не города, моей второй родины, "где я страдал, где я любил, где сердце я похоронил"... Ничего, что сентиментально. В такую минуту можно себе позволить. Стоп. Запахло горячими рельсами, паровозной гарью. Раздалось деловитое пыхтенье, потом короткие тревожные вскрики паровозов. - Выходь давай! Нет, это не знакомый вокзал. Это где-то на отдаленном участке пути. А как же свидание с детьми, с мамой? Ведь Бикчентаев обещал. Нет. На перроне только целый выводок следователей и конвойных. После темноты "черного ворона" в глазах рябит от звезд и блестящих пуговиц. У некоторых из них и ордена. На этом фоне резко выделяется Веверс, одетый в элегантный штатский костюм цвета голубиного крыла. На его физиономии, внимательной и напряженной, знакомая гримаса - смесь ненависти и презрения, - та самая, которой их обучают в спецшколах. - Сюда! Сюда! Самый обыкновенный жесткий купированный вагон. Четыре места. У двери каждого купе - отдельный часовой. Только дверь среднего купе свободна и открыта. Там едут следователи, сопровождающие в Москву свой ценный груз. Толчок. Паровоз прицепили. Еще толчок. Поехали... От чего уезжаем - было ясно. От своих детей, брошенных на произвол судьбы (ах, если бы только судьбы! На произвол НКВД - это пострашнее!), от мамы, от университета, от книг, от чистой, светлой жизни, полной сознания правильности выбранного пути. А куда? Ну, это знают только те, кто везет нас. В купе заходит Царевский. Он разъясняет правила поведения в пути. Как есть, пить, спать, как разговаривать, как в уборную ходить. Я давно не видела его и теперь замечаю в его лице что-то новое. Оно стало землисто-темным и резко выделяется рядом с выгоревшими светлыми волосами. Он кажется старым, хотя ему не больше 35. Голос у него тот же: скрипучий, гнусный, с издевательскими интонациями. Но в глазах его рядом с Подлостью живет теперь Ужас. Тогда это казалось необъяснимым. Но позднее мы узнали, что в это время уже начинался процесс изъятия первого "слоя" в самом НКВД. "Мавр сделал свое дело - мавр может уйти". Под некоторых следователей уже "подбирали ключи", и они, съевшие собаку на делах такого сорта, смутно чувствовали это. В частности, Царевский был арестован вскоре после нашей отправки в Москву и, просидев короткое время, повесился в камере на ремне, который ему удалось спрятать. Рассказывали, что он перестукивался с соседями и давал всем советы "ничего не подписывать". Получил 15 лет срока и веселый "индюшонок" Бикчентаев, были ликвидированы и Рудь, и Ельшин, о встрече с которым на Колыме я расскажу дальше. Но сейчас все это было еще впереди, а пока Царевский, разъяснив нам подробно, что именно запрещается, ушел в следовательское купе жрать свиные отбивные, запах которых разносился по всему коридору, и пить белое вино, бутылки из-под которого все время выносили конвоиры. Окно купе было густо замазано белой краской. Только выходя на "оправку", мы могли иногда, через неплотно закрытую дверь вагонной площадки, улавливать очертания хорошо знакомых мест на привычной Московско-Казанской дороге. Запомнился эпизод с малиной. На одной из стоянок мы заметили, что конвойные передают друг другу кулечки со свежей ягодой. У Иры Егеревой было 50 рублей. Ее отец, известный в Казани профессор Строительного института, какими-то правдами и неправдами добился передачи их дочке. - Попросите следователя Царевского, - сказала Ира дежурному, и, когда Царевский явился, Ира обратилась к нему тоном кокетливой дамы: - Лейтенант, прикажите купить нам малины. Вот деньги... Не знаю уж, что подействовало на Царевского: смехотворное ли несоответствие этого тона всей обстановке или те смутные предчувствия личной трагедии, которые терзали в это время черноозерского палача, но только он вдруг взял деньги и через несколько минут вернулся со сдачей и двумя кулечками малины. Она была очень свежей, сухой, с серебристой пыльцой на поверхности. Она благоухала. Ее было жалко есть. Мы пересчитали ягодки и разделили их поровну на 4 части. Мы ели ее полтора часа, смакуя каждую ягодку отдельно, заливаясь счастливым смехом. Ведь нам удалось урвать последний кусочек со стола великолепного пиршества жизни, в котором нам не суждено больше участвовать. 