ниях нарастающей сердечной слабости", а перед глазами стояла реальная картина этого мгновения, так академически описанного. Застывшие в последней судороге черные провалы ртов. Каменеющий в глазах смертный ужас. В ушах звучали последние слова умирающих. Я всегда старалась запомнить эти последние произнесенные человеком слова. Ведь может статься, когда-нибудь о них будут, содрогаясь от любви и боли, расспрашивать те, для кого это лагерное койкоместо было дорогим Ванечкой. Правда, что-нибудь значительное - о жизни, о несправедливости, свершенной над ним, о своих близких - человек говорил обычно раньше, когда смерть еще не вплотную подошла к изголовью. А при последнем грозном ее появлении люди, заторопившись в дальний путь, почти всегда вспоминали что-нибудь мелкое. Один спрашивал, скоро ли обед, в безумной надежде успеть перехватить еще несколько ложек густой больничной баланды. Другой вдруг судорожно принимался искать мешочек с запасными портянками. Так что совсем это было не так просто - документировать лагерные болезни. Иногда мелькали безумные мысли: а что, если зачеркнуть сейчас слова "История болезни" и написать сверху "История убийства"? Но духу на это, конечно, не хватало. Да и кому это помогло бы! Больница наша вечно была переполнена. Люди лежали не только в так называемых палатах, но и в кривом коридоре, где свистели все колымские ветры. Ежедневно приходилось решать мучительный вопрос: кого из прибывших больных принять, кого отправить в барак, снабдив вожделенным освобождением от работы. Тем, кто болел в бараке, повышенный паек не выдавался. Поэтому все жаждали лечь в больницу. Именно с этого трудного вопроса о приеме больных "на койку" и начался роковой для меня день. Антон и Конфуций с утра выехали на _точки_. Я осталась в качестве единственной медицинской власти. - Нету местов! - отбивался за меня санитар Сахно, не пропуская в дежурку напирающих больных. - Нету - и все тут. Куды вас девать-то! Есть, правда, местечко в женской палате... Дак ведь не в женскую же вас ложить! Тут меня и осенило. А почему бы, собственно, и не в женскую? Женщин в нашем лагере было мало, болели они реже, и одно-два места в женской палате часто пустовали. А что, если положить туда ну хоть вот этого Мизинцева?.. Почему бы нет? Разве у этой загробной тени есть еще пол? Наметанным глазом сразу вижу: умрет к вечеру. Так пусть хоть на койке, а не на нарах, в грязи и холоде. И морфий ему введу... Меньше мучиться будет. - Положи его в женскую, Сахно. У двери... - А не нагорит нам? - усомнился наш опытный санитар. - Ну, да и то сказать - шкилет... Поди разберись, какая в ем стать... Но начальство разобрало. И надо же было именно в этот день нагрянуть комиссии из Ягодного! Да чтобы сразу им в глаза метнулась облыселая синюшная голова этого Мизинцева! - Мужчина в женской палате? Священное негодование вспыхнуло на упитанном лице начальника. Он, оказывается, уже давно слышал, что здесь, на Таскане, притон разврата. Да и чего ждать, когда заключенные-женщины живут за зоной и разгуливают по поселку без конвоя! Не слушая моих объяснений, он прошел в дежурку, где выявился еще один потрясающий факт: медсестра, несмотря на свой явно женский пол, живет рядом с врачом и фельдшером, отделенная только фанерной перегородкой... И после этого еще удивляются, что деткомбинат ломится от незаконнорожденных... Начальник был оперативен. Уже на другой день пришел приказ, положивший конец всем традиционным тасканским вольностям. В неустанной заботе об укреплении нравственности жителей вольного поселка Севлаг предлагал немедленно водворить заключенных-женщин в зону, ликвидировать зазонный женский барак, строго конвоировать женщин при выводе на работу. Преступную же медсестру предлагалось немедленно этапировать в Эльген. Само преступление было сформулировано с предельной четкостью: "Пыталась создать условия для разврата путем госпитализации зэка-мужского пола в палату для зэка обратного пола". - Дай мне яду, Антоша! Пожалуйста, дай... На всякий случай... Я зря не приму... Только в том случае, если Циммерманша придумает что-нибудь уж совсем невыносимое... Антон с негодованием отвергает просьбу. Не я дала себе жизнь, и не мне ее гасить. И каждый обязан пройти через то, что ему назначено. Но об этом говорить еще рано. Сначала он пойдет _хлопотать_. Некоторые возможности для хлопот у доктора были. Кроме начальника лагеря Тимошкина он лечил и директора Тасканского пищекомбината - Нину Дмитриевну Каменнову. Поддержка со стороны Тимошкина была обеспечена. Конечно, совсем не выполнить приказа Севлага он не может, но затянуть мою отправку на несколько дней - это в его силах. Антон пошел к Каменновой. Это была женщина лет сорока пяти, типичная женотделка, самоучка, возмещавшая отрывочность образования здравым смыслом и деловитостью. Она умело вела свое предприятие, минуя рифы и утесы "колымской специфики". Тот же здравый