ать Нину тем, что Митька Боков, скорее всего, тоже сидит. Ведь и он не донес на кого-то. Но тут лицо занудливой девчонки хорошеет и озаряется внутренним светом, словно далекий огонек сквозит сквозь пепел, и она начинает страстно доказывать, что Митьку Бокова не возьмут, без него в цеху ведь совсем невозможно. Спаси бог! Пусть уж лучше он на Лельке женится, только бы цел был. Пусть уж одна Нинка пропадает. Так уж, видно, ей на роду написано. А Аня Маленькая, привыкшая работать именно с такими, как Нинка, пуще всего боится, как бы у Нинки не возникло "нездоровое отношение к партии в целом". Поэтому свои горести после допросов Аня Маленькая поверяет только мне, "как партиец партийцу". Еще больше Аня опасается ушей Дерковской, эсерки. - Понимаешь, Женя, ведь по сути дела она - настоящий классовый враг. Меньшевики и эсеры. Правда, по учебникам я их иначе представляла. Такая, в общем, славная и несчастная старуха. Но жалости нельзя поддаваться... И материала против партии нашей им нельзя давать. Да, я тоже поддаюсь жалости, особенно когда речь заходит о Вовке, двадцатилетнем сыне Надежды Дерковской. Вова родился в 1915 году, в одиночке царской тюрьмы. Родители его, оба эсеры, сидели с небольшими перерывами с 1907 года. Февраль 1917-го освободил семью, и двухлетний Вова увидел родину матери - Петроград. Но уже в 1921-м они снова были в ссылке. Отец Вовы умер в Соловках. Странствуя с матерью из ссылки в ссылку, Вова попал в Казань. Здесь он провел последний светлый промежуток своей жизни, и здесь его застал 1937 год. Бог знает в который раз - уж не меньше чем в десятый - была арестована Надежда, мать Вовы. Но на этот раз вместе с ней был арестован и 22-летний Вовка, только что ставший, к великой радости матери, студентом пединститута. - Вовка виноват только в том, что родился в царской тюрьме, а вырос в ссылке, - говорила Дерковская, - он ничуть не эсер. Аполитичен. Прекрасный математик. Ездил он за мной только потому, что очень меня любит. Нас ведь и всего-то двое на свете... С необычайной яркостью представляю себе на месте Вовки подросшего Алешу. Непереносимо. Еще можно как-то продолжать жить, внутренне сопротивляясь, когда лично тебя подхватила и закрутила некая злая сила, которая хочет отнять у тебя здоровье, разум, превратить тебя в труп или в бессловесную рабочую скотину. Но когда все это проделывают с твоим ребенком, с тем, кого ты растила и оберегала... И я жалею Дерковскую едкой щемящей жалостью, хоть она действительно первая живая эсерка, которую я увидала, хоть она и резко высказывает мне в глаза свои мысли. - Аксенов, муж ваш, мне понравился, как никто из коммунистов, облеченных властью, - рассказывает она, прикуривая одну папиросу от другой. - Я приходила к нему, когда меня уволили с работы. По-хорошему, не по-палачески говорил со мной. Лично вас мне жалко. Но вообще-то, не скрою, рада, что коммунисты наконец тоже почувствуют на себе многое, о чем мы им давно говорили... Мне любопытно дознаться, что же противопоставляют нашей программе современные эсеры. После нескольких бесед становится ясно, что никакой позитивной программы нет. Все, что говорит Дерковская, носит только негативный характер по отношению к нашему строю. Их между собой больше всего связывают старые связи, укрепившиеся в бесконечных ссылках и тюрьмах. В дальнейшем, уже в лагере, я имела много случаев убедиться, как сильны эти связи, принявшие почти кастовый характер. Однажды у Дерковской кончились папиросы. Привыкшая дымить беспрерывно, она жестоко страдала. Как раз в это время мне снова принесли передачу, в которую мама снова положила две пачки папирос. - Вот и ваше спасение пришло, - весело сказала я, обнаружив эти пачки. Но вдруг я заметила, что она, покраснев, отворачивается, говорит "спасибо", но папирос не берет. - Минуточку. Сейчас. Подсаживается к стене и начинает стучать. Рядом сидит Мухина, секретарь их подпольного (настоящего!) областного комитета. Дерковская стучит уверенно. Она не знает, что я свободно прочитываю ее стук. - Одна коммунистка предлагает папиросы. Брать ли? В ответном стуке Мухина осведомилась, была ли эта коммунистка в оппозиции. После вопроса Дерковской и моего ответа - "нет, не была" - Мухина категорически выстукивает: - Не брать! Папиросы остаются на столе. Ночью я слышу тяжкие вздохи Дерковской. Ей, тонкой как сухое деревцо, легче было бы остаться без хлеба. А я лежу с открытыми глазами на средних нарах, и в голову мне приходят самые еретические мысли о том, как условна грань между высокой принципиальностью и узколобой нетерпимостью, и еще о том, как относительны все человеческие системы взглядов и как, наоборот, абсолютны те страшные муки, на которые люди обрекают друг друга. 