25. БУТЫРСКОЕ КРЕЩЕНИЕ С первого момента прибытия в Москву нас охватило ощущение колоссальных масштабов того действа, в центр которого мы попали. Исполнители всех операций были перегружены донельзя, они бегали, метались, что называется, высунув язык. Не хватало транспорта, трещали от переполнения камеры, круглосуточно заседали судебные коллегии. Мы еще долго оставались в вагоне давно прибывшего в Москву поезда, прислушиваясь к торопливому топоту ног на перроне, к отрывочным возгласам, к таинственным лязгам и скрипам. Наконец мы погружены в "черный ворон". Снаружи он объемистее казанского и выглядит даже приятно, окрашен в светло-голубой цвет. Безусловно, прохожие уверены, что в нем хлеб, молоко, колбаса. Но клетки, в которые запирают людей, еще уже, душнее и невыносимее казанских. Клетки выкрашены масляной краской, воздух не проникает в них, и уже через несколько минут начинаешь по-настоящему задыхаться, тем более в этот раскаленный, пахнущий плавленым асфальтом июльский день. Изнемогая, истекая потом, со слипшимися волосами и открытыми ртами, мы сидим, запертые в клетки, терпеливо ждем. Долго ждем, потому что, наверно, не хватает и шоферов. Вокруг машины не прекращаются тот же топот торопливых ног, те же перешептывания, стуки, хлопанья каких-то дверей. Нелегкий труд у этих людей. Каким-то шестым чувством мы догадываемся, что конвоя в нашей машине еще нет, и начинаем переговариваться вслух. Оказывается, вся большая машина полна казанцами. Но женщин действительно только четыре. Это мы. А среди мужчин здесь почти все правительство Татарии последнего состава и много членов бюро обкома. Здесь и Абдуллин, которого ждал расстрел. Мы успели обменяться с ним последним приветствием. Но вот топот тяжелых сапог совсем близко. Захлопываются дверки, шумит оживший мотор. Тронулись... Едем далеко. Значит, в Бутырки. Ведь Лубянка-то близко от Казанского вокзала. Становится совсем невыносимо. Кто-то кричит: "Откройте, дурно!" Короткий ответ: "Не положено!" Руки и ноги затекли. Сознание затуманивается. Перед глазами бегут странные картины. Вспоминаю, что во время Великой французской революции на гильотину возили в открытых тележках. Не мучили удушьем. А старый Бротто у Франса даже читал, стоя в тележке, Лукреция. До самого последнего момента. Усилием воли, чтобы не потерять сознания, стараюсь занять его - мысленно воспроизвожу вид улиц, по которым мы едем. Потом все путается. Я прихожу в себя от резкого запаха нашатырного спирта. Машина стоит. Дверка моей душегубки открыта, и некто в белом халате сует мне в нос едко пахнущий флакончик. Потом методически открываются следующие дверки и туда тоже суют пузырек. Значит, и мужчины не выдержали этого пути. Дорогу от "черного ворона" до так называемого бутырского "вокзала" я прошла, по-видимому, в полубессознательном состоянии, так как я ее сейчас никак не могу вспомнить. Я вспоминаю себя уже сидящей на своем узле с вещами в огромном холле, действительно напоминающем вокзал. Большое, гулкое, довольно чистое помещение со снующими взад и вперед людьми обоего пола в форме, не так уж сильно отличающейся от железнодорожной. Очень много дверей. Какие-то кабины, похожие на телефонные будки. Потом я узнала, что это так называемые "собачники" - закутки без окон, куда заводят заключенного, когда он должен ждать чего-нибудь. Основной закон тюрьмы - строгая изоляция. Условный звонок у дверей сигнализирует приближение новой группы заключенных. К нам подходит надзирательница и тихо говорит мне: - Следуйте за мной. Еще минута - и я в "собачнике". Заперта снаружи. Одна. Нас снова разлучили. Я едва успеваю оглядеться. Кабина, чуть пошире телефонной будки, выложенная изразцовыми плитками. Вверху лампочка. Табуретка. Замок снова щелкает, меня опять ведут. Теперь я в большой комнате, битком набитой голыми и полуодетыми женщинами. Черными галками выделяются надзирательницы в темных куртках. Баня? Медосмотр? Нет. Массовый личный обыск вновь прибывших. - Раздевайтесь. Распустите волосы. Раздвиньте пальцы рук. Ног... Откройте рот. Раздвиньте ноги. С каменными лицами, точными деловитыми движениями надзирательницы роются в волосах, точно ищут вшей, заглядывают во рты и задние проходы. На лицах одних обыскиваемых женщин - испуг, на других - омерзение. Бросается в глаза огромное количество интеллигентных лиц среди арестованных. Работа идет быстрым темпом. На длинном столе растет гора отобранных вещей: брошки, кольца, часы, сережки, резинки, записные книжки. Это ведь москвички, арестованные только сегодня. Они только что из дома, и у них много всяких милых мелочей. Им еще тяжелее, чем мне. У меня бесспорное преимущество - полугодовой опыт и то, что мне уже нечего терять. - Одевайтесь! Ко мне вдруг подходит молодая девушка, почти девочка, с коротко остриженными "под мальчика" волосами. - Вы член партии, товарищ? Не удивляйтесь, что я спрашиваю об этом здесь. Мне по вашему лицу кажется, что вы коммунистка. Ответьте, мне это очень важно. Да? Ну вот, а я комсомолка. Катя Широкова меня зовут. Мне 18 лет. Я не знаю, как себя вести. Посоветуйте. Смотрите, вон та немка спрятала в волосы несколько золотых вещей. Должна ли я сказать надзирательнице? Я просто теряюсь. С одной стороны, донос - это противно. А с другой - ведь это советская тюрьма, а она, может быть, настоящий враг? - А мы с вами, Катя? - Ну, это, конечно, ошибка. Лес рубят - щепки летят. Я уверена, что выпустят. Но страшно трудно решить, как вести себя вообще и вот в данном случае... Я смотрю на женщину, указанную Катей. Вижу лицо необычайно нежной