смысл подсказывал ей, что лишняя жестокость не помогает выполнять производственные планы. Именно так она и мотивировала свои добрые поступки. "С покойниками плана не выполнишь". Не чуждо ей было и чувство благодарности. К Антону, лечившему всю ее семью, она относилась как к другу. В одной из откровенных бесед она заявила ему "раз и навсегда", что немцем его не считает, поскольку "такой хороший человек не может быть немцем". Ее-то и умолял сейчас Антон поехать в Ягодное и использовать там для моего спасения свои многочисленные связи. Если уж никак нельзя оставить здесь, то пусть хоть пошлют в любой другой лагерный пункт, только не в Эльген... Ведь это равносильно смерти - попасть снова в руки Циммерман! Связи у Нины Дмитриевны действительно были большие. Время было военное, с продуктами, даже для вольных, туговато, а пищекомбинат выпускал не только витаминные настойки, но и такие соблазнительные вещи, как сгущенное молоко, яичный порошок... Она сделала это для своего доктора. Поехала. Добилась отмены приказа об отправке меня на Эльген. Правда, оставить меня на Таскане начальники не согласились: уж очень нашумели они насчет "мужчины в женской палате", очень гордились сделанным разоблачением и принятыми мерами. Но по просьбе Каменновой, с которой ссориться им не было никакого смысла, дали _спецнаряд_. Я направлялась медсестрой в центральную больницу Севлага, в поселок Беличье. Вопреки логике, это назначение было вроде бы даже повышением по лестнице лагерной "карьеры": из таежной "глубинки" я попадала теперь в районный центр. Беличье - всего в четырех километрах от Ягодного. Спасло меня это назначение и от угрозы Эльгена и Циммерманшиной мести. Но разлука с Антоном стала непреложным фактом. Глядя на нас, утирают слезы не только наши больные, не только Конфуций и Сахно. Сам начальник ОЛП Тимошкин проникновенно, хоть и шепотком, матерится по адресу ягоднинских начальников и клянется при первой же возможности выменять меня на кого-нибудь. Пусть на печника или даже на электрика. Он не пожалеет... Лишь бы время прошло и забылась маленько вся эта история. ...Всю ночь мы сидим на топчане в дежурке и вспоминаем. Подробно рассказываем друг другу, как мы впервые встретились и что тогда каждый подумал о другом. И как Заводник привез мне латинское письмо. А как мы искали в тайге лечебные травы. Мы даже смеемся, вспомнив, как я растопила шприцы - все шприцы до одного! - не заметив в пылу увлекательной беседы, что вода в стерилизаторе давно выкипела. И как мы были сначала в полном отчаянье - где взять здесь, в тайге, новые шприцы? А потом Погребной с ветпункта выручил. У него, оказывается, большой запас был, не в пример нам. И как доктор потом долго острил на тему о причинах моей рассеянности. В этих воспоминаниях прожитый год кажется нам волшебно счастливым. Мы были удивительно сильными. Ведь все переживалось вместе... - С вещами! Уже прибыл за мной конвоир. Специально из Ягодного. Эта формула ("С вещами!") - нечто вроде голоса Рока. Чья-то неумолимая равнодушная рука снова переставляет пешку на шахматной доске. Санитар Сахно плачет совершенно открыто, всхлипывая по-бабьи. В коридоре сгрудились все больные, держащиеся на ногах. Сквозь глубокое отчаяние у меня пробивается мысль: выходит, они привязаны ко мне, выходит, не зря прошел этот лагерный год - была нужна людям. Последний момент. Сейчас я перешагну порог моего горького, голодного, страшного и восхитительного рая. Прощайте, дорогие! Прощай, Антон! - Нет, не прощай! До свидания! И помни: мы всегда с тобой... Мы обнимаемся прямо на глазах больных и ягоднинского конвоира. Становится очень тихо. Даже пришлый конвоир, конечно не раз таскавший в карцер "за связь зэка с зэкою", поддается этой тишине. Он терпеливо стоит, прислонившись к притолоке. Ни разу не сказал: "Давай, давай!" 25. ЗЭКА, ЭСКА И БЭКА На первый взгляд усадьба центральной больницы Севлага - Беличье - воспринималась как дом отдыха или санаторий. Дорожки между строениями были расчищены и посыпаны гравием. Даже клумбы здесь были. Клумбы, обложенные дерном. Правда, в августе, когда я впервые появилась здесь, цветы были уже прибиты первыми заморозками, их белесые, иссушенные стебли уже распластались по земле, готовые смешаться с ней. Но сама мысль, что здесь сажают цветы, вселяла какие-то странные надежды. Два двухэтажных корпуса ослепили меня своим материковским видом. Остальные строения - хоть они и были бараками привычного типа - все-таки резко отличались чистотой и ухоженностью от того, к чему я привыкла на Эльгене или на Таскане. - Ну что, осмотрели нашу жемчужину Колымы? Рады небось, что из таежной глухомани вырвались? - приветливо осведомился местный нарядчик. - А здесь разве не тайга? - Тайга-то тайга... Только Федот, да не тот... Наше Беличье - оазис в пустыне. Особенно для женщин. Заключенных-женщин здесь всего двое. Вы третья будете. Сами понимаете, каким