21. КРУГЛЫЕ СИРОТЫ Тюрьма, в которой я сейчас находилась, как уже говорилось, впервые за 20 послеоктябрьских лет стала местом заключения политических. До 1937 года они вполне умещались в подвале Черного озера. Зато теперь все три казанские тюрьмы были битком набиты "врагами народа". Однако традиции, сложившиеся в бывшей уголовной тюрьме, - привычка к грязи, грубости и некоторая свобода режима, - еще продолжали существовать по инерции. Стучать здесь можно было почти беспрепятственно, так как тонкий звук перестукивания тонул в общем гуле этого перенаселенного, знойного, вонючего ада. (На Черном озере гулко отдавался даже тоненький звучок гареевской булавочки.) Замечания по этому поводу делались дежурными как-то вяло и не всерьез. Благодаря вольности мы скоро установили связь чуть ли не со всей тюрьмой. Стекла в ветхом окне были выбиты, а деревянный щит имел несколько иную форму, чем в подвале. Он резко расширялся кверху, пропуская в камеру больше света и являясь в то же время звукоуловителем. Если подойти вплотную к окну и громко сказать что-нибудь прямо в глубь щита, то в нижней камере можно было все слышать. Однако разговаривать так громко все же опасно. И вот был изобретен так называемый "оперный" метод общения. Инициатором его явился сидящий в камере, расположенной под нами, секретарь пригородного райкома партии. Фамилии не помню, звали его Сашей. Однажды, на исходе знойного мучительного дня, когда надзиратели были отвлечены раздачей "баланды", мы услышали неплохой баритон, исполняющий арию Тореадора по такому неожиданному либретто: Сколько вас там, женщины-друзья? Сколько вас там, спойте вы нам! Спойте Фамилии свои подряд, Здесь все Вас знать хотят, Да, знать хотя-а-ат, Да, знать хотят, хотят! Мы быстро поняли, что от нас требуется. На самые различные мотивы были пропеты наши, а потом и их фамилии. Установилась тесная вокальная связь, дававшая возможность своевременно узнавать все новости. А их было много. Ежедневно мы слышали имена новых арестованных, узнавали, какие обвинения им предъявлены, как усиливаются "особые методы" при допросах. Нам удалось даже наладить обмен записками через уборную. Писали на развернутых бумажках от папирос, на самых тоненьких и маленьких клочках, все тем же огрызком карандаша, который Ляма украла у следователя и на прощанье подарила мне. Саша, секретарь пригородного райкома, вначале был полон "титанического самоуважения". Все происходящее казалось ему маленьким кратковременным недоразумением. В вокальных беседах с Аней Маленькой он даже продолжал приглашать ее после "выхода отсюда" идти на работу "в мой район". С вельможными бархатными интонациями перечислял преимущества этого района сравнительно с тем, где работала до ареста Аня Маленькая. Даже сидя на нарах рядом с двумя беспартийными инженерами и вынося по очереди с ними парашу, он не мог отделаться от покровительственного тона в отношении этих людей. Я не хочу сказать, что Саша был глуп. Хочу только подчеркнуть силу инерции и гипнотическую власть представлений, полученных в начале жизни. Отрезвление, как у тысяч таких Саш, началось после применения на допросах "активных методов". Однажды один из беспартийных инженеров пропел нам на мотив арии князя Игоря, что Сашу привели после допроса с рассеченной губой, которая распухла и кровоточит. Нет ли у нас чего-нибудь смягчающего, вазелина например? Потом, папирос бы ему... Есть папиросы, но как передать? Через здешнюю уборную нельзя. Это настоящая клоака, и как возьмешь в рот что-нибудь, побывавшее в ней? Возникла мысль опустить папиросы на ниточке через окно. Из моего уже совсем облысевшего махрового халата были опять надерганы нитки. Папиросы привязали, как червяка на удочку, и все сооружение было спущено через отверстие в нижней части деревянного щита. "Нижние" удачно сняли при помощи деревянной ложки две папиросы. Но третья застряла между окнами двух этажей, и, выйдя на прогулку, мы увидели, как она ярко белеет на солнце. Вернувшись в камеру, мы спели на мотив популярной студенческой песенки: Саша, Саша, над твоим окошком Папироска белая висит. Ты ее достать попробуй ложкой, А то всем нам здорово влетит. Раздавшийся в ответ раскатистый баритон звучал отлично: Да, да, я слышал, Ах, все теперь я понял, Ее достать решился Сегодня ж вечерком... В такие минуты мы чувствовали себя расшалившимися школьниками. Именно в один из таких моментов, когда мы, вопреки всему, весело смеялись, мне и суждено было принять новый удар. Было уже почти темно, когда Саша потребовал меня к окну. - Ну, как там, как там наша папироска? - шутливо пропела я. Но в ответ услышала не спетые, а сказанные слова: - Женя, соберись с силами. У тебя новое горе. Твой муж здесь. Арестован несколько дней тому назад... Я опустилась на нары... И сейчас не могу спокойно писать об этой минуте. С момента ареста я категорически запрещала себе думать о детях. Мысль о них лишала меня мужества. Особенно страшными были конкретные мысли о мелочах их жизни. Васька любил засыпать у меня на руках и всегда говорил при этом: "Мамуля, ножки закутай красным