красоты и обаяния. Потом я узнала, что это была известная немецкая киноактриса Каролла Неер-Гейнчке. Вместе с мужем-инженером она приехала в 34-м году в СССР. Два колечка, удачно спрятанные от бдительных очей надзирательницы, были памятью о муже, которого она считала уже мертвым. Ловким движением актрисы, часто снимавшейся в приключенческих фильмах, она сумела спрятать две золотые вещицы в золотом изобилии своих волос. Милая, забавная мордочка Кати Широковой устремлена на меня с требовательным вопросом. - Вам хочется получить директиву, Катюша? - Ну, хотя бы в данном случае. Вот с этой немкой... - Знаете что, Катя... Поскольку мы голые сейчас, и в буквальном и в переносном смысле слова, то, я думаю, лучше всего будет руководствоваться в поступках тем подсознательным, что условно называется совестью. А она вам, кажется, подсказывает, что донос - это гадость? Так были спасены два колечка Кароллы Гейнчке. Впрочем, ненадолго, как и сама Каролла. Но об этом ниже. До глубокой ночи я проходила все этапы бутырской обработки. После обыска - снятие отпечатков пальцев, процедура не менее унизительная, чем обыск. Затем фотографирование в профиль и в фас, а под конец - долгожданная баня, радостная и сама по себе, и как что-то разумное, выводящее хоть на время из круга дантова ада. Нигде люди не сходятся так быстро, как в тюрьме, особенно в моменты, подобные вот такой "обработке". Общий страх перед ближайшим будущим, общее чувство растоптанности человеческого достоинства. Мы проходили все процедуры этого дня вместе, эти сорок женщин, с которыми меня свели нынче утром, во время личного обыска. Вместе ждали своей очереди, страстным шепотом поверяя друг другу суть наших "дел", имена наших детей, наши боли и обиды. Понимали друг друга с полуслова. И вот мне уже кажется, что все будет гораздо легче, если меня не разлучат с этой милой черноволосой Зоей из Московского пединститута, о которой я уже знаю столько, сколько можно узнать за десять лет закадычной дружбы. И она тоже бросается ко мне со вздохом облегчения, когда я выхожу из очередного "собачника", где меня фотографировали. - Вместе будем, Женечка. Наверно, и в камеру вместе поведут. Хорошо бы... Нет, и эти маленькие утешения нам не даны. Нас разлучают, как на невольничьем рынке. И выйдя из душа, я вижу, что уже нет в коридоре ни Зои, ни Кати Широковой, ни золотоволосой Кароллы. - Налево! - командует конвойный. Меня ведут одну по сумрачным бутырским коридорам. Потом конвоир передает меня другому, и я слышу шепот: - Спецкорпус. - А здесь меня принимает женщина-надзирательница в темной куртке, со строгим монашеским лицом. Двери в спецкорпусе обычные, без средневековых засовов и замков, запираются просто на внутренний ключ. Вот он повернулся за мной, и я стою со своим узлом в дверях, озираясь кругом. Огромная камера битком набита женщинами. Мерный ритм сонного дыхания прорезывается то и дело стонами, вскриками, бормотаньем. Достаточно постоять у дверей минуту, чтобы понять: здесь не просто спят, здесь видят мучительные сны. По сравнению с известными мне двумя казанскими тюрьмами здесь почти комфортабельно. Большое окно. За его решеткой, правда, тоже есть щит, но не деревянный, а из матового стекла. Вместо нар - деревянные раскладушки. Гигантская параша в углу плотно закрыта крышкой. Все места заняты. Подождав немного, я развязываю узел, вынимаю из него свое байковое домашнее одеяльце (клетчатое, Алешенькино, родное) и стелю его прямо на пол, поближе к окну. С наслаждением вытягиваю ноги. Тело гудит от усталости. Я уже готова погрузиться в сладкое бездумье, как вдруг открывается дверная форточка и в нее просовывается голова надзирательницы. - Запрещается на полу. Встаньте! - Но ведь нет мест. - Посидите до утра. Утром переведем в другую камеру. Скоро уже утро. Как только дверная форточка захлопывается, на одной из коек поднимается фигура со всклокоченными волосами. - Товарищ! Идите ложитесь. Я все равно спать не могу. Не стесняйтесь. Честное слово, посижу с большим удовольствием. В ее голосе кавказский акцент. "С ба-алшим удовольствием..." Она торопливо укладывает меня на свою раскладушку. Боже, какая роскошь! Я уже забыла, что можно лежать на чем-нибудь, кроме соломы. От подушки моей новой знакомой пахнет чем-то забытым - чистотой, давнишними духами. Женщина понимает без слов. - Это у нас в Армении проявили гнилой либерализм - подушку мне разрешили. И немного белья тоже принесли из дому. Здесь подушку хотели отнять, но следователь заступился. Он меня на данном этапе обхаживает. Думает - подпишу. От усталости, что ли, но этот голос кажется мне знакомым. Лица разглядеть не могу. Лампочка уже выключена, а тусклый рассвет только еще брезжит сквозь решетку и матовый щит. - Устроились? Ну вот и великолепно. Это слово рассеивает мою дремоту. Я напрягаю память. Нет, определенно: кто-то из моих знакомых очень часто