вниманием вас окружат. Пойдемте, провожу вас к главврачу, а заодно покажу всю территорию: дом дирекции, лабораторию, аптеку, морг... Он подхватил меня под руку жестом радушного помещика. Этот длинноносый сухопарый человек с лицом фавна и ернической манерой говорить носил фамилию - Пушкин и имя - Александр. На воле он был каким-то периферийным хозяйственником, крупно проворовался и прочно сел на десять лет еще в тридцать шестом. Он тут же начал рассказывать мне об этом, шумно восторгаясь собственной сообразительностью и дальновидностью. Получалось так, что он вроде обдуманно сел "вовремя и по отличной бытовой статье". Промешкай он со своей хозяйственной махинацией до тридцать седьмого, подсунули бы ему, как пить дать, террор или вредительство. А разве тогда мог бы он мечтать о портфеле нарядчика на Беличьем? Должность большая, но он не заносчив и всегда рад по мере сил помочь политическим. Чем возможно, понятно. Особенно дамам, в которых он понимает толк, и врачам, в которых нуждается: язва желудка. - А почему в глазах мировая скорбь? - обратил он наконец внимание на мой подавленный вид. - А, позвольте, что-то слышал... Любовная разлука? Немецкий доктор с Таскана? Гм... Сразу видать непрактичную даму: война с Германией, а вы себе немца нашли... Разве не благоразумнее взять русского человека? Ну, пусть хоть и зэка, но такого, чтобы мог питание обеспечить... Что же вы морщитесь? Питание в наших условиях - кардинальная проблема. Но между прочим, если ваш новый избранник будет из заключенных, то он сможет обеспечить и единомыслие, и, так сказать, совместную скорбь... Это был изощренный пакостник, вроде капитана Лебядкина. Он вел меня окружным путем, чтобы длить эту светскую беседу. Впрочем, он не догадывался взять у меня мой тяжелый деревянный чемодан - изделие эльгенского могильщика Егора. Пушкин так и сыпал сальными остротами, именуя их фольклором, который, дескать, так ценил его великий тезка. Но вот наконец и дом дирекции. Пушкин самолично доставил меня к начальнице, пред ее испытующие и грозные очи. В официальных бумагах местная властительница именовалась очень прозаично - главврач центральной больницы Севлага. Но она являлась одновременно и начальником лагпункта. Власть ее над телами и душами вверенных ей заключенных была абсолютна еще и потому, что самый главный хозяин провинции - начальник северного горного управления Гагкаев был земляком и другом нашей главврачихи. Оба они были из Осетии. (Ее звали Нина Владимировна Савоева. Забегая вперед, надо сказать, что судьба оказалась милостивой к этой женщине: ее жизнь сложилась так, что выявились лучшие стороны ее натуры и, наоборот, оказались подавленными те первичные инстинкты властолюбия и самоуправства, которые были ей свойственны. Полюбив заключенного-лаборанта, она стала позднее его женой и после смерти Сталина работала уже рядовым врачом в Магаданской больнице. Встречаясь на магаданских улицах со мной и Антоном, она приветливо здоровалась и говорила что-нибудь обыденное. Дескать, сегодня в кино "Горняк" идет хорошая картина... Трудно было поверить, что всего за несколько лет до этого она казнила и миловала, выходила из внутренних апартаментов походкой царицы Тамары, говорила отрывистым гневливым голосом, приказывала приближенным рабыням мыть себя в ванне и умащивать свое довольно грузное и бесформенное тело разными ароматическими веществами. Снова возвращаюсь к банальной мысли: абсолютная власть разлагает абсолютно. Незлая по натуре, Нина Савоева совершала немало постыдного под крылом Гагкаева, этого районного Сталина, о жестокости которого ходили постоянные слухи. Как хорошо, что благодаря любви к мужчине судьба Савоевой переломилась! Еще несколько лет беличьинского владычества - и она окончательно погибла бы, превратившись в палача.) В тот момент, когда я предстала перед ее грозным ликом, она была еще в полном блеске величия. Ее черные кавказские глаза метали молнии. Широкая короткопалая рука, вся в кольцах, то и дело поднималась в повелительном жесте. - Отведете ее в туберкулезный, - сказала она Пушкину так, точно меня тут не было. - Там и жить будет, в кабинете. Посуду отдельную. Предупредите: больные острозаразные. Пусть будет осторожна... Эти гуманные слова главврач произносила так оскорбительно, что мне вдруг захотелось заплакать. Очевидно, таков был местный ритуал: к мелкой рабыне вроде меня не могли быть обращены непосредственные слова владычицы. Я с тоской вспомнила наши вечерние чаепития у тасканского начальника Тимошкина, идиллические просветительные беседы с ним насчет вращения земного шара. (Нелегко было дяде Тому привыкать к плантациям мистера Легри после доброго Сент-Клера и его дочери...) Туберкулезный корпус стоял на пригорке, в отдалении от остальных строений. Это был барак, разделенный на две палаты. В одной лежали носители бацилл Коха - "палата бэка". В другой - те, у кого "бэка в поле