платочком..." Как он сейчас смотрит на этот красный платочек, ненужным комком валяющийся на диване? Алеша и Майя наперебой жаловались мне на Ваську и дразнили его: "Васенка-поросенка! Любимчик! Ябеда!" Иногда Васька звонил мне на работу и спрашивал: - Ето университут? Позовите мамулю... Как точно об этом у Веры Инбер: Смертельно ранящая, только тронь, Воспоминаний иглистая зона... До этого дня, когда эти смертельно ранящие воспоминания подкрадывались ко мне, я отгоняла их короткой формулой: "Отец с ними!" И вот... А я наивно думала, что эта чаша минует наш дом. Ведь по тюремному телеграфу я узнала, что он снят с поста предгорисполкома, но не исключен из партии и даже назначен на новую работу - начальником строительства оперного театра. Это казалось мне признаком того, что с ним будет все хорошо. Ведь других вот не понижали в должности, не снимали с работы, а просто брали сразу в тюрьму. Нелепая была затея - устанавливать какие-то закономерности в действиях безумцев. Навалилась ночь, душная, непроглядная, провонявшая парашей и испарениями сгрудившихся в кучу давно не мытых людей, пронизанная стонами и вскриками спящих, полная до краев отчаянием. Напрасно я стараюсь переключить мысли на "мировой масштаб". Нет, сегодня мне не до судеб мира. Мои дети! Круглые сироты. Беспомощные, маленькие, доверчивые, воспитанные на мысли о доброте людей. Помню, как-то раз Васька спросил: "Мамуля, а какой самый кичный зверь?" Дура я, дура, почему я ему не ответила, что самый "кичный" - человек, что именно его надо особенно опасаться! Я больше не сопротивляюсь отчаянию, и оно вгрызается в меня. Особенно терзает воспоминание о пустяковом эпизоде, происшедшем незадолго до моего ареста. Малыш забрался в мою комнату, стащил со столика флакон хороших духов и разбил его. Я застала его собирающим черепки и источающим нестерпимое парфюмерное благоухание. Он смущенно взглянул на меня и сказал с наигранным смешком: "Я просто хлопнул дверью, духи сами упали". "Не ври, противный мальчишка!" - крикнула я и сильно шлепнула его. Он заплакал. Сейчас этот эпизод жег меня адской мукой. Казалось, нет на моей совести более черного преступления, чем этот шлепок. Маленький мой, бедный, совсем одинокий в этом страшном мире. И чем он вспомнит мать? Тем, что она так ударила его за какие-то идиотские духи. Как я могла сделать это? И главное - теперь уже ничем, ничем не искупить... Боль той ночи была так остра, что расплескалась на много лет вперед и дошла до сегодняшнего дня, когда я, спустя больше чем 20 лет, пишу об этом. Но я должна писать. Как у Инбер: "Без жалости к себе, без снисхожденья идти по этим минным загражденьям". Конечно, мне никогда не сказать так точно и афористично, как В.Инбер. Но думаю, что нам было страшнее в наши тюремные ночи, чем им в блокадной ленинградской тьме. В их страданиях был смысл. Они чувствовали себя борцами с фашизмом. А мы, терзаемые под прикрытием привычных слов, были лишены даже этого утешения. Зло с большой буквы, почти мистическое в своей необъяснимости, кривило передо мной свою морду. Не то сон, не то явь. Какие-то чудовища с картин Гойи наползают на меня. Сажусь на нарах и оглядываюсь. Все спят. Только место Лидии Георгиевны пусто. Она стоит около меня. Ее маниакальные глаза устремлены сейчас на меня с простой человеческой теплотой. Она гладит меня по голове и несколько раз повторяет по-немецки слова библейского многострадального Иова: "То, чего я боялся, случилось со мной; то, чего я ужасался, пришло ко мне". Это было толчком. Всю ночь я старалась заплакать и не могла. Сухое горе выжигало глаза и сердце. Сейчас я упала на руки этой чужой женщины из неизвестного мне мира и разрыдалась. Она гладила меня по волосам и повторяла по-немецки: "Бог за сирот. Бог за сирот". 22. ТУХАЧЕВСКИЙ И ДРУГИЕ Мы уже давно заметили, что ранним утром, в очень ясную погоду, сквозь разбитые стекла нашего окна можно слышать обрывки доносящихся с улицы звуков радио. Репродуктор был, видимо, где-то поблизости, да и деревянные щиты играли роль звукоуловителей. В это тихое летнее утро мы явственно услышали повторяемые с большой экспрессией слова "Красная Армия", "Вооруженные Силы" в сочетании со словами "враги народа". - Что-то опять стряслось, - буркнула, протирая глаза, Аня Большая. - Нет, зря я раньше не интересовалась политикой. Довольно забавная штука, оказывается. Каждый день новые фортеля! - Если неблагополучно в армии - это значит, что расшатаны самые глубокие основы данного государственного строя, - взволнованно заявила Дерковская. - Думаете, к учредилке, что ли, вернемся, - запальчиво бросила ей Аня Маленькая, а сама потихоньку сжала мне пальцы и тоскливо прошептала: - Неужели и в армии враги народа? Все мы замерли у окна. Но ветер доносит только жалкие обрывки слов. Вот как будто "на страже", а вот похоже, что сказали "изменников". И потом, точно назло, совсем ясно два слова: "мы