соседка по бараку, избирательница Фирсова Клавдия Трифоновна, так же как и я, впервые возвращенная в семью трудящихся. Клава, отсидевшая восемь лет за какое-то недонесение на кого-то, была теперь женой вольного шофера Степы Гусева. Это был на редкость счастливый брак. Просто весело глядеть было на них. Степан, уникальный образец непьющего колымского водителя, приезжал из рейса с центральной трассы трезвый как стеклышко, кричал на весь коридор: "Клавдею мою не видали?" И волок ей то мороженую рыбу-каталку, то огромный кус оленины. А Клава, не ведая усталости, сразу после работы принималась варить, стирать, скоблить полы, чтобы Степочка, спаси Бог, не испытал какого неудобства. В комнате у них были коврики, салфеточки, диванные подушечки на все темы: лебеди, кошечки, девы-русалки, охотники за оленями. Пышная постель была оторочена снизу кружевным подзором, связанным Клавой в выходные дни из шпулечных ниток. Одно только угнетало Клаву - социальное неравенство. - Пойми, Женя, - откровенничала она со мной во время совместной стирки на общей кухне, - пойми, не ровня я ему. Анкета у него больно чистая. Отец - партийный, мать - депутат райсовета. Ну как я к им явлюсь? Бывшая... Пораженка... Страм один... Степан действительно был, что называется, знатным человеком. Шоферов без судимости на Колыме было раз-два и обчелся. И Степан уже года два как попался в зубы областных газетчиков, и о нем строчили очерки насчет покорителей таежных просторов. - Пойдем самые первые, - горячо шептала Клава. - Первых-то обязательно ведь на карточку снимают и в газете потом пропечатывают. Вот я тот снимок и возьму с собой, когда на материк к Степиным родителям поедем. Вот, мол, и мы не какие-нибудь, и о нас в газетах пишут... И так сияло ее миловидное доброе лицо, так она гордилась своей хитрой выдумкой, что у меня язык не повернулся сказать ей, что в редакции есть специальное бюро проверки - чтобы не попадали но недосмотру бывшие заключенные ни в качестве авторов, ни в качестве героев. Согласилась я ради семейного счастья избирательницы Фирсовой встать среди ночи. Антон в ту ночь дежурил в больнице. Покоритель таежных просторов Степан был в рейсе. Мы с Клавой бежали, как гончие, в студеной тьме нашего пустыря. Бояться, впрочем, было нечего: милиционеры в предвыборную ночь ходили по пустырю косяками. И мы первыми опустили свои бюллетени. И - о счастье! - фотокор снял-таки Клаву и записал ее фамилию и место работы. Домой она шла тихая, умиленная и все твердила: - Хорошо-то как! Ровно от заутрени! Тем сильнее было разочарование, когда на другой день Клава прочла в газете, что первой на нашем участке подала свой голос за блок коммунистов и беспартийных товарищ Козихина Тамара Васильевна, работница комбината бытового обслуживания. Тут же был портрет Козихиной. Она опускала бюллетень в урну и улыбалась голливудской улыбкой. - Какая же она первая! - с детским отчаянием восклицала Клава. - Тамарка-парикмахерша! Помнишь, мы уж отголосили, назад шли, а она нам в дверях попалась. Еще боты сняла, снег вытряхала. Зачем же врать-то? Как сивые мерины... А еще писатели... Нет, видно, нету правды на земле... Было и трогательно и смешно, что эта женщина, отбывшая восемь лет за недонесение о чем-то, чего она к тому же и не слыхала, только теперь, вернувшись в семью трудящихся, открыла ложь и запылала негодованием. - А что же! Там-то я думала, может, ошиблись, обмишулились и впрямь подумали на меня... А тут-то... Выкатил свои бесстыжие зенки и врет, и врет. А люди читают, думают - правда. Газета ведь пропечатала. Как не поверить... Вечером тихая Клава вырвала из рук своего Степы газету и с плачем повалилась прямо на царственную их постель, сминая накрахмаленный подзор. - Не гляди, говорит, на эту падлу, - смущенно рассказывал Степа. - Тамарка-парикмахерша там снята. Голосует с утра пораньше. Да мне, говорю, нужна эта Тамарка, как вороне - физика. Лыбится эта Тамарка, как майская роза, выпендривается около урны. На что она мне? Уж не захворала ли Клавдея? Никогда так не ревела, никогда не ревновала меня. - Это не ревность, - сказала я Степану. - Это зависть к Тамаркиному общественному положению, к ее полноправию. И обида на вранье журналиста. На самом-то деле не Тамара, а Клава голосовала первая. - Ох и дуреха же Клавдея моя, - ласково резюмировал непьющий чудо-шофер. - Нашла, чему завидовать! Не знай чего завтра с той же Тамаркой будет. У нас ведь это по диалектике: нынче выдвиженка, завтра поселенка... Диалектики в социальном строе нашей дальней планеты действительно было хоть отбавляй! Существовали у нас даже поселенцы-коммунисты, не исключенные из партии. Это были все члены партии немецкой национальности. Не исключаясь из рядов, они ходили дважды в месяц в комендатуру "на отметку", владели вместо паспорта справкой, аналогичной моей, не имели права выезжать с места поселения дальше чем за семь километров. Иногда