зрения не обнаружены" - "чистая". Деление это было довольно условным, состав больных подвижным, потому что лабораторные анализы были, мягко выражаясь, несовершенные и жители "чистой" палаты порой перегоняли "бэков" по проценту смертности. Женской палаты здесь не было. Каморка, предназначенная мне, тесно примыкала к палате "бэков", отгороженная от нее фанеркой, не доходящей до потолка. Я с трудом отделалась от Пушкина, многословно и узористо разъяснявшего мне, что этот опасный корпус имеет свои преимущества: охрана, боясь заразы, сюда заглядывает редко, начальство - тем более. На довольно устойчивых топчанах, покрытых не очень тощими матрацами, лежали мужчины. Не доходяги, не фитили, не шкилеты, а нормальные с виду, преимущественно молодые мужчины. Они резко отличались от наших тасканских пациентов, обессиленно и обреченно доплывавших к неизбежному берегу. Здесь лежали люди, еще вчера здоровые, привыкшие к активному сопротивлению силам смерти. Они были сломлены сейчас не многолетним голодом и непосильным трудом, а острым, быстро текущим заболеванием. Заключенные в прежнем значении этого слова составляли здесь меньшинство. А большинством были люди нового послевоенного колымского сословия, так называемые "эска" - спецконтингент. Это была моя первая встреча с людьми, вынесенными сюда из другого ада - из ада войны и гитлеризма. Среди них были самые различные категории. Некоторые на вопрос "за что?" отвечали: "За то, что не покончил самоубийством". Другие - латыши, эстонцы, литовцы - были мобилизованы в германскую армию при оккупации Гитлером Прибалтики. Третьи бежали из плена или были вывезены из освобожденных нами районов. Эска делились на срочников, имевших шесть лет, и бессрочников - "до особого распоряжения". Считалось, что режим эска мягче нашего, зэковского. Однако те, кто лежал сейчас в туберкулезном корпусе, прошли через знаменитый прииск Бурхала, где молодые заболевали сначала воспалением легких, потом скоротечным туберкулезом. Особенно быстро протекал этот процесс у рослых прибалтов, которым требовалось много калорий. Первые дни здешней жизни были для меня острой пыткой. Ночью я не могла уснуть, ворочаясь до одури на коротком топчане. (Тот, что подлиннее, не влезал в кабинку.) Непрерывные кашли - сухие и влажные, осторожно сдерживаемые и отчаянно пароксизмальные - сотрясали воздух. Разноязычные стоны, хриплые проклятия, а иногда и просто плач самых молоденьких - ко всему этому предстояло привыкнуть. С утра я начинала вливания хлористого кальция всем больным подряд. Я садилась на край койки, ища вену. Я входила в близкое, почти родственное соприкосновение с этими латышскими мальчиками, в каждом из которых я видела своего Алешу. Они были почти его ровесниками, года на два-три постарше. Такие же высокие, как он, с такими же пушистыми ресницами и доверчивыми, еще пухлыми мальчишескими губами. Они должны были жить. А они умирали. Ежедневно, еженощно умирали, отчаянно отбиваясь от смерти, но терпя поражение. И на смену им привозили все новые транспорты мальчишек, и они снова умирали. Погибали, то отчаянно отбиваясь от гибели, то уже сдавшись и зовя перед концом маму. Потом я пыталась подсчитать, сколько человек умерло на моих руках, сколько последних вздохов я приняла. Получалось что-то близко к тысяче. Туберкулезное отделение вел заключенный врач Баркан. Похожий на обедневшего остзейского барона, весь какой-то обесцвеченный, с симметричными мешочками под глазами, он был погружен в себя и не очень реагировал на внешние раздражители. Ему оставалось досидеть всего несколько месяцев, и он умел говорить и думать только об этом. Я долго не могла привыкнуть к его стилю работы. Не то чтобы он был недобросовестен. Нет. Он аккуратно совершал дневные и вечерние обходы, выслушивал, выстукивал, делал назначения, исходя ил скудных возможностей нашей аптеки. Но никто из больных не догадывался, что он тоже заключенный, и все называли его "гражданин доктор". Когда я однажды в первые недели моей работы здесь прибежала за ним ночью с возгласом: "Андрис умирает! Андрис! Тот мальчик, что у самой двери..." - он спокойно ответил: "Да, я так и полагал, что сегодня..." И даже не подумал встать. Я вспомнила, как Антон бегал по всему поселку, разыскивая глоток вина для бродяги, которому перед смертью уж очень хотелось выпить, или как врач сидел по ночам у койки молодого парня только потому, что тот боялся темноты... Вспомнила, сказала: "Извините, гражданин доктор". И ушла. Больше я его никогда не будила. Санитаров в нашем туберкулезном отделении было двое. Старший - Николай Александрович - на воле был бухгалтером и умудрялся даже здесь сохранять какой-то счетно-финансовый вид. Он носил очки, был крайне деловит и организован в работе. На его обязанности были все внешние сношения. Он приносил из кухни еду на всех, из аптеки - лекарства, от начальства, избегавшего нашего корпуса, - приказы