передавали". Потом треск и маршевая музыка. Что случилось? Стучим направо и налево. Все в смятении, никто ничего не знает. Только к вечеру получили более точные сведения. Произошло это при таких обстоятельствах. В самый разгар дневной жары, когда все мы, изнемогая от духоты и грязи, в одних трусах и лифчиках валялись на нарах, открылась дверь камеры и раздался добродушный басок дежурного по прозвищу Красавчик: - Ну девки, потеснись! Принимай новенькую! Мы зашумели. Это немыслимо. И так уже нас семеро в трехместной камере. Куда же восьмого? Дерковская стала грозить голодовкой, но Красавчик, не искушенный в истории революционного движения, еще добродушнее хмыкнул: - В тесноте, да не в обиде... И легонько подтолкнул новенькую в спину, запер за ней дверь камеры наружным замком. Она так и осталась, точно вписанная в рамку двери. Прошло несколько минут, пока я опознала за гримасой ужаса, исказившей эти черты, знакомое лицо Зины Абрамовой, Зинаиды Михайловны, жены председателя Совнаркома Татарии Каюма Абрамова. Значит, берут уже и таких, как Абрамов? Член ЦК партии, член Президиума ЦИК СССР. - Зина! Нет, совсем невозможно узнать в этой до нутра потрясенной женщине вчерашнюю "совнаркомшу", с ее сановитой осанкой. Она больше похожа сейчас на ту провинциальную татарскую девчонку, торговавшую папиросами в сельской лавке, девчонку, на которой лет за двадцать до этого женился Каюм Абрамов. Выражение ужаса смыло все детали показного грима. Обнажились и классовые (простая крестьянка), и национальные черты. Татарский акцент, с которым Зина яростно боролась, проступил с особой силой в первых же сказанных ею словах: - Нет, нет, меня сюда только на минуточку! В ответ раздалась полная яда реплика Ани Большой: - Ах, на минуточку? Ну, тогда я и двигаться не буду на нарах. Постойте там пока. Сарказм не дошел. - Да-да, я постою, ничего. Я никогда особенно не симпатизировала вельможной Зинаиде Михайловне. Она была куда хуже своего мужа, хоть и любившего выпить, хоть и обросшего немного бюрократическим жирком, но все же оставшегося добрым человеком, не забывшим своего пролетарского прошлого. Зина же, превратившаяся из Биби-Зямал в Зинаиду Михайловну, резко порвала все нити, связывавшие ее с татарской деревней. Туалеты, приемы, курорты заполнили все ее время. Улыбки были дозированы в строгом соответствии с табелью о рангах. Мне, правда, перепадало больше любезности, чем полагалось бы по скромному чину жены предгорисполкома. Объяснялось это пристрастием Зины к печатному слову. Время от времени она любила выступить со статьей то в газете, то в журнале "Работница". Тогда-то и требовалась моя помощь. Сейчас, однако, все это было неважно. Потрясенную, почти потерявшую от ужаса сознание женщину, стоявшую в дверях камеры, надо было приласкать и успокоить, насколько это возможно. Я отлично помнила, как поддержала меня в мои первые тюремные дни Лямина доброта. И я подошла к Зине, обняла и поцеловала ее. - Успокойся, Зина. Пойди ляг пока на мое место. А потом подумаем, куда тебя положить... К моему изумлению, Зина восприняла мой поцелуй как укус ядовитой змеи. Дико закричав, она отпрыгнула от двери, чуть не свернув парашу. У меня мелькнула было догадка об остром психозе, но последующие слова Зины все разъяснили: - В двери глазок. Часовой увидит... Подумает - старые друзья. А ты ведь... про тебя в газетах писали... Эти слова сразу вооружили против Зины всю камеру. - Вот моральный уровень членов вашей партии! - патетически воскликнула Дерковская. - А вы верите нынешним газетам? - прищурившись, осведомилась Ира. - Там вон и про меня писали, что я "правая", а я беспартийная и до тюрьмы даже не знала, что такое правый уклон. - Думаю, что для мадам будет отведен лучший диван в кабинете Веверса, так что мы уже на нарах тесниться не будем... - И Аня Большая демонстративно повернулась к стене. Часа три Зина простояла, как распятая, в амбразуре двери. Никто не предлагал ей места на нарах, да она и сама, поднимаясь на цыпочки, брезгливо озиралась кругом, боясь прикоснуться к чему-нибудь. Ее белоснежная воздушная блузка казалась на фоне камеры нежной чайкой, непонятно зачем приземлившейся на помойной яме. Потом за Зиной пришли. По ее лицу молнией сверкнул восторг. Ведь ей так и говорили: "Мы вынуждены вас задержать на пару часов". Она даже улыбнулась нам на прощанье. - Полная кретинка! - резюмировала Аня Большая. - Ведь и впрямь вообразила, что ее на волю повели! Куда же мы все-таки ее положим? На нарах даже воробья не сунешь. А тут такая дебелая сорокалетняя тетя... Прошло несколько часов. Возвращаясь с вечерней оправки, мы услышали стоны, доносящиеся из нашей камеры. Зина Абрамова лежала на полу, у самой параши. Белая кофточка, смятая и изодранная, была залита кровью и походила теперь на раненую чайку. На обнажившемся плече синел огромный кровоподтек. Мы застыли в ужасе. Началось! Это был первый случай (по крайней мере, такой наглядный для нас!) избиения женщины на допросе. Зина была почти без сознания, на вопросы не отвечала. Поднять в такой тесноте ее оплывшее тело на нары нам не удалось. Приложив к ее лбу мокрое полотенце, мы в абсолютном молчании улеглись спать. - Женечка! - донеслось вдруг из Зининого угла. (Сейчас это звучало уже совсем по-татарски: "Жинишка!") - Женечка, милочка! Не спи, страшно! Скажи, стрелять нас будут, да? До сих пор не могу простить себе той мелочной мстительности, с какой я ответила: - А ты не боишься со мной разговаривать? Обо мне ведь много кой-чего писали в газетах! Сказала - и тут же почувствовала стыд за сказанное. Такой детской обидой задрожали ее пухлые губы, разбитые бесстыдной рукой. - Иди ложись на мое место, Зиночка. А я посижу с тобой. Успокойся. Продумай все происходящее. Наша судьба будет зависеть от общего хода событий. Ты утром была еще на воле. Скажи, о чем передавало радио? Что случилось в Красной Армии? - Ой, Женечка, милочка, страшно! Ой, джаным, нельзя ведь это здесь говорить-та... Ну скажу, не уходи... Тебе только... Тухачевский... Оказался... - А еще кто? Но на нее уже снова нашел приступ опустошающего страха. Не отвечая на мой вопрос, она судорожно теребит мои пальцы, повторяя: - Будут расстреливать? Будут, да? Аня Большая проснулась и садится на нарах. Она вытаскивает из-под соломенной подушки футляр от очков Лидии Георгиевны, блестящий и глянцевитый. Он заменяет Ане отобранное зеркальце. Это свое первое при каждом пробуждении движение Аня повторяет и сейчас. Она вытаращивает глаза и протирает их уголки, оскаливает зубы и рассматривает их, поправляет безнадежно размочалившийся перманент. - Хорошо! - говорит она, зевая. - Теперь смена нашей Нинке пришла. Надо их срепетировать на дуэт. Нинка - контральто: "Когда же конец-то?" - а новая дама - сопрано: "Женечка, милая, стрелять нас будут?" А потом вместе: "Ах мы, зануды, ах мы, зануды!" Мне по-настоящему жалко Зину. Кроме того, меня почти физически тошнит от негодования при мысли о том, что некий бандит типа Царевского-Веверса только что бил кулачищем по лицу эту сорокалетнюю женщину, мать двоих детей. Но еще сильнее жалости - желание узнать, что случилось сегодня в стране, в армии, в нашей безумной тюремной жизни. И я с холодным расчетом отвечаю на Зинины стоны: - Чтобы ответить на твой вопрос, надо знать обстановку в стране. Скажи мне, кто еще взят вместе с Тухачевским и за что. Тогда я пойму масштаб событий. Тогда будет яснее, уцелеем ли мы лично или нас убьют. - Ой, Женечка, милочка! Как говорить-та? Дежурный слушает... Скажет - информацию дает заключенным. Хуже нам тогда будет. Зина встает с моего места и, кряхтя, снова укладывается на голый пол, у самой параши. - Спи, Женя! Охота тебе с этой тлей возиться! Завтра мужики все узнают и в окно нам пропоют, - ворчит Аня Большая. Но не успеваю я закрыть глаза, как Зина снова приподнимается и садится на полу. Она страшна. Распухшая, потерявшая приметы возраста и общественного положения, даже приметы пола. Просто стонущий кусок окровавленной плоти. - Страшно мне, Женечка, милая. Ты ведь ученая, высшее образование имеешь (у нее получается "бысшее образовани"). Скажи только: стрелять нас будут? - Послушайте, гражданка, - негодующе вмешивается вдруг Дерковская, - чего же вы лезли в политическую жизнь, если вами так владеет страх за вашу драгоценную жизнь? И почему вы обращаетесь за моральной поддержкой к тому, кому не доверяете? Ведь вы оскорбили Женю, своего товарища по партии, вы оттолкнули ее, когда она подошла к вам с лаской. Вы не хотели ей ответить на вопрос о том, что происходит на воле. А ведь она сидит уже пятый месяц, и ей так важно знать, что делается за тюремной стеной... Зина отмахивается от нее, как от комара. - Молчи, баушка. Ты за что сидишь-то? За веру, что ли? Богомолка, видать... Дерковская пренебрежительно улыбается. - Новую внучку дарует судьба. Моя фамилия Дерковская. Член обкома партии социалистов-революционеров. - Член обкома? Врешь ты, баушка. Я обком весь по пальцам знаю. Да и не похожа ты на старую большевичку. Язык у тебя вроде не нашенский. Да, с Зиной надо, конечно, на другом языке. Я присаживаюсь на корточки возле того места, где рядом с вонючей ржавой парашей лежит бывшая "первая дама Татарстана", и, с напряжением вспоминая татарские слова, выбор которых у меня крайне ограничен, все же слепляю фразу: - Успокойся. Засни. Не бойся меня. Это ведь все неправда, что про меня там писали. Сейчас вот и про тебя так напишут. Завтра я тебе много расскажу и ты мне все расскажешь. Я глажу ее по волосам. Потом называю имена ее детей. Ремик... Алечка... Надо сберечь себя ради них. Да, это был правильный подход. Зина вытирает мокрым полотенцем свое распухшее страшное лицо и вдруг быстрым страстным шепотом рассказывает мне по-татарски обо всем. От яростного желания узнать все мои скудные сведения