явки в комендатуру совпадали с партсобраниями, и партийные немцы, отстояв длиннющую очередь, чтобы пришлепнуть штамп к своему виду на жительство, торопились на партийное собрание, где единодушно голосовали за повышение большевистской бдительности ввиду обострения классовой борьбы по мере нашего продвижения к коммунизму. Старик наш, Яков Михалыч, у которого после отъезда Васи и прекращения уроков математики стало больше времени, даже схему составил - социальное и политическое устройство Колымы. По этой схеме тут насчитывалось не меньше десятка сословий. Зэка, бывшие зэка с поражением и бывшие без поражения, ссыльные на срок, поселенцы на срок и ссыльнопоселенцы пожизненные, спецпоселенцы-срочники и спецпоселенцы-бессрочники. Здание увенчивали немцы - поселенцы-партийцы. Озаглавил он свою схему "Тернистый путь к бесклассовому обществу". Все смеялись, подшучивали над стариком, знали, мол, его как врача, как философа, как поэта и математика. А теперь, выходит, он еще и социолог. А было это все за неделю до его смерти. В последний раз мы видели его, как всегда, в воскресенье. По воскресеньям мы устраивали традиционный обед для тех наших ссыльных друзей, кто жил здесь одиноко. Приходил обычно Юрий Константинович Милонов, старый большевик не то с двенадцатого, не то с тринадцатого года. Приходил Александр Мильчаков, бывший секретарь ЦК комсомола. Приходил мой знакомый по Казани Тахави Аюпов, бывший секретарь Татарского ЦИКа. А уж Яков Михалыч не пропускал ни одного воскресенья. В этот последний свой визит он был весел, оживлен, несколько раз повторял свое излюбленное пророчество: "Подождите, мы все еще будем носить жетон "Политкаторжанин"... И еще: "Неужели я не прочту ЕГО некролог? Мы с НИМ ровесники. Но я все-таки надеюсь. Я ведь тут живу на свежем воздухе и соблюдаю диету, а ОН наверняка обжирается. Кроме того, у меня меньше волнений, чем у НЕГО. Мне ведь нечего терять, и врагов у меня совсем нет"... Только вечером этого воскресенья, когда мы с Антоном пошли его провожать, он вдруг сказал со сдержанной тоской: - Как вы думаете: неужели это возможно, чтобы моя Лизочка забыла меня? Это была его незаживающая рана. Дочери не писали ему, боялись связи с "врагом народа". А он, отказывая себе во всем, откладывал какие-то гроши на сберкнижку, чтобы они знали: папа думал о них. Ровно через неделю, в субботу, прибежала Татьяна Симорина и взволнованно сказала: - Идите в морг. Он там. Лежал он очень спокойный, помолодевший, даже какой-то величественный. Это был тот самый морг вольной больницы, где Яков Михалыч несколько лет работал патологоанатомом, и два прозектора из бывших бытовиков стояли рядом с его телом, насупленные и побледневшие. Они прикололи к лацкану стариковского пиджака искусственную, но хорошо сделанную гвоздику. И я вспомнила про жетон "Политкаторжанин". Похоронили мы его хорошо. И место возвышенное, и плиту поставили, и ограду. И письмо я написала Лизочке и Сусанне, в котором не только указала номер завещанной им сберкнижки, но и подробно рассказала, каким человеком был их отец. Только про его страдания, связанные с дочерьми, про то, как ранило его их молчание, - умолчала. Многие наши советовали немного намекнуть на этот вопрос, чтобы они хоть задним числом поняли свою жестокость. Но я не согласилась. Вовсе не жестокость это была, а все тот же великий Страх. И если уж бывшие трибуны, вожди и проповедники приняли участие в дьявольском спектакле, выполнив все требования режиссера Вышинского, то что было взять с двух несчастных обывательниц, затюканных бдительными шепотами коммунальной кухни. И я оказалась права. В минуту острого горя образ любимого отца вытеснил на короткое время все великие страхи. Мы получили сердечное письмо, начинавшееся словами: "Незнакомые друзья, стоявшие у гроба нашего дорогого отца! За вашу доброту вам заплатит Бог..." Вся наша ссыльная колония оплакивала Якова Михалыча. После его смерти объявилась масса народа, неизвестного нам, но связанного со стариком какими-нибудь его услугами. Тому он денег давал, того лечил, этому правил рукопись, этому делал переводы... Были среди этих людей и недостойные, эксплуатировавшие рассеянность, самоуглубленность и абсолютную житейскую беспомощность чудака-доктора. Именно его именем ("Я к вам от покойного доктора Уманского") и открыл впервые нашу дверь человек, принесший нам много горя, наследивший в нашей чистенькой комнатенке омерзительными грязными пятнами провокации. Впрочем, ведь неизвестно, правда ли, что Яков Михалыч как раз незадолго до своей смерти собирался познакомить нас с инженером Кривошеем. Может быть, ссылка на покойника была всего удобнее, чтобы проникнуть в наш дом, войти к нам в доверие. Инженер Кривошей представился нам как политический, только что вышедший из лагеря. Это была первая ложь. Позднее выяснилось, что он бытовик, сидевший не то за растрату, не то за халатность. Кроме