и распоряжения. Работой своей он очень дорожил, считал себя умным и хитрым за то, что так ловко сумел устроиться: паек идет как за вредную работу с заразными, а фактически он с больными почти не соприкасается. Настоящую санитарскую работу - грязную, тягостную, бессонную - нес младший санитар Грицько. Ему было тогда всего восемнадцать, но жизненного опыта хватило бы на троих. В сорок втором, когда гитлеровцы стояли в их городке, Грицько был еще подростком, правда таким высоченным, что ему "со спины" давали на пять лет больше. - Хиба ж я знав, що таке страпится, - огорченно говорил он всякий раз, начиная рассказ о своей одиссее. Та ж мамо ему говорили, щоб не выходив с хаты. Так не послухав же! Змия як раз хлопцы пускали, ну и вышел побачити... А тут нимцы... Пидйихали на таким великим крытом грузовике и легонько так пидманили: "Ком, юнг, ком хер!" И затолкали Грицька в машину, така гарна крыта машина, та и повезли. Мамо и доси не знають, де сынок подивався... А уж вин пойиздив... Малолетнего Грицька таскали для прифронтовых работ по всей Европе. Свои путевые впечатления он излагал всегда в строгой последовательности, руководясь при этом как главным критерием в оценке любой страны качеством тамошней баланды. - У Польши, сестрица, баланда дуже погана... Зовсим пуста... У Чехословакии - трохи гарнийша... Але у Италии! Оце краина! Такий баланды, як у Италии, мы з вами, сестрица, в життя не побачимо... В наш туберкулезный корпус Грицько попал прямым маршрутом Рим - Колыма. По правде говоря, в Италии, невзирая на такую удивительную баланду, Грицько все же тосковал по дому. И как только в районе их работ появились советские офицеры и стали звать домой, Грицько не раздумывал. Вони, ти официры, плакат до нас принесли. Така гарна жинка намалевана. Руку протягае: иди, сынку, до дому, бо Витчизна-мать тебе кличе... Правда, балакали там ризно, что, мол, посадят до лагеря за то, що у нимцев служив. Та Грицько не поверив. Сам он, что ли, к нимцам подался? Силком ведь сцапали... - Эх, сестрица, кабы вы побачили, як нас з Италии провожали! Духовой оркестр грал! Наши радяньски офицеры промовы говорили... Ну, а як дойихали до нашего кордону, так - пересадка. Усих перегрузили в товарны вагоны, та двери зачинили замками... Музыка? Ни, музыка бильш не грала! В туберкулезное отделение Грицько попал по той же схеме, что и прибалтийские мальчики: прииск Бурхала, воспаление легких, туберкулез... Но тут Грицько наглядно проиллюстрировал правильность поговорки "Что русскому здорово, то немцу - смерть". В тех же условиях он умудрился выздороветь. Каверна у него зарубцевалась, бэка "в поле зрения" не обнаружились. Он уже был почти готов для новой отправки на Бурхалу, но тут судьба его нежданно-негаданно повернулась к счастью. Дело в том, что, став ходячим больным, Грицько начал добровольно помогать санитарам. Никакие турне по Европе не могли зачеркнуть навыков, привитых с детства. Заметив непролазную грязь в туберкулезном корпусе, Грицько проявил инициативу. Каким-то таинственным образом ему удалось выменять пайку на ведерко сухого мела. Он смастерил из мочалы кисть и пустился наводить чистоту на стены барака. Как раз в это время главврачу сигнализировали, что уже выехала авторитетная комиссия, которая будет обходить все корпуса больницы, не исключая и заразного. Вспомнив мерзость запустения, царившую в туберкулезном, Савоева бросилась сюда, взволнованная, гневная, готовая покарать первого попавшегося под руку "виновника" грязи. И вдруг... - Что ты делаешь? - воскликнула она, застав Грицька уже домазывающим стены палаты "бэка". - Та вот... Трохи хату пидбиливаю... Бо дуже замурзана була, - этически объяснил Грицько. Савоева помолчала и отрывисто приказала Баркану: - Не выписывайте его! Останется тут санитаром... Так привычка, рожденная когда-то "в садке вишневом коло хаты", спасла нарубка от Бурхалы, от новой пневмонии, от верной гибели. Больные - и зэка, и зека, и бэка, и не бэка - дружно обожали молоденького санитара. Он был нужен всем. Тому ночью подаст водички, другому поможет встать и проводит "до ветру", с третьим просто посидит и потолкует "за жизнь" в минуту острого отчаяния. Свести бы его с доктором Антошей! Идеальное получилось бы лечение... Единственная лагерная черта в характере Грицька была жадность на хлеб. Хлеба у нас, в туберкулезном, было много: умирающие ели плохо, а пайки выдавались усиленные. Но все равно Грицько сушил, копил, прятал хлеб, комбинировал какие-то обмены и вечно подбивал меня подавать сведения о новых покойниках не сразу, а только после получения на них дневного довольствия. - Та шо вы, сестрица! Та "придурки" сожруть... А им и так хватае... Хай у нас трохи в запасе буде... Даже когда умер Андрис, с которым Грицько обменялся клятвой вечной дружбы, он все равно, обливаясь слезами, попросил: - Та не спешить до конторы, сестрица! Вот получимо хлиб та баланду