трун пустыня все поглотит. Никто не привезет в возлюбленный Рим даже. останки поэта Овидия; лишь тяжелый ледяной саркофаг поставит над ним гарнизон крепости... Центурион все же оказывает ссыльному поэту зпаКш внимания, потому что поэтическая слава Овидия Назон" когда-то опахнула крылом и его. Есть у него тайная на дежда, что рано или поздно, а тебе, певцу Рима, все-таки будет даровано Октавианово прощение и ты еще сложишь} свою поэму изгнания, вспомнишь и их. суровых, одичав ших воинов, которые зде.сь, на отдаленнейшей окраине, лицом к лицу с варварами, охраняют державную мощь Римской империи. Вспомни, вспомни о нас хотя бы единым звучным своим словом, поэт. потому как меч - это всего лишь грубая сила. а песня это бессмертие. Иногда из степей приближаются по снегам те. полулю - ди, скот гонят - будут с крепостью торг вести. На льдах лимана, таких несокрушимых, что и всадник, с конем не проломит, разворачивается буйное торжище. Хоть и полу люди. хоть и бородатые, а динары считать умеют, научи лись даже браниться на подлинной латыни. Бывает, что расходятся мирно, а бывает за овечий хвост начинаетсядрака, пускаются в дело мечи и кнуты, горячая кровь брыз жет на мрамор льдов и кто-нибудь из бородатых уже летит торчком в прорубь, отныне будет кочевать где-то там, под водой. Нет у Овидия к ним сострадания. Спокойно созерца ет, как вяжут цепями юношу из степного дикого племени который во время торга добивался справедливости, отча= янно дрался и для ругани использовал высокую латынь. А потом наступила весна, исчезли облака и открылось, небо, такое бездонное, такой сияющей голубизны совсем как над Италией! В эту пору водворилось временное затишье, племена не проявляли воинственности, и Назон мог безбоязненно углубляться в степи, пораженный красотой этой невиданной весны, морем красных цветов, тех, что и через тысячи лет ботаники будут называть лскифскими тюльпанами". Оживала душа. Из римских невзгод, из кромешной тьмы отчаяния добывал он тяжкие зерна мудро сти. из жизненных катастроф он вынес наконец покои. Стройные, неполоманные мачты души вынес из ужасаю щих бурь. Степные эти просторы, эта ликующая веси возвращали его духу ясность и мощь. Чувствовал себя у всесильным. Безоружный, бродил по степям, заводил беседы с всадником, с волопасом. И не страшны, они были ему: оказывается, люди эти способны на приязнь, на шутку и посвоему мудры... И вот тогда-то он и открыл для себя, что перед ним - именно люди. По вечерам они раскладывали. посреди степей свои костры, угощали римлянина жареныммясом, овечьим сыром и модами, а потом пели. Да да, пели! Пели. как Орфей, как древние твои боги нет, лучше богов... На берегах Тибра беззаботную юность твою одаривали таким пением только твои в одни лишь туманы одетые любовницы-арфистки. В давнем ваше, наше все в ':рядущрм В древне." мире нам инил дчль... Сказал после этого центуриону: - Не проливай больше их крови. Спрячь меч, смирись могучий. Они умеют петь, они тоже люди. И даже он, суровый, привыкший рубить головы воин понял на этот раз Овидия, послушался его - неизвестно лишь, надолго ли. В один из вечеров поэт уже вместе с ним направился к степному костру, и снова - под ясными звездами, в синих сумерках, где среди трав в медных казанах на треногах варилась простая еда кочевников,- пользовались они степным гостеприимством. Степь эта умела оборонять себя. Но хотя мастерски вычеканенное оружие все время посверкивало на людях, кровавых споров в этот вечер не было, дружеский смех племени не умолкал у огня, и материкочевницы, вовсе не похожие на волчиц, спокойно кормили грудью своих пузатеньких степных Ромулов и Ремов. Еще не было ни сарматок, ни половчанок, не было и веселых славянок, им надлежало еще только родиться, прийти из будущего, а костер степной для них уже полыхал и их праотец - танец огнистый - уже кружился, звенел бубенцами и песня-праматерь уже творилась, ткалась из людских дум, из тишины и звезд. Сухим, терпким воздухом в полную грудь дышал Публий Овидий Назон. Мудрыми .глазами, которые столько всего перевидали, наблюдал как юная дева в монистах из золотых дукатов танцевала перед ним, затмевая красотою своей все, чем он когда-то упивался в хмельных римских ночах. - Даная назову тебя,- сказал ей после танцев.