того, он представился как больной, только что перенесший тяжелую операцию и нуждающийся в помощи Антона. (Операционный шов был тут же предъявлен.) Но больше всего доверие к новому знакомому вызывала его образованность, причем Образованность гуманитарная, не имеющая прямого отношения к его инженерной профессии. Он любил и знал поэзию, читал наизусть Блока, Ахматову, Пастернака. Он оригинально и свежо высказывался по вопросам политики, экономики, истории. Помню, как интересно было слушать изложение полузабытых страниц Ключевского, Соловьева. Говорил он, правда, несколько вычурно и архаично по стилю, но это как раз очень укладывалось в образ старого потомственного интеллигента-петербуржца, каким он рекомендовался. Помаленьку он стал у нас завсегдатаем, заняв за нашим воскресным столом опустевшее место Якова Михалыча. Всем новый знакомый понравился. Все снисходительно смотрели на то, что он оказался неистощимым говоруном. Ведь рассказы его были интересны. Было у него несколько отработанных устных новелл, которые он охотно, под общий веселый смех, повторял на бис. Коронным номером среди этих новелл был так называемый "Монолог Уоллеса". История о том, как американский путешественник Уоллес умудрился проехать по Колыме и увидеть только те "потемкинские деревни", которые ему решило показать начальство, всем была хорошо известна. Но Кривошей произносил свой "Монолог Уоллеса", так здорово имитируя английский акцент и мимику дальнозоркого путешественника, что старая история расцвечивалась новыми красками. - Рослые здоровые парни из Центральной России решили покорить этот дикий край, - говорил Кривошей от имени Уоллеса, а от своего вполголоса и "в сторону" комментировал: - Три взвода отборной вохры, переодетые в рабочие комбинезоны американского производства... - И опять - от Уоллеса: - Пионеры прогресса... Основатели новых городов... - Потом про женщин: - Долгими зимними вечерами женщины и девушки охотно собирались и предавались искусству вышивки гобеленов. Это старорусское искусство - гобеленштрикерай... - И "в сторону": - Это был переодетый в приличные кофточки заключенный вышивальный цех, где над этой "штрикерай" слепли наши женщины. В промежутках между кусками "Монолога Уоллеса" Кривошей изображал интермедию: вроде бы он рассказывает все это колымской шоферне, а та гогочет и похваливает американцев и за то, что лопоухие, и за то, главное, что привозят антифриз - средство против замораживания двигателей автомобилей. Это средство наши отважные водители потребляли под закуску из морзверя, несмотря на то что на посуде с антифризом наклеены этикетки по-русски и по-английски - "ЯД!". Это, мол, жидконогому американцу - смерть, а нашему брату - час без горя! Итак, Кривошей стал у нас душой общества. Только иногда мы с Антоном удивлялись, обращая внимание на то, что обаяние нашего нового знакомца сразу исчезает, как только он замолкает. Тогда вдруг замечаешь, как плотно он сжимает свои извилистые жабьи губы. И глаза его за очками выглядят тогда как-то уклончиво. Он умеет уводить их в сторону и не попадать ими в глаза собеседника. Впрочем, наверно, все это мы вспомнили уже потом, когда узнали, кто он. А тогда если и были какие-то сомнения, то они окончательно рассеялись после того, как мы побывали у него в гостях и увидели его семиметровую клетушку, битком набитую книгами. Стеллажи шли до самого потолка. Кроме книг в конурке были только две табуретки и тумбочка, на которой он ел и писал. Раскладушка стояла в коридоре за дверью и раскладывалась только на ночь. И каких только редкостных лакомых кусков не было на этих грубо сколоченных полках! "Цветы зла" Бодлера. Полный Гете по-немецки. Несколько комплектов журнала "Вестник Европы" за начальные годы нашего века. Альманахи "Весы" и "Шиповник"... Да разве перечислишь... У меня просто сердце заколотилось, когда хозяин торжественным тоном объявил, что хотя он никому своих книг не дает, но для нас сделает исключение, и мы можем хоть сейчас выбрать по две книги на человека. Он видит, что для нас книга не меньшее сокровище, чем для него, и что мы будем возвращать их аккуратно. Захлебываясь, рассказывал он историю отдельных книг. Вот эту он выменял еще в лагере на две пайки хлеба. А эти остались после смерти одного поселенца - его друга в глухом таежном поселке. А эти, представьте, куплены на магаданской барахолке. Лежали рядом с крабами в заднем ряду... От азарта у него даже руки тряслись. Ревнивая жадность, с какой он следил за нашими движениями, когда мы брали с полки какой-нибудь томик, изобличала в нем настоящего библиофила, точнее - библиомана. А разве это можно совместить с чем-нибудь плохим? Человек, выменявший в лагере пайку хлеба на книгу, не может быть дурным человеком. А оказалось, что может. Но это обнаружилось позднее, уже к началу пятьдесят третьего года. А весь пятьдесят второй мы с инженером Кривошеем были