовали, пальцы на руках перебили. То, что я рассказала Ляме о себе, было выше ее понимания. При всех моих педагогических навыках я никак не могла втолковать этому детищу другого мира, в чем именно меня обвиняют. Все наши "потери бдительности", "примиренчество", "гнилые либерализмы" звучали для нее китайской грамотой, вернее абракадаброй, так как в китайской-то грамоте она как раз неплохо разбиралась. Зато она уже была опытной заключенной и сразу ввела меня во все подробности предстоящего мне существования. - Сейчас скоро уже ужин, а там и койки спускать будут. Хоть бы ночью на допрос вас не вызвали, дали бы отдохнуть после первого потрясения... Тут только я заметила, что две железные койки подняты к стене на крючках. Спускать их разрешалось с одиннадцати до шести утра по специальному сигналу. В шесть - подъем, и до одиннадцати лежать нельзя. Только стоять или сидеть на табуретках. - Сегодня хороший дежурный, всегда больше каши дает. А у того, косоглазого, с голоду умереть можно... На оправку сегодня, наверно, после ужина пойдем. Сегодня с той стороны начали. Скоро из коридора начали доноситься какие-то ритмические постукивания, сливающиеся с грохотом открываемых замков. Постепенно в камеру просочился тошнотворный запах тухловатой вареной рыбы. Даже на фоне всепроникающего запаха сырости и параши эта рыбная вонь вызывала отвращение. Я с удивлением наблюдала, как изящная, красивая Ляма с аппетитом уничтожила сначала свою, а потом и мою порцию этой рыбы и сухой овсяной каши. - Я не отказываюсь от вашей порции сегодня, знаю, что в первые дни не едят. После еды Ляма встала у дверей, и как только раздался краткий возглас "Посуду!" и чуть приоткрылась тяжелая дверь, она поставила посуду прямо на пол. - Из рук в руки мы им ничего не имеем права передавать. После ужина повели на "оправку". Идти по коридору надо было гуськом, в абсолютном молчании. Уборная помещалась в самом конце коридора, и мы прошли мимо всех камер. Я жадно впивалась взглядом в каждую дверь, точно можно было через ее толщу увидать томящихся в камерах людей. Ляма заботливо вводила меня во все тонкости устава этого монастыря и инструктировала насчет способов, которые применялись для обмана надзирателей и следователей. - Встаньте спиной к двери, быстро! - свистящим шепотом бросила она мне, как только мы остались вдвоем в уборной. Потом мгновенным движением она рассыпала по кургузой деревянной полочке над умывальником немного зубного порошка и так же мгновенно написала зубной щеткой на образовавшемся белом фоне мои инициалы. - Те, кто пойдет после нас, прочтут и, может быть, догадаются, если они казанцы, что это вы. Передадут соседям. Связь установить - самое главное. - А как передадут? - Стучат. - Вы умеете? - Учусь. Сосед каждый день учит после обеда, когда смена дежурных. Вот что: когда пойдем обратно в камеру, старайтесь четко и легко отстукивать каблуками, чтобы было ясно, что походка женская. А проходя мимо пятой, покашляйте. Там, кажется, кто-то из крупных казанских п