и именно так произносил это слово. "Вэ-ли-ко-лэпно"! И эта кудрявая всклокоченная голова... Я беру женщину за руку. - Как вас зовут? Имя ваше как? - Нушик, - говорит она. И в тот же момент я вскакиваю и бросаюсь ей на шею. - Нушик! Посмотри пристальней! Не узнаешь? - Женька? Ах, я ишак! Женьку не узнать! Мы с плачем и хохотом перебиваем друг друга воспоминаниями. Восемь лет тому назад, молоденькими аспирантками, мы спали с ней рядом в большой комнате Ленинградского Дома ученых. - Почти такая же комната была? Да? - Ну, положим... Это был большой зал в бывшем дворце великого князя Сергея Александровича, на Халтурина, рядом с Эрмитажем. Огромное, во всю стену, зеркальное окно выходило на Дворцовую набережную. Призрачный свет фонарей озарял по ночам эту комнату, в которой жило десять аспиранток. - А помнишь, как я тебя один раз разбудила ночью? Еще бы не помнить! С утра Нушик до одурения зубрила диамат. Предстоял экзамен. И вот она разбудила меня ночью, чтобы задать вопрос: - Скажи, дорогая, кого он с головы на ноги поставил? Гегеля? Вэ-ли-ко-лэпно... Мы вспоминаем наперебой эти милые времена... - А хочешь, я тебе сейчас за ту услугу отплачу: объясню, кто сейчас все поставил с ног на голову? Или сама догадалась? Приблизительно догадалась, конечно. Но пусть Нушик скажет. И она шепчет мне в самое ухо: - Сталин! Мы еще долго шепчемся, и я засыпаю буквально на полуслове. Просыпаюсь от устремленного на меня взгляда. Рядом с Нушик, в ногах постели, женщина лет 45. На лице - острое страдание. Подсела ко мне, заметив, что я проснулась, сжимая руки, спросила: - Скажите, процесс уже был? Их уже расстреляли, да? - Кого? Какой процесс? - Боитесь говорить? - Вот что, Женька, - вмешивается Нушик, - тут бояться нечего. Это жена Рыкова. Скажи, что с ее мужем. Ведь мы сидим уже два месяца... Ничего не знаем. Я стараюсь как можно яснее растолковать, что сижу уже полгода, что меня привезли из другого города, я ничего не знаю о предстоящем процессе Рыкова. Но она не верит мне: ведь меня только что привезли, а после бани у меня довольно свежий вид. И главное - она не верит потому, что даже за засовами тюрьмы людей не покидает великий Страх. Они уже попали в сеть Люцифера, но им все еще кажется, что можно выпутаться, что у соседа дело страшнее, что надо быть осторожным и ничего не рассказывать. Много их прошло перед моими глазами, этих тюремных дипломатов, уверяющих, что они уже за год до ареста не читали газет, ничего рассказать не могут. А сколько я видела заключенных, ведущих в повышенном тоне ультрапатриотические разговоры в наивном расчете на то, что надзиратель услышит и доложит где надо. Обидно, что меня приняли за одну из них. Но разубеждать некогда. Открывается дверная форточка, снова просовывается голова надзирательницы. - Подъем! Приготовиться на оправку! Камера откликается скрипом 39 раскладушек. Все встают. Жадно вглядываюсь в лица. Кто они? Вот эти четверо, например? Какие-то нелепые вечерние платья с большими декольте, туфли на высоченных каблуках. Все это, конечно, смятое, затасканное. Какая-то "убогая роскошь наряда". Нушик приходит мне на помощь. - Что ты, дурочка! Какие там "легкого поведения"! Все четверо - члены партии. Это гости Рудзутака. Все были арестованы у него в гостях, ужинали после театра, и туалеты театральные. Уже три месяца прошло, а передачу не разрешают. Вот и маются, бедняги, в тюрьме с этими декольте. Я уж вон той, пожилой, вчера косынку подарила. Как говорится, хоть наготу прикрыть. Все 39 человек одеваются быстро, боясь опоздать на оправку. В камере стоит приглушенный гул от всеобщих разговоров. Многие рассказывают соседкам свои сновидения. - Почти все суеверными стали, - говорит Нушик. - Вон там, у окна, старуха. Каждое утро сны рассказывает и спрашивает, к чему бы. А вообще-то она профессор... А вон ту видишь? Ребенок, правда? Ей 16 лет. Ниночка Луговская. Отец - эсер, сидел с 35-го, а сейчас всю семью взяли - мать и трех девочек. Эта - младшая, ученица восьмого класса. И вот мы все - со мной 39, из которых самой младшей 16, а самой старшей, старой большевичке Сыриной, - 74, - находимся в большой, не очень грязной уборной, тоже напоминающей вокзальную. И все торопимся, точно поезд наш уже трогается. Надо все успеть, в том числе и простирнуть белье, что строго запрещено. Но приходится рисковать. Ведь большинству передачи не разрешают и люди обходятся единственной сменой белья. За Ниночкой Луговской все ухаживают. Ей стирают штанишки, расчесывают косички, ей дают дополнительные кусочки сахара. Ее осыпают советами, как держаться со следователями. Почти физически чувствую, как сердце корчится от боли, от пронзительной жалости к молодым и старикам. Катя Широкова или вот эта Ниночка, которая чуть постарше нашей Майки... Или Сурина... Почти на 20 лет старше мамы. Да, это было большим преимуществом моего положения. Счастье, что мне _уже_ за тридцать! И счастье, что _еще_ за тридцать только. У меня свои зубы, я вижу без очков (а очки у всех отняли, и все близорукие и дальнозоркие мучаются страшно!), и желудок, и сердце, и все другие органы работают у меня отлично. А в то же время я уже окрепла душевно, не сломаюсь, как эти тростиночки - Нина, Катя... Значит, выше голову! Я еще счастливее многих. Только вот одно. Мне кажется, что я больше всех страдаю от унизительности всего, что со мной, со всеми нами проделывают. Кажется, предпочла бы самые тяжелые физические страдания этому сверлящему чувству растоптанности, поруганности. А от этого надо избавляться вот как: каждую минуту твердить себе, что они не люди, те, кто все это делает. Ведь я бы не чувствовала себя оскорбленной, если бы в моих волосах рылась свинья или обезьяна, ища там "вещественные улики" моих преступлений! 26. ВЕСЬ КОМИНТЕРН Надзирательница не разрешила мне войти вместе со всеми в камеру. - Подождите. И заперев двери за вошедшими женщинами (я даже не успела попрощаться с Нушик), она ведет меня дальше по коридору и указывает на открытую дверь: - Сюда! Камера, точно такая же, как и та, в которой я ночевала, пуста и открыта. Обитательниц увели на оправку. - Вот ваша койка, - показывает надзирательница на одну из раскладушек, недалеко от двери, а значит - и от параши. Но в целом обстановка мне нравится. Сквозь матовый щит просачивается солнце. 35 раскладушек аккуратно застелены. А главное... Не обманывает ли меня зрение? Нет, именно так: на каждой постели - книги. Я дрожу от восторга. Родные мои, неразлучные мои, ведь я не видала вас почти полгода! Шесть месяцев почти я не перелистывала вас, не вдыхала терпкого запаха типографской краски. Беру первую попавшуюся. "Туннель" Келлермана на немецком. Вторую! Томик Стефана Цвейга, и тоже на немецком. А вот Анатоль Франс по-французски, Диккенс - по-английски... Очень быстро убеждаюсь в том, что все находящиеся здесь книги - иностранные. Обращаю внимание на предметы одежды, разбросанные по раскладушкам. На этих тряпках, помятых и затрепанных, тоже какой-то заграничный налет. Неужели я попала в камеру иностранок? Поворот ключа. Двери снова открываются, и в камеру входят 35 женщин. Их стайка гудит сдержанным разноязычным гулом. Они замечают меня и окружают плотным кольцом. Доброжелательные лица. Немецкие, французские и ломаные русские вопросы. Кто я? Когда взяли? Что нового на воле? Отвечаю по-русски. Потом тоже спрашиваю: - А вы кто, товарищи? Вижу, что иностранки, но какого типа - не пойму. Стоящая впереди худенькая блондинка лет 28 протягивает мне руку. - Сделаем знакомств... Грета Кестнер, член КПГ. А это моя... ви загт ман? Другиня? Нихт? А-а... По-друга. Клара. Она бежаль от Гитлера. Долго была гестапо. Клара очень черная. Скорей похожа на итальянку, чем на немку. Она выжидательно смотрит на меня и кивком головы подтверждает слова Греты. Еще одна высокая блондинка. - Член Компартии Латвии, - без всякого акцента говорит она по-русски. - Коммунисто итальяно... Улыбающаяся китаянка, возраст которой трудно определить, обнимает меня за плечи и называет себя членом Компартии Китая. - По-русски меня зовут Женей, - говорит она, - Женя Коверкова. Училась в Москве, в Университете имени Сун Ятсена. Нам всем там русские фамилии дали. А вы кто, товарищ? Все страшно оживляются, узнав, что я член Коммунистической партии Советского Союза. Вопросы, вопросы... Какие подробности о деле военных? На свободе ли Вильгельм Пик? Правда ли, что взяты все латышские стрелки? Когда начнется процесс Бухарина - Рыкова? Верно ли, что был июльский Пленум ЦК и на нем Сталин выступал с требованием об усилении режима в тюрьмах? Для меня все эти вопросы - новости. Объясняю, что сижу дольше их всех. Привезли из провинции на суд военной коллегии. Постепенно группа вокруг меня рассасывается, и я остаюсь в обществе двух немок - Греты и Клары. Я говорю по-немецки с такими же ошибками в родах существительных, как они по-русски. Тем не менее мы оживленно беседуем на обоих языках сразу, и этот волапюк отлично устраивает обе стороны. - В чем же обвиняют вас, Грета? Голубые "арийские" глаза блестят непролитыми слезами. - О шреклих! Шпионаже... В двух-трех фразах она рассказывает о своем муже - "Айн вирклихе берлинер пролет". О себе - с 15 лет юнгштурмовка. Но она-то еще ничего, а вот Клархен... Клара ложится на раскладушку, резко поворачивается на живот и поднимает платье. На ее бедрах и ягодицах - страшные уродливые рубцы, точно стая хищных зверей вырывала у нее куски мяса. Тонкие губы Клары сжаты в ниточку. Серые глаза как блики светлого огня на смуглом до черноты лице. - Это гестапо, - хрипло говорит она. Потом так же резко садится и, протягивая вперед обе руки, добавляет: - А это НКВД. Ногти на обеих руках изуродованные, синие, распухшие. У меня почти останавливается сердце. Что это? - Специальный аппарат