закадычными друзьями, охотно цитировали его острые словечки, с упоением слушали его устные новеллы и с глубокой благодарностью пользовались его уникальной библиотекой. В этот беспросветный год, когда вести с материка становились все более зловещими, а газеты все более неистовыми, мы просто душу отводили в беседах с нашим просвещенным другом. Я как по нотам разыгрывала популярную песенку: "Ходит птичка весело по тропинке бедствий, не предвидя от сего никаких последствий". К Новому, 1953 году Кривошей подарил каждому из нас по книге. Мне - томик стихов Ахматовой в дореволюционном издании, Антону - учебник терапии Зеленина, а Тоне - отлично изданный сборник сказок Чуковского. Третьему подарку мы особенно обрадовались. Дело в том, что наш новый друг любил животных, но не любил детей. Каждый раз, приходя к нам, он брал на руки кошку Агафью и нежил ее в течение всего визита. На Тоню же он обычно не обращал ни малейшего внимания, никогда не улыбался ей и даже досадливо морщился, когда она своими вопросами отвлекала меня от беседы с гостем. Однажды я даже спросила его, почему он так неприветлив с ребенком. Он с чистосердечными интонациями объяснил: жизнь начисто выбила из его души то чувство умиленности, которое неизбежно требуется для общения с детьми. Лицемерить он не может. Кроме того, он так мрачно смотрит на будущее нашей цивилизации, что просто поражается людям, решающим бросать в этот хаос новых несчастных. Эти рассуждения нас огорчали. Когда он смотрел сквозь Тоню как сквозь пустое место, нам казалось, что это как-то не укладывается в созданный нами образ тонко мыслящего и чувствующего человека. Тем более мы обрадовались, когда он улыбнулся Тоне и протянул ей томик сказок Чуковского. Почти все эти сказки я помнила наизусть и часто читала детям в детском саду, где книг Чуковского совсем не было. Но сейчас, чтобы доставить Кривошею удовольствие, я тут же начала читать их вслух, перелистывая красивые лакированные страницы. И тут мы наткнулись на "Тараканище", которого, конечно, знали и прежде, но как-то не осмысливали. Я прочла: "Вот и стал Таракан победителем и лесов и морей повелителем. Покорилися звери усатому, чтоб ему провалиться, проклятому..." И вдруг всех нас поразил второй смысл стиха. Я засмеялась. Одновременно засмеялся и Антон. Зато Кривошей стал вдруг необычайно серьезен. Стекла его очков переблеснулись рассыпчатыми искрами. - Что вы подумали? - с необычайным волнением воскликнул он. - Неужели... Неужели Чуковский осмелился? Вместо ответа я многозначительно прочла дальше: - "А он меж зверями похаживает, золоченое брюхо поглаживает... Принесите-ка мне, звери, ваших детушек, я сегодня их за ужином скушаю..." - Неужели Чуковский осмелился? - с каким-то просто невиданным возбуждением повторял Кривошей. Я не замедлила ответить. (Птичка весело продолжала свой путь по тропинке бедствий!) - Не знаю, хотел ли этого Чуковский. Наверно, нет. Но объективно только так и выходит! Вот послушайте, как реагировали звери: "И сидят и дрожат под кусточками, за зелеными прячутся кочками. Только и видно, как уши дрожат, только и слышно, как зубы стучат..." Или вот это: "Волки от испуга скушали друг друга..." Кривошей, ни на минуту не останавливаясь, ходил по комнате. Он потирал руки, так крепко сжимая пальцы, что они побелели. - Блестящая политическая сатира! Не может быть, чтобы никто не заметил... Просто каждый боится сказать, что ему в голову могло прийти такое... Такое... После ухода гостя Антон недовольно сказал: - Какой-то осадок у меня остался. И чего он так взвинтился? Не надо бы про Тараканище-то... Не хватает нам еще дела об оскорблении величества. Да нет, Кривошей-то, конечно, никому не скажет, но вообще... Давай договоримся: больше никому про это ни слова. Призывы к осторожности со стороны бесшабашного в смысле свободы высказываний Антона произвели на меня впечатление. И больше никому, ни одной душе, я не высказала соображений по поводу Тараканища. ...Наступил 1953 год. В моем теперешнем детском саду его встретили пышной елкой, которая удалась на славу и за которую мне объявили благодарность в приказе. Однако ровно через два дня после благодарности меня внезапно и без всякого объяснения причин сняли с работы. Заведующая, которая за год до этого так энергично боролась за меня, вела себя как-то странно. Старалась не встречаться со мной глазами, произносила отрывистые загадочные слова насчет того, что тут, мол, замешан спецсектор. Видно было, что она что-то знает и это "что-то" обрекает меня на гибель. Она говорила со мной так, как говорят родственники с раковыми больными, не знающими своего диагноза. Желала здоровья. Даже промямлила словечко о будущем годе. Дескать, самое главное, чтобы прошло какое-то время... А там... На другой день пришел выразить мне свое соболезнование наш приятель инженер Кривошей. Антона и Тони не было дома. Визитер уселся у стола. Кошка