- Даю тебе имя богини, потому что ты - богоравная, - Негоже дочери первого чеканщика по серебру носить чье-то имя. У меня есть собственное. - Какое? - Кигиткой зовут меня, по имени птицы, которую ты никогда не видел и не слыхал. Если бы к нему в тот вечер вернулась молодость) Если бы эта юная танцовщица и певица могла полюбить его, забытого изгоя, состарившегося, осунувшегося, всеми покинутого человека! И они полюбили. Ничего не боясь, проходя спокойно среди мечей, появлялись ни крепостном валу возле башни, которая с той поры и поныне будет называться - Овидиева. Приносила ему целебное степное зелье, способное спасать от самых тяжких недугов и даже. от бремени лет. Первая медичка тех времен, степная сестра милосердия, подвигнутая чистым своим чувством, они горячо взялась возродить поэта для творчества и любви. - Она полюбила тебя,- говорил центурион,- потому что ты римлянин, потому что имеешь цитадели и тяжелый меч в руке. - Не за это,- возразила девушка. - За что же? - Гы певец,-обратились она к изгнаннику.-Душа твоя полни света. Л" чему ни. прикоснешься словом - всюду появляется красота, моя степь от нее расцветает... Не мудре но за это полюбить. - Но я ведь оставил свою молодость в Вечном городе, любовницы мои в Риме состарились... А ты такая юная. И никаким богам, не дано уравнять наши лета. Вот, смотри, седина, зима моей жизни, она, как пропасть, между нами, - Не хочу слышать об этом. Потому что ты - Овидий, поэмы твои не знают старости. Душа твоя всегда юная, и я тебя люблю! Слова эти звучали дивной песней в ее устах: ...В древнем vupf нам иная даль. Поэт чувствовал, как кровь по-молодому начинает играть в его жилах. Юная исцелительница, чем отблагодарю тебя. Введу вот такой, какая есть. в мою гетскую поэму, может, в последнюю поэму моей. жизни. И будешь ты в ней вечно. молодая, вечно прекрасная, как это небо. как эта наша весною разбуженная, цветами полыхающая степь. Станешь песней, всегда весенней, красотой будешь сверкать в сювр моего, для тебя далекого, языка и переживешь нас обоих, телом тленных и беззащитных перед Хаосом. Будешь' и будешь, и века не состарят тебя! Назон менялся, на глазах, все в крепости это заметили: то ли чар-зелъе девушки, то ли песни любви возвратили изгнанника к жизни. Окрепло тело его, и -душа познала силу мужества, которого и в юные годы не знала. Вот тогдато может, впервые и родилось в нем бесстрашие поэта, вот тогда-то он и воскликнул на валу: - Рим! И ты, Октавиан Август! В прах разлетятся твои легионы... А песня ее все переживет! За полночь все разошлись, умолкли магнитофоны и транзисторы, только неустанные степные молотобойцыкузнечики продолжали стучать о свои невидимые наковальни. Прислонившись к каменной стене, Инна в задумчивости слушает тишину этой цикадной ночи, которая так бережно и нежно держит на себе усеянный звездами небосвод. Простор морской потемнел, лунная дорожка поблекла, и сама луна, свернув на запад, дотлевает красной купон за местечком, за пригорками, где днем были бы видны раздольные плантации виноградников. Прощайте, пригорки, прощайте, золотистые, тугие, солнечным соком налитые гроздья!.. Не раз Инне приходилось с девчатами работать там, на этих плантациях, когда всем училищем выходили помогать совхозу в осеннюю виноградную страду. Это были славные деньки, для Инны необычайно поэтичные. И кто же не исполнится чувства истинной поэзии при виде человека, загорелого и веселого, с солнечной гроздью в поднятой руке?! Интересно, росла ли здесь виноградная лоза во времена Овидия? И было ли какое-нибудь поселение вон там, внизу, у подножия крепости, где сейчас цветет россыпью огней городок райцентра? Городок типично южный, беленький, усыпанный лепестками акаций, днем он просто гласлепит, виноградные лозы вьются над самыми окнами: тут знают цену прохладе, удерживаемой тенью. За годы учебы Инна успела сродниться с чистеньким, опрятным своим градом, с его античной (как ей кажется) белизной, золотистостью ракушечника, и сейчас, когда приближается время разлуки, девушке хотелось бы стихами сказать ему, виноградному этому полису, какие-то прощальные добрые слова... И хотя кое-что в городке нередко огорчало девчат - не хватало, например, воды, водопровод не менялся, наверное, еще с античных времен (без конца его ремонтируют, и улицы всегда разрыты), однако при всем том легкая грусть овладевает Инной, самой даже странно, что так переживает разлуку с городком, с