на Андриса, тоди и пойдете... К Грицьку не приставала лагерная грязь. Он был приветлив, никогда не произносил гнусной ругани, вошедшей в обиход даже у многих бывших интеллигентов. Только однажды я видела его в приступе неукротимой ярости. Это тоже было связано с Андрисом, с его смертью. У того на указательном пальце левой руки было массивное кольцо с камеей. Он пронес его через все обыски и не расставался с ним, считая талисманом. Перед смертью он снял кольцо и отдал Грицьку, попросил переслать матери в Даугавпилс, в Латвию. Мы с Грицьком долго шептались, как быть. Сами мы никакого доступа к почтовой связи не имели. Хранить кольцо долго у себя было опасно: могли отнять. И мы решились обратиться к нарядчику Пушкину. У него вольное хождение и тысяча связей. Ему ничего не стоит отправить кольцо Андрисовой маме. "Хучь он и дуже охальный, цей Пушкин, але мабуть на таку мельку речь не позарится!" - задумчиво соображал Грицько. Пушкин охотно взял красивую вещицу, небрежно сунул в карман, но сказал, что сделает обязательно, что мать - это дело святое. Прошло недели две, и вдруг Грицько обнаружил Андрисов перстень на грязном заскорузлом пальце заключенного-бытовика, торговавшего в нашем продуктовом ларьке. - За полкила масла та дви банки бычки в томати, - прошипел Грицько, и я не узнала его голоса. Когда через несколько дней нарядчик Пушкин зашел в наш корпус, чтобы переписать прибывших-убывших, я не удержалась и с притворным спокойствием спросила, отослал ли он уже кольцо в Латвию. - Как же! Давно уже! - с готовностью ответил Пушкин. - Брешешь, гадюка! - воскликнул вдруг Грицько и, бросившись на худого, тщедушного нарядчика, начал всерьез душить его. Еле отняли ходячие больные. Целую неделю после этого я вздрагивала от всякого звука открываемой двери. Не за Грицьком ли? Но Пушкин не стал жаловаться. Может быть, с учетом собственной омерзительной роли в этом деле, а может быть, потому, что за последнее время его язва сильно обострилась. Она терзала его и отвлекала от дел внешнего мира, заставляя все время прислушиваться к тому, что происходило у него внутри. С наступлением зимы мы начали сильно страдать от холода. Туберкулезный корпус еще больше, чем Тасканская больница, продувался всеми ветрами, а дров нам давали совсем мало. Почему-то дрова в тайге были остродефицитны. Их давали в главные корпуса - хирургию и терапию. Нас же разумно считали сегодняшними или завтрашними покойниками, которым холод повредить никак не может. Но мы сорганизовались на защиту своих больных и самих себя. Под руководством старшего санитара - бывшего бухгалтера - действовало _левое_ обменное бюро. Какие-то бродяги и прохвосты по ночам осторожно сгружали у задней стены нашего барака явно ворованные баланы и баклажки, унося взамен мешки с сухим хлебом и ведра с остатками баланды. Ранними утрами, до обхода, в полной темноте, мы с Грицьком распиливали дровишки и складывали их в секретное место. О голоде при здешней усиленной пайке не могло быть и речи. К тому же время от времени я получала с оказией передачки от Антона. Так что, казалось бы, все шло терпимо, тем более что до конца моего десятилетнего срока оставался (если верить приговору!) уже вполне обозримый отрезок - полтора года. Но несмотря на все это, именно здесь, на Беличьем, на меня часто находили приступы необоримой тоски. Я не могла выдерживать этих ежедневных агоний, этих схваток со смертью, в которых она всегда побеждала. И еще меня мучил цинизм, с каким внешняя респектабельность и благопристойность нашего учреждения маскировали скрытый в нем ужас. Аллейки, клумбочки... Новая рентгеноустановка... Чистая кухня и повара в белых колпаках... Даже научные конференции заключенных-врачей! А наряду с этим ежедневно выписывали полуживых людей и отправляли их на ту же смертоносную Бурхалу. И ежедневно, еженощно работал беличьинский морг, все повышавший свою пропускную способность. В морге хозяйничали блатари. Отъявленные урки. Им лень было зашивать трупы после вскрытий, лень копать длинные, по росту трупов могилы. И они свежевали, рубили трупы на куски, чтобы свалить их потом в поверхностную круглую яму за бугром, поросшим лиственницами. Однажды я встретила этот похоронный кортеж на рассвете, когда побежала в неурочное время в аптеку. На длинных якутских санях трое блатарей тащили рубленую человечину. Бесстыдно торчали синие замерзшие окорока. Волочились по снегу отрубленные руки. Иногда на землю выпадали куски внутренностей. Мешки, в которых было _положено_ зарывать трупы заключенных, благоразумно использовались блатными анатомами для разных коммерческих меновых операций. Так что весь ритуал беличьинских похорон предстал предо мной в обнаженном виде. В первый и единственный раз в моей жизни приключился тут со мной приступ, похожий на истерический. Мне вспомнилось выражение _мясорубка_, которым часто определяли наши исправительно-трудовые