в татарском языке как-то волшебно расширяются сами по себе. Я понимаю почти все. Да, теперь-то Зина и сама поняла, что все это была ложь про меня. Ведь вот и про нее выдумали же, что она буржуазная националистка, что Каюм - турецкий шпион. А сегодня с утра по радио... Никто ничего понять не может. Тухачевский, Гамарник, Уборевич, Якир и еще многие с ними... Все начальники военных округов. Как понять-та? И у нас в Казани все взяты. И председатель ТатЦИКа, и первый секретарь горкома, и почти все члены бюро обкома. Большего Зина рассказать не может. И без того она заметила немало для своего кругозора. Она замолкает, оглядывается вокруг себя и вдруг со всей беспощадностью осознает свое положение, видит крупным планом и парашу, и тараканов на полу, и свою изорванную одежду. - Эх, Женечка, милочка! Знала бы ты, на каких кроватях я лежала! Перед ней, видимо, проносятся видения царственных альковов из дорогих номеров гостиницы "Москва" и правительственных санаториев. Спи, бедная Зина! Ты так же мало заслужила те пышные ложа, как и этот грязный тюремный пол с тараканами и парашей. Быть бы тебе веселой, круглолицей Биби-Зямал из деревни под Буинском. Траву бы косить, печь хлебы. Так нет же, понадобилось кому-то сделать из тебя сначала губернскую помпадуршу, а теперь бросить сюда. И всех-то нас история запишет под общей рубрикой "и др.". Ну, скажем, "Бухарин, Рыков и др." или "Тухачевский, Гамарник и др.". Смысл? Дорого дала бы я тогда, чтобы понять смысл всего происходящего. 23. В МОСКВУ Тюрьма гудела. Казалось, толстые стены рухнут под напором неслыханных новостей, передаваемых по стенному телеграфу. - Сидит весь состав правительства Татарии. - При допросах теперь разрешены физические пытки. - В Иркутске тоже сидит все руководство. Иркутском казанцы интересовались особенно живо, потому что наш бывший секретарь обкома Разумов был с 1933 года секретарем Восточно-сибирского крайкома партии и увез с собой целый "хвост" казанцев. Звал он много раз и нас с Аксеновым и был очень обижен нашим отказом. Когда я встретила его как-то в Москве, в период моих предарестных мытарств, он торжествующим тоном говорил: - Ну что, убедились, каково жить без своего секретаря? Были бы у меня - разве я допустил бы, чтобы с вами так разделались? За все два месяца пребывания в этой старой тюрьме меня ни разу не вызывали на допрос. Тем более я разволновалась, когда на другой день после прихода к нам Зины мне велели приготовиться ехать на Черное озеро. Кругом только и говорили о кампании избиений и пыток. Неужели и эта чаша не минует меня? Дерковская, точно прочтя мои мысли, категорически заявила: - Абсолютно нечего бояться. Во-первых, сейчас два часа дня и светит солнце. А для всех этих дел у них существует ночь. Во-вторых, ваше дело окончено. Скорей всего, вас и вызывают только затем, чтобы объявить об окончании следствия. Она была права. Меня вызывали, чтобы я подписала протокол об окончании следствия, а также о том, что злодеяния мои квалифицированы по статье 58, пункты 8 и 11. Дело мое передается на рассмотрение военной коллегии Верховного суда. Объявил мне об этом тот же Бикчентаев. Он был в прекрасном настроении. Солнце отражалось в графине с водой и в эмалированных кукольных глазах "индюшонка". Он старательно писал, оформляя бумаги, и давал их мне подписывать. Время от времени он взглядывал на меня весело и вопросительно, как бы требуя одобрения своей неутомимой деятельности. Казалось, я должна была восхищаться тем, как здорово все спорилось в его ловких руках. - Итак, - благодушно заявил он наконец, - дело ваше будет слушаться военной коллегией Верховного суда СССР и, значит, в ближайшие дни вы будете отправлены в Москву. Он снова выжидательно посмотрел на меня, точно удивляясь, почему я не рада такому известию. И как бы желая все же добиться моего отклика, добавил: - На меня вам обижаться нечего. Я вел дело объективно. Даже прошел мимо вашей связи с японским шпионом Разумовым. А ведь и об этом можно было неплохой протокол составить. - С кем? С японским шпионом? Вы имеете в виду секретаря Восточно-сибирского крайкома партии? Члена партии с 1912 года и члена ЦК? - Да, шпиону Разумову удалось, обманув бдительность партии, пробраться на руководящие посты. Да, до революции он действительно состоял в партии. По заданию царской разведки... Сколько раз Царевский и Веверс грозили мне составить протокол о моих попытках "дискредитировать руководство обкома в лице его бывшего секретаря тов. Разумова". Напрасно я уверяла их, что мы с Разумовым были друзьями и то, что они именуют дискредитацией руководства, было всего только приятельской пикировкой. Они продолжали твердить свое, хотя протокола так и не составили. Он им был не особенно нужен. Материала для передачи дела в военную коллегию, с их точки зрения, и так хватало. А теперь... Итак, секретари обкомов из лиц, охраняемых и являющихся якобы