Агафья сладострастно замурлыкала, устраиваясь у него на коленях. А он начал огорченным голосом упрекать меня в излишней доверчивости. Вот, например, наш приятель Милонов... Кривошей сам на днях видел, как тот выходил поздно вечером из "белого дома". Что бы ему там делать? - Что вы говорите! - возмущенно воскликнула я. - Как же тогда жить, если подозревать в предательстве самых близких друзей! Мы знаем Милонова... Он честный человек... Кривошей странно усмехнулся. И мне почему-то вдруг стало страшно. Нет, я еще не допускала мысли о том, кто подлинный предатель, затесавшийся в наш дом. Но в этот момент я как бы впервые заметила, что его лицо надежно скрыто маской, из-под которой время от времени прорывается подлинный взгляд, непритворная гримаса, очень далекая от того внутреннего мира, который мы ему сочинили. Это была еще не догадка, но первое предчувствие близкой догадки. Гость собирался уже уходить, когда в комнату вошел, нет, не вошел, а вбежал Антон. На нем лица не было. Давно я не видела его таким взволнованным. Еле кивнув Кривошею, он отрывисто бросил мне: - Выйдем на минутку в коридор... Это было так не похоже на его обычную вежливость, что я сразу поняла: то, что он сейчас скажет мне, будет относиться именно к этому неистощимому говоруну, знатоку отечественной литературы и страстному любителю животных. - Что? - спросила я, уже предвидя ответ. - Это он! Тебя сняли с работы по его доносу. Он сообщил про чтение "Тараканища" и про твои комментарии. Одна из медсестер, работавших с Антоном в поликлинике, взяв с него клятву, что он никогда никому не заикнется об этом разговоре, плача, воскликнула: "Боже мой! Что теперь с вами обоими будет! Что же это ваша Евгения натворила! Назвала товарища Сталина - пауком!" Так говорили у них на закрытом партсобрании. И соответственно объяснили, что за подобное оскорбление божества воздается. Холодея, я выслушала Антона до конца. Механизм происшествия мне был теперь совершенно ясен. Никто, ни одна душа на свете, кроме Кривошея, не слыхал моих дерзновенных догадок насчет Тараканища. Ну а путаница с насекомыми объяснялась, по-видимому, недостаточной начитанностью инстанций "белого дома", а также неосознанными подкорковыми процессами, подсунувшими вместо гротескового, отчасти даже комичного Таракана реального, зловещего и совсем не смешного Паука-кровососа. - Дай доносчику по физиономии и выгони его за дверь! - потребовала я. - Это всегда успеется. Никогда нельзя сразу показывать провокатору, что он раскрыт. Последим за ним несколько дней. Предупредим других... Такая удивительная рассудительность вспыльчивого Антона объяснялась, как он рассказал мне потом, тем, что на улице, около нашего барака, он заметил, входя, несколько милиционеров, круживших тут из-за скандала в одной из комнат, где жили шоферы. Кривошей мог тут же броситься за помощью к правосудию и тем ускорить ход событий. Так или иначе, но мы вернулись в нашу комнату, где все в той же идиллической позе, с кошкой Агафьей на коленях, сидел как ни в чем не бывало наш желанный гость. Я не в силах была смотреть на него и без всяких обиняков юркнула за ширму, где у нас на тумбочке стояла электроплитка и вообще было подобие кухни. Там я сразу начала судорожно чистить картошку, прислушиваясь к тому, как выйдет из положения Антон. - Евгения Семеновна слишком остро реагирует, - ласково, как с больным, заговорил Кривошей. - Ведь уже все бывало. Пройдет и на этот раз. - Н-да... - отвечал Антон, нетерпеливо постукивая пальцами по столу. - Я уж тут до вашего прихода говорил, что надо быть более разборчивой и, пожалуй, даже недоверчивой в выборе знакомых, - продолжал наш гость эпическим тоном, гладя кошку двумя пальцами по передним лапкам. - Угу... - почти прорычал Антон. - Святая правда! К счастью, беседа длилась недолго. Постучался кто-то из соседей и завел с Антоном разговор о своих болезнях. Кривошею представилась, таким образом, возможность вполне благопристойно закруглить свой визит. Он, пожалуй, пойдет, не будет мешать больному беседовать с врачом. Видно, у него был принцип "Чем наглее - тем правдоподобнее", потому что он не преминул заглянуть ко мне за ширму, чтобы еще раз настоятельно порекомендовать мне "экономить нервы". На прощанье он протянул мне руку. - Извините, руки грязные, - двусмысленно сказала я, пряча свои - за спину. Но понимать намеки - не входило в его методику. Он ласково улыбнулся и, не растерявшись, просто приветственно помахал своей повисшей в воздухе рукой. Вечером (терять уже было нечего!) я снова читала Тоне вслух "Тараканище". Бедные, бедные звери! Плачут, рыдают, ревут... В каждой берлоге и в каждой пещере злого обжору клянут... 