лагеря. При виде этих груженых якутских саней иносказательный смысл слова вдруг заменился объемной вещественной буквальностью. Вот они - приготовленные для гигантской мясорубки нарезанные куски человеческого мяса! С ужасом и удивлением я услыхала свой собственный удушливый смех, свои собственные громкие рыдания. Потом меня стало отчаянно рвать. Не помню уж, как доплелась до своего корпуса. И как раз в тот же день к нам нагрянула комиссия очень высокого ранга. Не только чины из сануправления, но и сам начальник Севлага полковник Селезнев. Окруженный большой свитой, он прошел прямо в заразную палату, где в этот момент Грицько мыл пол, старательно залезая тряпкой под топчаны. - А здесь у вас палата зэка или эска? - спросил Селезнев. Я не успела рта открыть для ответа. Меня перегнал Грицько. Выжимая половую тряпку спорыми, почти женскими движениями, он громко вздохнул и непринужденно заявил: - Ох, хиба ж тут до того, щоб разбиратися: чи зэка, чи эска! Якщо туточки навалом одни чисты бэка! - Что? Что? - Брови начальника высоко поднялись от изумления. - Бэка - бациллы Коха, - торопливо разъяснила я, боясь, как бы он не прогневался на Грицька и не отправил его на Бурхалу. - Санитар имеет в виду, что палата укомплектована не по установочным данным, а по медицинским показателям. Здесь острозаразные, выделяющие палочки Коха... Начальник резко оттолкнулся от дверной ручки, за которую только что держался, суеверно посмотрел на свои ладони, точно боялся увидеть на них прыгающих бэка, и сердито сказал, обращаясь к нашей главврачихе: - Зачем же было беспокоить таких тяжелых больных? Покажите лучше вашу новую рентгеноустановку... 26. MEA CULPA Является ли потребность в раскаянии и исповеди подлинной особенностью человеческой души? Об этом мы много шептались с Антоном в нескончаемых тасканских ночных беседах. Вокруг нас был мир, опровергавший, казалось бы, самое воспоминание о том, что не хлебом единым... Хлебом, хлебом единым, единой царицей Пайкой дышали здесь все живые, полуживые и даже совсем умирающие. Да и мы сами, наверно, еще ведем эти разговоры по старой интеллигентской инерции, а по сути, и мы уже морально мертвы. И я разворачивала перед Антоном цепь аргументов в доказательство того, что мы вернулись к обществу варваров. Правда, новые варвары делятся на активных и пассивных, то есть на палачей и жертв, но это деление не дает жертвам моральных преимуществ, рабство разложило и их души. Антон ужасался таким моим мыслям, страстно опровергал их. И я была счастлива, когда ему удавалось разбить мои доводы. Ведь я и швыряла в него такими жестокими словами, часто отвратительными мне самой, с единственной целью - чтобы он разуверял меня еще и еще, чтобы и на мою душу упал отсвет той удивительной гармонии, которой он был пронизан насквозь. Здесь, на Беличьем, мне довелось столкнуться с фактами, подтверждавшими мысли Антона. Тяжкие, но в то же время утешительные это были встречи. Я сама видела, как из глубины нравственного одичания вдруг раздавался вопль "Меа максима кульпа!" и как с этим возгласом к людям возвращалось право на звание человека. Первой такой встречей был доктор Лик. Ледяными январскими сумерками у дверей туберкулезного корпуса постучались двое здоровых. Одного из них я узнала, Антон знакомил меня с ним на Таскане. Это был тоже врач, но уже вольный, освободившийся по окончании срока. Сейчас он работал по вольному найму на каком-то прииске, выглядел полным благополучником. В своем "материковском" зимнем пальто с мерлушковым воротником и с черной кудрявой бородой, тоже похожей на мерлушку, он всем своим видом как бы подчеркивал жалкое положение своего спутника. Тот напоминал страуса из-за высокого роста, маленькой головы и махристых лагерных чуней на длинных ногах. Исхудание его было уже в той степени, когда даже самые старательные начальники санчасти все же пишут "легкий труд". Это и был доктор Лик, при содействии которого Антон пять лет назад, в первый год войны, потерял зрение на правый глаз. Тогда все немцы, в том числе и врачи, были только на тяжелых общих работах. Защитных очков не хватало, и неистовый дальневосточный ультрафиолет, отраженный белизной первозданных снегов, опалил Антону глаз. Освобождения от работы не давали. Началась язва роговицы. Зрение в пораженном глазу все меркло. Антон пошел еще раз в амбулаторию приискового лагеря. Врачевал там заключенный доктор Лик. Трудно сказать, почему его оставили на медицинской работе, хоть он и был чистокровным немцем. Был ли это недогляд или имел Лик особые заслуги, но только факт: в то время как шло массовое гонение на врачей-немцев, он продолжал ведать больницей заключенных на этом прииске. Да, сказал он Антону, да, это язва роговицы. Но положить его в больницу Лик не может. Потому что Антон Вальтер тоже немец и тоже врач. И Лика могут обвинить, наверняка обвинят, в желании спасать своих. Антон помолчал, потом