объектами террористических заговоров, на наших глазах превращались в субъектов, руководящих такими заговорами. До сих пор мы знали, что в нашей тюрьме сидит 16-летний школьник, обвиняемый в покушении на секретаря обкома Лепу. А сейчас уже сидит все бюро обкома и сам Лепа. В камере мое сообщение об отправке в Москву произвело сенсацию. Все переглядывались молча. Наконец Дерковская спросила: - Он объяснил вам, что значит 8-й пункт? - Нет. Да я и не спросила. Не все ли равно! - Нет. Это обвинение в терроре. А пункт 11-й - значит группа. Групповой террор. Страшные статьи. И вас предают военному суду. Впоследствии я часто думала о том, что мое тогдашнее поведение могло показаться моим сокамерникам очень мужественным. На деле это было не мужество, а недомыслие. Я никак не могла осознать всей реальности нависшей надо мной угрозы смертного приговора. Совершенно непостижимо, как я пропустила мимо ушей, точнее - мимо сознания - объяснение Дерковской насчет того, что по этим пунктам положено минимум 10 лет строгого тюремного заключения. Минимум. Я знала, что максимум - это расстрел, но ни на минуту не верила, что меня могут расстрелять. Настоящий предсмертный ужас пришел ко мне позднее, уже в Москве, в Лефортовской тюрьме. Здесь же, в ежеминутном потоке безумных новостей, наводящих на мысль о совершившемся государственном перевороте, все воспринималось как какая-то нереальная сумятица и неразбериха. Казалось, еще немного - и партия, та ее часть, которая оставалась на воле, схватит безумную руку, сожмет ее железным кольцом и скажет: "Довольно! Давайте разберемся, кто же тут настоящий изменник!" Меня провожала тепло и любовно вся камера в полном составе, без партийных различий. Пришивали пуговицы и штопали чулки. Давали советы и просили запомнить адреса их родных. Я слушала все как во сне. Меня терзала одна мысль. Дерковская сказала, что перед отправлением в этап должны дать свидание с родными. И я уже ясно видела жгучие глаза мамы, растерянные, испуганные личики детей, которые увидят меня через решетку. Надо ли это? Может быть, для них это воспоминание будет мучением на всю жизнь? Все эти сомнения оказались лишними. Опыт Дерковской, вынесенный из царской тюрьмы, не пригодился. Здесь не было места "гнилому либерализму", а также "ложному гуманизму". Никакого свидания с родными мне не дали. Я никогда не увидела больше Алешу и маму. 24. ЭТАП - С вещами! Какое содержание скрывается за этой короткой формулой! Ты снова между перекладинами чертова колеса. Оно вертится и волочит тебя за собой. От всего близкого и дорогого - навстречу безымянной пропасти. Ты лишена свободы. Тебя волокут, как вещь, куда вздумается хозяевам. Лилия Георгиевна, адвентистка седьмого дня, использует наконец напряженность момента для пропаганды своих взглядов. - И всегда-то мы - песчинки, которые несутся с неведомым ветром. А сейчас вам послано испытание, чтобы вы осознали, в чьих руках судьба ваша. - Но когда вершителями моих дней и судеб становятся негодяи вроде Царевского - это унизительно. Подчиняться им - постыдно. От этого надо бы уйти. Но на это как-то еще нет сил. - Помилуй вас Бог от такого шага! Убьете душу живую. Дерковская, забыв об эсеровской принципиальной непримиримости к коммунистам, утирает слезы. - Скучно теперь будет в камере. Некому стихи почитать. Блока вы меня полюбить заставили. - Что же это вы плачете обо мне, не спросясь у Мухиной? - шучу я. - Еще разрешит ли она вам плакать о коммунистке, не примыкавшей к оппозиции? Она сердито отмахивается и громко сморкается в полотенце. А я им читаю на прощание тоскливые стихи О.Мандельштама: Как кони медленно ступают, Как мало в фонарях огня... Чужие люди, верно, знают, Куда везут они меня... Этап в Москву на заседание военной коллегии Верховного суда собирали немаленький. Это мы безошибочно различали своим обостренным слухом. "Брали" из многих камер. Из нашей - двоих: меня и Иру. Последнее обстоятельство особенно возмущало всех, в том числе и самое Иру. - Ну вы-то ладно! - говорила она. - Вы хоть член партии! А я при чем, чтобы меня на военную коллегию? Мысль о том, что принадлежность к коммунистической партии является отягчающим обстоятельством, уже прочно внедрилась в сознание всех. Что же это такое? "Восемнадцатое брюмера Иосифа Сталина"? Или как еще назвать все это? И вот мы готовы. Пожитки связаны в узлы. Выслушаны все последние советы и пожелания, приняты напутствия по стенному телеграфу и по вокальному радио. Мы с Ирой сидим еще на тех же нарах, но нас уже здесь нет. Как сквозь сон слышу причитания Зины Абрамовой: - Тебе хорошо, Женечка, милочка! У тебя высшее образование, не пропадешь... А я вот... Если бы она знала, как мало пригодилось мне в дальнейшем образование и как пригодилась физическая устойчивость! Дверь открывается. Нас выводят в коридор, сводят вниз по лестнице. Что это? Ошибка конвоя? Внизу, у самой двери, переплетенной