14. ДВЕНАДЦАТЫЙ ЧАС А на другой день с утра, развернув газету, я увидела сообщение о деле врачей - убийц в белых халатах. То, что последовало за этим, было до сих пор неслыханно на Колыме. Впервые на нашу дальнюю планету проникла эта отрава. До тех пор мы были в глазах начальства единым массивом. Нас терзали на основе полного национального равенства, не выделяя из общей мученической среды, так сказать, ни эллина, ни иудея. Даже космополитская кампания сорок девятого года прошла как-то стороной от нас. В это время нашему начальству было не до того: свои, специфические дела вытесняли эти, общесоюзные. И так все запарились с массовыми повторными арестами, с назначением ссылок и вечных поселений, с расширением числа комендатур... Да мало ли... А о нашем обществе заключенных и ссыльных в этом плане и говорить было нечего. Ведь среди нас преобладали комсомольцы двадцатых и тридцатых годов, надежно законсервированные в идеях и категориях своей юности. Мы просто и понятия не имели о том, как за время нашего загробного существования здорово окрепла там, на материке, дружба народов. Итак, в этом отношении Колыма позорно отставала. Только сейчас, в пятьдесят третьем, здесь спохватились и начали "регулировать национальный состав". Начальник сануправления Щербаков, - человек, безусловно, незлой и неглупый, - точно неожиданно сойдя с ума, метался по больничному двору, восклицая: "А Горин - не еврей? А Вальтер - не еврей? А кто здесь вообще евреи?" - Хоть запрашивай из Германии справку о расовой чистоте, - мрачно острил Антон. Шутка имела под собой некоторое реальное основание: через новых заключенных, прошедших плен, Антон узнал по каким-то каналам о судьбе своего брата, оказавшегося вместе с фольксдойче в Германии. Там его подвергли "расовому обследованию", после чего он получил справку, что в роду Вальтеров до пятого колена были все сплошные чистокровные тевтоны. Но Антону тевтонство не помогло. С работы его тоже сняли. Правда, начальник отдела кадров Подушкин благосклонно выслушал сообщение Антона о том, что он не еврей. - Никто вас в ЭТОМ и не обвиняет, - беспристрастно отверг ложное ОБВИНЕНИЕ начальник. - Зато вас можно обвинить в другом... И сделал несколько прозрачных намеков на манеру распускать язык, на участие в контрреволюционной болтовне. Конечно, смешно было надеяться, что наш друг Кривошей скроет от "белого дома" участие Антона в той беседе о творчестве Корнея Чуковского. - Вот так-то, - заключил начальник кадров, - впрочем, увольняетесь вы по сокращению штатов. Так или иначе, к началу февраля пятьдесят третьего года мы оба были безнадежно безработными. Для полноты картины и Тоню отчислили из детского сада. - Это потому, что ты, мамочка, не работаешь. Марья Ивановна сказала, что у тебя теперь есть время за мной ухаживать. Да, времени вдруг объявилось сколько угодно. Но кормить Тоню так сытно и хорошо, как кормили ее в детском саду, скоро стало не на что. Когда годами живешь без чувства будущего, без ощущения реальности завтрашнего дня, то начисто выветривается из сознания самая идея запаса, накопления. Ведь были периоды, когда мы хорошо зарабатывали. Могли бы скопить на так называемый черный день. Но когда все дни - черные, то об этом как-то не думаешь. Теперь мы сами удивлялись, куда ушли все деньги и почему мы сразу сели на мель. Друзья, понятно, приходили на помощь. Присылали нам опять каких-то частных учеников, частных пациентов. Мы учили и лечили их вроде как во сне, почти механически. Потому что теперь ощущение обреченности, предчувствие окончательной катастрофы дошло до самой высокой точки. Мы понимали, что теперь дело опять перешло на другой счет: на масштабы дней, часов, а может быть, и минут. Мощная радиация, идущая от "белого дома", пронизывала нас насквозь. И день и ночь мы ждали теперь третьего ареста. Я испытываю неловкость перед читателем. Однообразно! Опять ожидание ареста? Опять ночные кошмары? Но тот, кто сам пережил это болезненное напряжение всех нервов, этот комплекс утки, настигаемой охотником, тот меня не осудит. Тот знает, насколько второй арест страшнее первого, а третий - насколько он страшней второго! Ведь первый круг вспоминается как сущий рай, когда ты добредаешь до круга седьмого. А февраль пятьдесят третьего был таким вьюжным. Так стонали и выли родимые скифские метели за нашим бессонным окном. И почему-то они все время выпевали идиотское двустишие из какого-то газетного стишка, посвященного делу врачей-убийц: "И гадючья рука не смогла ранить гордое сердце орла..." Ах, нет ведь у гадюки рук! Именно вот то и страшно, что без рук... Вся изовьется и безошибочно вонзится жалом в самое сердце. В гордого-то орла вряд ли попадет, а вот в мое... Шаги в коридоре! Он у нас такой длинный! Пятнадцать комнат с одной стороны и пятнадцать - с другой. И в любой комнате слышен каждый звук из коридора. Шаги... Они! Сжимаюсь вся вплоть до пальцев на ногах. Не дамся! Больше не дамся! Хватит! А что сделаю? Очень просто - умру. А сумею? Конечно! Она придет, если страстно пожелать. Если нисколько не пожалеть расставанья с этими земными туманами, с этими певучими