для получений... это... ви загт ман? а-а-а... чистый сердечный признаний... - Пытки?.. - О-о-о... - Грета горестно покачивает головой. - Придет ночь - будешь слышала. Кто-то на чистейшем русском языке окликает меня: - Можно вас на минутку, товарищ? Оказывается, кроме меня здесь есть еще несколько человек советских. Окликнувшая меня женщина - это Юлия Анненкова, бывший редактор немецкой газеты, издающейся в Москве. Ей под сорок. Лицо не из красивых, но яркое, запоминающееся. Похожа на гугенотку. Мрачный пламень в глазах. Она берет меня под локоть, отводит в сторону и доверительно шепчет: - Вы поступили совершенно правильно, не ответив на вопросы этих людей. Кто знает, которая тут - настоящий враг, а которая - жертва ошибки, как мы с вами. Будьте и дальше осторожны, чтобы не наделать настоящих преступлений против партии. Лучше всего молчать... - Но ведь я действительно ничего не знаю. Привезена из провинции, сижу уже полгода. Может быть, вы знаете, что творится в стране? - Измена! Страшная измена, проникшая во все звенья партийного и советского аппарата. Изменниками оказались многие секретари крайкомов и ЦК нацкомпартий. Постышев, Хатаевич, Эйхе, Разумов, Иванов, предсовконтроля Антипов, много военных... - Но если все изменили одному, то не проще ли подумать, что он изменил всем? Юлия бледнеет. Секунду молчит, потом резко бросает: - Простите. Я ошиблась в вас. Она отходит, а меня перехватывает другая русская - Наташа Столярова. Ей 22 года, она похожа на школьницу со своими русыми косичками и крупинками веснушек на круглом лице. Наташа - эмигрантское дитя. В возрасте 5-6 лет оказалась с родителями в Париже. Там протекло ее двуязычное детство. Несколько лет назад вернулась в Москву, репатриировалась. Бурно вдыхала русский воздух, наслаждалась чистой русской речью. Работала переводчицей. И вот... Наташа тоже говорит мне об осторожности. - Вы очень доверчивы. Зачем вы этой Юлии так отбрили? Видите ведь, какой у нее лик иконоборческий. Такие по идейным соображениям сексотами становятся. А зачем вам лишние козыри в следовательские руки? Наташа уверяет меня, что на ее "свежий взгляд" все понятнее, чем нам. - Кавказский узурпатор, поверьте, пострашнее своих французских предшественников. Секир башка - и все тут! - Но неужели он сознательно идет на уничтожение лучшей части партии? На что же тогда ему опереться? - А вот придет ночь - услышите, на кого он опирается. - Но ведь я уже провела ночь в соседней камере. Ничего не слышала. - А это потому, что вас перед самым рассветом привели. А у них время пыток - до трех. Вон немки, побывавшие в гестапо, уверяют, что тут не обошлось без освоения опыта. Чувствуется единый стиль. В командировку заграничную посылали их, что ли? Жестокие надрывные слова, произносимые Наташей, так не соответствуют ее школьным косичкам. На косичках пляшут коротенькие солнечные блики, притушенные матовым стеклом оконных щитов. Жизнь, свет, доброта то и дело прорезают нависшую над нами тьму. Вот Грета описывает своей соседке Кларе изумительный фасон платья, в котором она была последний раз на первомайском вечере в Большом театре. И в глазах Клары вспыхивают огоньки любопытства. Она тоже делится какими-то секретами туалета и очерчивает в воздухе линию красивого лифа. Да, очерчивает эту линию своими синими пальцами с раздавленными ногтями. А вот китаянка Женя Коверкова показывает "отличные упражнения для ног" сухопарой польке Ванде. И обе, воровато озираясь на глазок в двери, ложатся на спины прямо на пол и делают "велосипед", озабоченные сохранением фигуры, которая может пострадать от дневного валянья, от тюремной неподвижности, от питания перловой кашей и овсяной баландой. Но вот прошли обед и ужин. Вечерняя оправка. Проверка. Отбой. Все ложатся и ждут. Сейчас оно начнется. Неотвратимое, как смерть. 27. БУТЫРСКИЕ НОЧИ В этот вечер общее настроение омрачилось больше инцидентом во время поверки. По бутырским правилам счет людского поголовья велся не по головам, а по кружкам. Перед поверкой каждый должен был поставить на стол свою кружку. Следила за этим староста камеры. Дежурные надзиратели и корпусные просчитывали кружки и уходили, сделав ряд привычных замечаний вроде: "Громко не разговаривать!", "Как отбой - все спать!" Сегодня дежурный, считавший кружки, был на редкость бестолков. Он пересчитывал несколько раз, переставлял более симметрично, сбивался со счета, начинал сначала, забавно слюнил большой палец правой руки. Первой фыркнула смешливая Женя Коверкова, за ней другие. А когда церемония поверки окончилась и старшие дежурные со свитой важно удалились, камеру охватил приступ того безудержного смеха, который иногда звучит в тюрьмах. Как бы компенсируя себя за постоянное горе, тоску, тревогу, люди хохочут, придравшись к самому незначительному поводу. Хохочут гомерически, явно несоразмерно комичности случая. Остановить такой приступ смеха нелегко. И в данном случае призывы к тишине со стороны нескольких благоразумных оставались напрасными. - Замолчите! Этот пронзительный выкрик нельзя было не услышать. Юлия Анненкова, с искаженным, побледневшим лицом, подняла руку движением боярыни Морозовой. - Вы не смеете издеваться над ним. Он здесь представляет Советскую власть. Он исполняет свои обязанности. Вы не смеете, не смеете! Смех оборвался, точно топором обрубили. Высокая рассудительная немка Эрна быстро заговорила по-немецки, доказывая Юлии, что смех вызван "комичностью этого субъекта, независимо от его общественных функций". Все так же смеялись бы, будь он не надзиратель, а таким же заключенным, как мы. Чей-то голос из уголка, где сидело несколько полек, явственно пробормотал "Пся крев!", и нельзя было понять, относится ли это к надзирателю или к Юлии. А она, не слушая ничего, судорожными движениями стащила с себя одежду, легла и укрылась с головой, как бы демонстрируя свою отъединенность от соседок, в каждой из которых ей, ортодоксальной сталинке, чудился "настоящий враг". Подавленные, все быстро улеглись. Моей соседкой оказалась латышка Милда, пожилая женщина с наружностью безотказной труженицы. Глубоко сидящие глаза, плоская грудь и выпирающий живот, длинные худые руки, большие кисти с набрякшими венами. Прачка с картины Архипова. Этой женщине предъявлялось обвинение, что она кутила с иностранцами в шикарных ресторанах, соблазняла дипломатов, выуживая у них секретные сведения. Это ведь был июль 1937 года, и никто уже не заботился даже о тени правдоподобия в обвинениях. Перед тем как лечь, Милда аккуратно причесала свои жидкие желтые волосы и, вытащив из-под соломенной подушки кусочек ваты, старательно заткнула комочками ваты оба уха. Потом протянула такой же кусочек мне. На мой удивленный взгляд пояснила: - Меня взяли еще зимой. У меня есть зимнее пальто. Я из него выдергиваю вату. - Но зачем затыкать уши? Милда устало пожимает плечами. - Чтобы не слышать. Чтобы спать. Но я не заткнула ушей. Что я, страус, что ли? Пить, так уж до дна. И я выпила чашу до дна в ту жаркую июльскую ночь 1937 года. Началось все сразу, без всякой подготовки, без какой-либо постепенности. Не один, а множество криков и стонов истязаемых людей ворвались сразу в открытые окна камеры. Под ночные допросы в Бутырках было отведено целое крыло какого-то этажа, вероятно оборудованного по последнему слову палаческой техники. По крайней мере, Клара, побывавшая в гестапо, уверяла, что орудия пыток безусловно вывезены из гитлеровской Германии. Над волной воплей пытаемых плыла волна криков и ругательств, изрыгаемых пытающими. Слов разобрать было нельзя, только изредка какофонию ужаса прорезывало короткое, как удар бича, "мать! мать! мать!". Третьим слоем в этой симфонии были стуки бросаемых стульев, удары кулаками по столам и еще что-то неуловимое, леденящее кровь. Хотя это были только звуки, но реальное восприятие всей картины было так остро, точно я разглядела ее во всех деталях. Они все казались мне похожими на Царевского, эти следователи. А глаза их жертв стояли передо мной, с этим своим выражением... Нет, не могу найти слов, чтобы его передать. Я до сих пор узнаю "бывших" по остаткам этого выражения где-то в глубине зрачка. И до сих пор, до шестидесятых годов, поражаю людей, встретившихся на курорте или в поезде, колдовским вопросом: "Вы сидели? Реабилитированы?" Сколько это может длиться? Говорят - до трех. Но ведь этого нельзя вынести больше одной минуты. А оно тянется, тянется, то ослабевая, то вновь взрываясь. Час. И второй. И третий. Четыре часа. До трех ежедневно. Я сажусь на постели. Мне вспоминается какая-то древняя восточная поговорка: "Не дай бог испытать то, к чему можно привыкнуть". Да. Привыкли. И к этому привыкли. Большинство спит или, по крайней мере, лежит спокойно, закрывшись с головой одеялами, несмотря на страшную духоту. Только несколько новеньких подобно мне сидят на койках. Некоторые заткнули уши пальцами, некоторые просто как бы окаменели. Время от времени открывается дверная форточка, появляется голова надзирательницы: - Всем спать! Нельзя сидеть после отбоя. - А-а-а! - раздается вдруг крик отчаяния не "там", а совсем рядом. Молодая женщина с длинной растрепавшейся косой бросается к окну. Все забыв, в исступлении бьется о раму руками и головой. - Он! Это он! Его голос, я узнала... Не хочу, не хочу, не хочу больше жить! Пусть убьют скорее... Многие вскакивают, окружают женщину, оттаскивают от окна, убеждают, что она ошиблась. Это не голос ее мужа. Нет, нет, пусть ее не успокаивают. Его голос она узнает из тысячи. Это его, его там терзают, уродуют, а она должна лежать здесь и молчать. Нет! Она будет кричать и скандалить. Может быть, тогда ее скорее убьют, а ей только того и надо. Все равно ведь после этого жить нельзя... В коридоре движение. Распахиваются двери. Появляется