сдержанно спросил, понимает ли коллега Лик, что возможно парасимпатическое заболевание второго глаза и в результате - полная слепота. Да, Лик понимал это. Бешеным шепотом он ответил по-немецки, что при альтернативе - жизнь Лика или зрение Вальтера - он выбирает жизнь Лика. Я давно знала все это от Антона. И все это повторил мне сейчас с абсолютной точностью и почти в тех же выражениях мой неожиданный гость. Он говорил почти спокойно, с той медлительностью, какая вообще характерна для дистрофиков. Иногда он повторял одну и ту же фразу, как бы боясь, не упустил ли он что-нибудь важное. Его давно небритое, покрытое рыжеватыми колючками лицо сохраняло искусственную неподвижность. - Почему вы решили рассказать все это мне? - Потому что я не могу спать. Мне еще нет сорока, а у меня неизлечимая бессонница. Конечно, надо пойти к самому Вальтеру. Но я подконвойный, мне туда не добраться. Сюда меня под конвоем привели на конференцию врачей. Встретил вот здесь освободившегося коллегу, и он сказал мне про вас. Я хочу, чтобы вы передали Вальтеру... - Нас ведь разлучили. Я тоже подконвойная. Не знаю, увижу ли его еще в жизни. - Вам осталось сроку год с небольшим. Вы его увидите. А у меня сроку - двадцать пять. Впереди еще шестнадцать с половиной. Так что я прошу вас сказать ему... Тут обманчиво спокойное лицо Лика отчаянно задергалось в нервном тике. Но я вспомнила плотное бельмо на правом зрачке Антона и неумолимо переспросила: - Что именно сказать ему? И тут он закричал: - Скажите ему, что я дерьмо! Что большего дерьма нет даже среди палачей. Те хоть прямо убивают... Что меня надо было лишить врачебного диплома... Еще скажите ему, что я не сплю. И что наяву тоже вижу кошмары... У него оказался очень неприятный петушиный фальцет. И гримаса, искажавшая его лицо, была просто отталкивающей. Но такая сила страдания и самоосуждения была в его вопле, что я вдруг дотронулась до его рукава и сказала: - За последний год бельмо уменьшилось в диаметре. Он лечится гомеопатическими средствами. Теперь уже немного видит этим глазом. ...Другая беличьинская встреча, похожая на эту, была для меня еще тяжелее. На этот раз дело шло о человеке, который помог мне в тридцать девятом, а два года спустя стал "свидетелем" по новому "делу" Вальтера. Я уже писала о нем. Это Кривицкий, работавший врачом на этапном пароходе "Джурма". Тот, который положил меня в тюремный изолятор, сдал в Магадане в больницу и этим спас от смерти. А в сорок первом, на прииске Джелгала, он стал сексотом и под диктовку оперуполномоченного Федорова подписал протоколы, в которых излагались "факты антисоветской агитации Вальтера в бараке". Это послужило основанием для нового суда и нового - третьего! - срока. На суде Кривицкий бесстыдно произносил свою провокаторскую стряпню прямо в лицо Антону и очень облегчил суду решение о свежем десятилетнем сроке. Вообще этот несчастный, видимо, скатился очень далеко на своем страшном пути, потому что уже в шестидесятых годах, в Москве, я натолкнулась на имя Кривицкого, читая лагерные записки Варлама Шаламова. Кривицкий фигурирует там в той же омерзительной роли. Не знаю, жив ли он сейчас. Вряд ли. Ведь уже тогда, зимой сорок шестого, его привезли на Беличье после инсульта, с параличом руки, ноги и частично языка. Узнав, что я здесь, он прислал мне с санитаром записку. Странными каракулями, написанными, видимо, левой рукой, он звал меня навестить его. О том, что я имею отношение к Антону Вальтеру, он, конечно, не знал. Не предполагал, очевидно, и того, что мне известны его иудины подвиги. Больше недели я не шла к нему, только пересылала через Грицька свой сахар. Потом доктор Баркан, которого вызывали туда на консультацию, сказал мне с кривой усмешкой: - Что же это вы ускоряете смерть Кривицкого! Просто с ума сходит, что вы к нему не идете. А после такого инсульта малейшее волнение... Я пошла. За несколько дней до того к нему вернулась речь. Косноязычная, неразборчивая, но все-таки вернулась. Он был в состоянии острого возбуждения. Говорил непрерывно. Это было обличительное слово. Он клеймил меня позором за черную неблагодарность. Если бы не он, разве я выжила бы тогда, на "Джурме"? А теперь, когда он в беде, я не хочу даже навестить его. Вот, явилась на двадцатый день... Что было отвечать? Объяснять причину моей черной неблагодарности - значило спровоцировать ухудшение его болезни. Молчать? Невыносимо. Он вызывал во мне скользкое чувство брезгливости не только тем, что я знала о его прошлом, но и своим нынешним видом. Его мутные, уже готовые остуденеть глаза все еще источали хитрость и ложь. Рот был перекошен не только параличом, но и великой злобой. Я положила на тумбочку сверток с едой и молча вышла. Прошло несколько дней, и я узнала, что у Кривицкого - второй удар. Теперь он опять без языка и почти неподвижен. Только левая рука еще жива, и вот он написал мне записку. Передавая мне ее, наш