железными прутьями, сидят на своих узлах две отлично знакомые женщины. Обе наши, университетские. Юля Карепова, биолог, и Римма Фаридова, историк. Нет, не ошибка. Нас объединили сознательно. Всех нас везут в Москву. Жадно набрасываемся друг на друга с расспросами. Выясняется, что Юля и Ира по одному "делу" - члены слепковского семинара. Теперь их встреча уже не опасна для следователей, ведь следствие окончено. Мое предположение, что Римма, как бывшая аспирантка Эльвова, вероятно, привлекается по моему "делу", оказывается неверным. - Нет, - беззаботно говорит Римма, - я татарка, и им удобнее _пустить_ меня по группе буржуазных националистов. Вначале я действительно _проходила_ у них как троцкистка, но потом Рудь _завернул_ дело, сказал, что по троцкистам у них план _перевыполнен_, а по националистам они _отстают_, хоть и взяли многих татарских писателей. Все эти оригинальные глаголы Римма употребляет без всякой иронии, точно речь идет о выполнении самого обычного хозяйственного плана. Юля Карепова поразила меня рассказом о поведении Слепкова. Он, оказывается, тоже был привезен для "переследствия" из уфимской ссылки, где находился после трех лет политизолятора. По рассказу Юли, Слепков пошел на все, чего требовали от него следователи. Дал список "завербованных", свыше 150 человек. Давал любые "очные ставки", в том числе и Юле. Это был какой-то гнусный спектакль, в котором и Слепков и следователь были похожи на актеров из кружка самодеятельности, произносящих свои реплики без тени правдоподобия. Глядя Юле в лицо пустыми глазами, Слепков повествовал о том, как он в Москве "получил от Бухарина террористические установки", а приехав в Казань, поделился ими с некоторыми членами подпольного центра, в том числе с Юлей. Она, мол, полностью согласилась с установкой и выразила готовность быть исполнителем террористических актов. Юля, задохнувшись от изумления и гнева, закричала на него: "Лжете!" Он патетически воскликнул: "Надо разоружаться. Надо стать на колени перед партией". Таким образом, Юлино "дело" выглядело куда лучше оформленным, чем мое. Вместо моих "свидетелей", которые якобы знали о существовании подпольной группы, но сами в ней не участвовали, здесь признания делал сам так называемый "руководитель бухаринского подполья" в Казани. И он же разоблачал "члена группы" - бедную круглоглазую Юльку, ортодоксальнейшую из всех партийных ортодоксов. До сих пор не понимаю, что заставило Слепкова поступать подобным образом. В жизни он казался обаятельным человеком, привлекавшим к себе сердца не только блестящей эрудицией, но и человеческой добротой. Неужели это была вульгарная попытка купить себе жизнь ценой сотен других жизней? Или, может быть, это была та самая тактика, о которой говорил Гарей: хитроумное решение - подписывать все, доводя до абсурда, стараясь вызвать взрыв негодования в партии? Это было так же непонятно, как и многое другое в том фантастическом мире, в котором я обречена была теперь жить, а может быть, и скоро умереть. Мы все четверо должны были предстать перед военным судом по обвинению в политическом терроре. Римма уверяла, что, по ее сведениям, в этом этапе мы - четверо - единственные женщины среди многих мужчин. Казалось бы, все это должно было вызывать у нас мысли о возможности смертной казни. Это было бы логично. Но нарушение логики, являвшееся законом этого безумного мира, видимо, коснулось и нас. Так или иначе, ни одна из нас не допускала мысли о подобном исходе. Ира настойчиво твердила о своей беспартийности, дававшей ей, по ее мнению, колоссальное преимущество сравнительно с нами, тремя коммунистками. Римма верила в обещанную следователями "вольную ссылку", а мы с Юлей успокаивали себя разговорами о массовости происходящего действа, о том, что "всех не расстреляешь", и еще почему-то - судьбой Зиновьева, Каменева и Радека. Уж если им дали по десять лет, так неужто нам больше? Наивность этого рассуждения можно извинить, принимая во внимание, что мы уже полгода сидели в тюрьме и не наблюдали изо дня в день того жуткого процесса, который теперь, после смерти Сталина, получил академическое название "нарушение социалистической законности". И вот ворота старой тюрьмы снова захлопнулись за нами. "Черный ворон" уже заполнен. Из его закрытых кабинок доносятся покашливания и вздохи. Поскольку мы уже соединены вчетвером, нас можно больше не прятать друг от друга. Поэтому нас размещают прямо на узлах, в узком коридорчике "черного ворона". Сквозь трещинку во входной дверце можно кое-что видеть. Не простым глазом, конечно, а наметанным, тюремным, скрупулезно наблюдательным и проницательным до неправдоподобия. Обоняние, слух, ощущение оттенков движения тоже помогают. Вот запахло липой. Это значит - проезжаем мимо памятника Лобачевскому. Большая выбоина в асфальте - заворот на Малую Проломную. Остальное дополняет воображение. Оно фиксирует картины дорогого м