надзирательница в сопровождении корпусного. Он четким профессиональным движением выворачивает бьющейся в припадке женщине руки назад, потом вливает ей насильно в рот какую-то жидкость из стакана, приговаривая: - Пейте! Это аверьяновка. Навряд ли. Навряд ли от валерьянки женщина так быстро упала на койку, закрыла глаза и погрузилась мгновенно в странный сон, похожий на смерть. Тишина в камере восстановлена. Милда поднимает голову, шуршит соломенной подушкой и снова предлагает мне вату для ушей. - Не надо. Лучше скажите, кто эта женщина. - Эта? Одна из полек. Их в том углу семь. Муж ее русский, советский. Молодожены. И ребеночек остался трехмесячный. Ей здесь грудь бинтовали, чтоб пропало молоко. Главное, ее мучит мысль, что мужа взяли из-за нее, за связь с иностранкой... Время близится к трем. Становится все тише. Вот еще раз грохнул брошенный об пол стул. Вот еще раз гукнуло и отдалось многократным эхом "мать-мать-мать!". Еще одно подавленное мужское рыдание. И - тишина. Мысленно вижу, как, шатаясь, выходят из камер пыток окровавленные, истерзанные жертвы. Некоторых выносят. Вижу, как следователи складывают в столы свои бумаги. - Дайте вату, - прошу я соседку Милду. - Теперь уже не надо. Больше ничего не будет до завтра. - Все равно. Дайте. Она удивленно пожимает плечами, но дает мне комок серой одежной ваты. Я затыкаю оба уха. Натягиваю на голову тюремное одеяло, пахнущее пылью и горем, вцепляюсь зубами в угол соломенной подушки. Вот так как будто легче. Не слышу и не вижу. Если бы можно еще и не сознавать... Чтобы заснуть, надо десять, нет, сто раз прочесть про себя какие-нибудь стихи. И я твержу: Отрадно спать, Отрадней камнем быть. Нет, в этот век, Ужасный и постыдный, Не жить, не чувствовать - Удел завидный! Не тронь меня, Не смей меня будить. Это написал Микеланджело... 28. С ПРИМЕНЕНИЕМ ЗАКОНА ОТ ПЕРВОГО ДЕКАБРЯ В Бутырках изоляция от внешнего мира была гораздо более полной, чем в казанских тюрьмах. Камеры комплектовались по принципу - "на одном уровне по ходу следствия". Поэтому к нам совсем не поступали люди с воли. Если и приходили новенькие, то у всех, так же как и у меня, следствие или было закончено, или приближалось к концу. И мы жестоко томились, не зная ничего. Тем не менее сложился какой-то быт. Кошмарные ночи сменялись хлопотливыми днями. Хлопот была масса. С самого подъема до отбоя почти не было свободного времени. Церемония выноса гигантской параши, долгие, с очередями оправки, троекратная раздача пищи, которая доставлялась в больших ведрах, мытье посуды, починка разлезающихся чулок и лифчиков (передачи здесь почти никому не разрешались), прогулка, запись на "лавочку" тех счастливиц, у кого на наличном счету было немного денег, обмен книг, поверки, переклички - все это заполняло без остатка и даже переполняло наши дни. Днем наша камера была похожа на трюм корабля, застигнутого бедствием и давно уже плавающего по бурным водам. И, так же как на терпящем бедствие судне, люди делились на подчеркнуто-спокойных, экзальтированных и малодушных. Последних, правда, было довольно мало. Дня через два после моего прихода в камеру произошел инцидент, связанный с кормлением птиц остатками хлеба. До сведения Попова, начальника Бутырской тюрьмы, дошли слухи, что мы каждый вечер разбрасываем крошки из окон, что проведавшие об этом воробьи слетаются на окна тучами, устраивая страшный ералаш, перелетая через стеклянные щиты, наполняя камеру неистовым щебетом и вызывая ответное радостное оживление среди заключенных. Попов ворвался в камеру в неурочное время, окруженный почетным эскортом надзирателей, и срывающимся от гнева голосом произнес короткую энергичную речь, в которой красной нитью проходила мысль - "вам здесь не курорт". Каждая фраза заканчивалась рефреном: "Не забывайте, что вы в тюрьме, да еще в Бутырской!" Однако карцеров, лишений прогулки или библиотеки не последовало. Говорили, что Попов - человек не злой, больше склонный к чтению нотаций, чем к расправам. В дальнейшем жизнь дала ему возможность оценить реальное содержание его излюбленной формулы "...да еще Бутырская". Через два-три месяца он превратился из начальника тюрьмы в одного из ее узников. Время от времени кого-нибудь из нас вызывали. Если "с вещами" - все бледнели и по камере летели шелестящие, произносимые пересохшими губами слова: "на суд" или "срок объявить". Мы уже знали, что некоторые получают срок по суду, а другие - по так называемому Особому совещанию НКВД, заочно. Но о содержании приговоров еще ничего не было известно. По этому поводу шли постоянные страстные споры. Кое-кто часто произносил леденящие слова: "вышка", "десятка". Но большинство с возмущением отвергало такие прогнозы. Широко ходил известный силлогизм: "Уж если Зиновьеву и Каменеву, Пятакову и Радеку - по 10, то нам-то, мелкой сошке..." Когда кого-нибудь вызывали "без вещей", камеру охватывало волнен