метелями. Если с легким сердцем отдаться в руки смерти. Ведь только она может отпустить меня на свободу. И главное - она погасит память. Я обессилена настолько, что не могу больше выносить не только ожидания новых мук, но даже памяти об уже пройденных. Антон хочет вывести меня из окоченения, из унизительной неподвижности кролика, застывшего под взглядом удава. Он предлагает мне энергично взяться за приведение в порядок наших дел. Каких дел? А вещи? Зачем, чтобы они достались "белому дому"? У нас ведь дети... Он, конечно, прав. И мы развиваем бешеную деятельность по ликвидации имущества. У нас ведь есть такая ценная вещь, как пианино. Мы перетаскиваем его в комнату Степы и Клавы Гусевых. Они выкладывают нам шесть тысяч наличными. При этом Степа басит, что, мол, продажа условная и что как только все у нас утрясется, - а так, наверное, и будет, - он сейчас же прикатит наше пианино обратно, благо живем-то дверь в дверь. Клава на этот раз мыслит трезвее мужа. Она качает головой, сморкается в фартук и обещает приносить нам передачи. При помощи практичной Юли мы довольно выгодно провели дешевую распродажу имущества и выручили немалую сумму - одиннадцать тысяч. Половину из них выслала Ваське. "Положи на книжку и начинай расходовать только тогда, когда точно узнаешь, что меня больше нет". Так я писала на бланке перевода. В те времена Васино высшее образование еще было для меня нерушимым фетишем. Если Вася будет вынужден бросить институт - это будет почти такое же страшное несчастье, как моя собственная гибель. Глаза бы выцарапала всякому, кто сказал бы мне, что Васька не воспользуется своим медицинским дипломом и что жизнь его пойдет совсем стороной от этого института. Это во мне бурлила кровь моих неведомых дедов и бабок. Тех самых, что готовы были обходиться без супа, лишь бы вырастить ученых детей. Хуже всего обстояло дело с Тоней. Страшно было подумать, что она снова окажется в детдоме, теперь, после того как узнала домашнюю жизнь с папой и мамой. Наше нынешнее странное поведение ей очень нравилось: никто никуда не спешил, никто не ходил на работу. Она просыпалась веселая, пела в кровати, хлопала в ладоши, кричала: - Папа дома! Мама дома! Я грызла себя раскаянием: разве можно было связывать ребенка с моей жизнью, в которой хозяйничают демоны! Это был чистейший эгоизм с моей стороны! Мне нужна была замена Алеши. Нет, не замена. Его не может заменить никто, даже Вася. Не замена, а постоянное напоминание о нем. Но не рвущее на части, а примиренное напоминание... И вот теперь... Немного отлегло от сердца, когда получили из Казахстана письмо от Антоновых сестер, живших там на поселении. Они писали, что согласны принять девочку (которую считали нашей родной), если с нами, не дай Бог, что случится. Оказалось, что потихоньку от меня Антон писал им об этом. Юля дала слово - сразу же отправить ребенка туда с кем-нибудь из надежных вольняшек, едущих на материк. Итак, все было сделано, предусмотрено. Оставалось ждать. И мы ждали. Ждали и наши друзья. Встречая нас на улице, они радовались: ходят еще! Приходя к нам, они сначала стучались к Гусевым, чтобы узнать, не опечатана ли наша комната. Мы не обижались. Ведь и сами мы были парализованы страхом. Везде нам грезились стукачи или люди из "белого дома". Обжегшись на любителе поэзии, Кривошее, мы теперь с подозрением относились ко всякому незнакомому человеку. Помню, как мы испугались, когда к нам явился неизвестный парень, назвавшийся дальним родственником доктора Чернова, вольного сослуживца Антона. Чернов незадолго до этого уехал на материк. Нам показалось ужасно подозрительным, что наш визитер, только что, по его словам, приехавший с Большой земли, был как две капли воды похож на лагерника. Резкие острые скулы, обтянутые сухой шелушащейся кожей. Куцый бушлатик. Сбитые бурки из солдатского сукна. Обтрепанный малахай. Все это напоминало знакомые таежные типы. Только гораздо позднее мы, не видевшие военной России, узнали, что в те годы, "сороковые, роковые", такой облик был обычен для наших городов и поселков. К тому же Глеб - так звали парня - был беглецом из колхоза, скитавшимся в бегах два года. Выход из мытарств он нашел в конторе Дальстроя, где его завербовали на колымский прииск экскаваторщиком. Нужда в рабочих этой профессии была так велика, что отдел кадров закрыл глаза на подмоченную анкету Глеба. От постоянного страха перед карающей десницей, от недоедания и скитальческой жизни в глазах Глеба то и дело вспыхивал какой-то звериный огонек. Не то чтобы волчий, но примерно как у бездомного пса, окруженного преследователями. Но губы были мягкие, немного отвислые. Они обличали жалостливый характер. Ел Глеб с истовостью человека, знающего цену пище. За третьей кружкой чая он отошел от первоначального смущения, расстегнул пиджак и начал очень реалистично рассказывать о жизни в колхозах. - Говорю вам все открыто, потому как сказано мне, что вы - свои люди... Мы переглядываемся. Свои люди... это выражение очень любил употреблять наш друг Кривошей. Да и сиживал он, бывало, за столом на том же месте, где сидит сейчас этот Глеб. Так же радушно мы его потчевали. И пошел тут у нас странный диалог. _Глеб_. Как стали ребята пухнуть с голоду, так и решился я. Пойду, думаю, хоть копейку какую раздобуду да вышлю им. Сил нет смотреть... _Мы_ (после паузы, глаза опущены, голоса автоматические). У вас много детей? _Глеб_ (еще не замечая нашего испуга). Трое... Баба всю войну батрачила, пока я воевал. А теперь начальство-то вместо спасиба... _Мы_ (с грустными интонациями неопытных лжецов). Где же вы тут остановились, в Магадане? Я пишу об этой случайной встрече так подробно, чтобы показать, до каких пределов мы дошли в этом бреде преследования. Я уже ясно видела, как в очередных протоколах "белого дома" рядом со строчками о "Тараканище" ложатся отличные формулировки насчет опорочивания колхозного строя. На какие-то мгновения я почти не сомневалась, что этот Глеб послан к нам как подкрепление к показаниям Кривошея. А между тем только при полной нашей затравленности можно было принять этого вековечного бедолагу из села Неелова-Горелова за провокатора, усмотреть нечто двузначное, нарочитое в его простодушных сетованиях на судьбу. Вот какой мрак мы допустили в свои сердца! Все это чаепитие с Глебом осталось навсегда в моей памяти как одно из позорных воспоминаний. Я и сегодня краснею, когда передо мной всплывает это лицо с горьким недоумением в глазах. Он, наверно, мысленно сопоставлял то хорошее, что говорил ему о нас доктор Чернов, с тем, что он нашел у нас сегодня. - Извиняйте, если что не так, - забормотал он, вставая из-за стола. - Я, вишь ты, попросту... Потому мне сказывали, что... Когда он ушел, мы поссорились из-за какой-то чепухи. Потом я заплакала и сказала: - Ничтожная козявка я, вот кто... - Главное, какой им смысл сейчас подсылать к нам еще кого-то! Ведь материала против нас у них и так предостаточно, - сказал Антон и добавил: - Пойдем гулять! Мы всегда шли гулять, когда становилось уже совсем невыносимо. В любую погоду выходили из дому - что нам буран или снегопад! Скитались по городу, забредая то в Марчекан, то под Круглую Сопку. Наградой таких походов было полное физическое истощение. Изнемогшие, мы потом засыпали хоть ненадолго, пусть даже со страшными сновидениями. Лишь бы заснуть! Впрочем, с Антоном такие эпизоды, как прием Глеба, случались реже, чем со мной. Главное - он оставался добрым, не отказывался в любое время суток бежать к больному, который позвал его. Временами на него находило какое-то веселое отчаяние гибели. Он начинал шутить, рассказывать анекдоты, звать меня в кино. - Пойдем! По крайней мере, два часа полного покоя. В кино-то уж ни за что не будут они нас хватать. Не захотят поднимать шум. И мы часто ходили в кино. Сидели взявшись за руки, ободренные тем, что в устремленных на нас взглядах людей не было ни страха, ни жестокости. Одно любопытство. Ведь весь город знал немецкого доктора. Все знали, что он сейчас снят с работы. И почти все - вплоть до больших начальников - были недовольны этим. Он был нужен им всем. В последний день февраля в "Горняке" шел какой-то итальянский фильм. - Пойду за билетами, - сказал Антон и ушел, оставив меня с ученицей. Я репетировала девочку-двоечницу по русскому. И вдруг раздался стук в дверь. Тот самый. Которого мы ждали. Я сразу, шестым чувством, поняла это. - Что с вами? - воскликнула тринадцатилетняя двоечница. Потом она говорила мне, что я стала белее стены. Не дожидаясь ответа на стук, он отворил дверь. Властным движением белого фетрового сапога пнул ее - и она безропотно раскрылась. Это был некто в штатском. Выдавали его только фирменные фетровые сапоги и еще канты высокого военного воротничка, выпиравшие из-под мехового воротника пальто. Да все равно! Будь он хоть в королевской мантии или в костюме мушкетера, я признала бы его с первого взгляда. Оттуда! - Где Вальтер? - спросил он не здороваясь. Тем самым голосом. С теми самыми интонациями. Бутырско-лубянскими... Эльгенско-васьковскими... - Не знаю... - Как, тоись, не знаешь? Ведь он вам муж... - Он не сказал куда... Может быть, к больному... - К какому еще больному, когда уж месяц с работы снят... Мной лично он как будто не интересовался. Зато внимательно осматривал жилье. Прошел хозяйским шагом по комнате, оставляя на полу мокрые большие отпечатки подошв, заглянул в тетрадь двоечницы, прочел с оттенком любознательности правило правописания частицы НЕ с причастиями. Потом посмотрел на часы. - Если скоро вернется, пусть идет сразу же в "красный дом". Комната семнадцатая. А если через час не придет, тогда завтра. К девяти утра. Не в "белый дом", смотри, а в "красный". Понятно? К девяти утра. Я вздохнула с облегчением. Значит, нам дарована еще целая ночь. Только бы не забыть, что