училищем и с этой угрюмой крепостью. Девушке вдруг становится жаль эти мрачных, совсем неромантичных башен, где вездесуще турист оставляет свои вандаловы отметины... Звезды становятся ярче, простор моря теперь уж совсем заполнился темнотой. И хотя, кроме этого мрака, нет там ничего, девушка как бы еще чего-то ждет оттуда, где с вечера светилась лунная дорожка. Звезды царствуют над миром, полуночный ветерок дохнул в лицо... Гадалки да колдуньи ушли в прошлое, предчувствиям не верь, однако бывает же так: когда Инна уже совсем собралась уходить, из морской дали, из непроглядных мраков морских появилось парусное судно, где-то у самого горизонта схваченное цепкими ножницами пограничных прожекторов. Кто не спал, мог видеть: в снопах света, под полными парусами, возвращаясь из дальнего плавания, устало двигался по горизонту "Орион". Возвращался он изрядно потрепанный, но девушка с крепостной стены не могла видеть его свежих "произврдствепных травм", полученных во время рабочего реис.а, лишь потом бригады исцелителей-мастеров из судоремон тного могут взять на учет все его повреждения, поставить безошибочный диагноз, помочь пострадавшему. Сделдв.чуе нужно, заврачевав раны, они только после этого выпустят своего любимца в новый, может быть, еще более сложный рейс. Не впервые "Ориону" попадать в переплет но чтобы такое... Были в районе Мальты, когда настиг внезаяный, яростных баллов шторм, совсем неожиданный здесь в такую пору... Курсанты не знали передышки уже вторую ночь, раз за разом вылетали из кубриков в шквалистую тьму, чтобы встать на смену или на подмогу изнуренным до крайней степени товарищам. Паруснику, казалось,, не будет спасения, его бросало как щепку, на него непрестанно обрушивались из тьмы тысячетонные водяные громады. По' сравнению с ними парусник выглядел совсем хрупким, и новичкам чудом казалось то, что эти грозные валы, надвигавшиеся горы воды до сих пор не раздавили их суденышко с гордым именем "Орион", что оно наперекор всему держится, снова и снова оказываясь на высоченных гребнях волн. В такие ночи особенно тревожно ощущаешь, какие под тобой страшные глубины, какая пропасть вод, толща тьмы. Не только капитан знает всю меру опасности, но даже и неоперившийся практикант понимает, что те же самые паруса, что так весело и легко несли "Орион" погожим днем, сейчас могут стать для него пагубными: каждый из тех, кого объединил "Орион", в тревоге прислушивался, как напряженно гудит вверху, трепещет и хлопает под ударами ветров натянутая парусина. Да, это оно пришло, высшее испытание на мужество и выдержку, это и есть она, жестокая апогейная ночь, когда на заранее определенных местах, возле любой мачты и снасти неотлучно несут вахту курсанты, готовые выполнять любые команды капитана, чтобы удержать судно на избранном курсе и не дать ему опрокинуться. В эту ночь Ягнич получил травму. Ударом волны его бросило на палубу и прижало к тросам, чуть не выкинуло за борт, и, когда к нему подбежали молодые моряки, он без их помощи даже не мог встать. Схватив под руки, оттащили его вниз, в лазарет, но и там старику не стало легче. Стонал, с каким-то даже подвывом, чего от Ягнича никто еще никогда не слышал. То была недобрая примета. В ночь тяжкого испытания покалечен, выведен из строя надежнейший мастер, единственный и, по сути, незаменимый знаток парусного дела, Тот, кто всех их, курсантов, обучает в рейсе, без кого они были бы просто беспомощны. Промокший до последней нитки, корчился он от боли, хватался за живот, отчаянно ругался. Ягнич погибал. Умирал мастер! Приступ ли аппендицита или что-то там еще приключилось, по только старика скрутило так, что кое-кто из курсантов совсем упал духом: крышка деду. Смерть человека всегда пугает, а сейчас это было вовсе ужасно, ведь она подкрадывалась к Ягничу, который для юных мореходов был и наставником и батькой, воплощением незыблемости и главной духовной опорой; с его уходом "Орион" как бы лишался души. Да еще в такой грозный час, в такую ревущую ночь!.. А Ягнич, их мудрый наставник-психолог, даже мучаясь, погибая, думал о том, что могло происходить сейчас в неокрепших курсантских душах, что сталось бы с ними, ежели бы он вдруг так вот, по-глупому, взял да и отдал бы концы. Нет, старый, ты не должен, не имеешь права покинуть сейчас свою вахту, оставить хлопцев на произвол судьбы!.. И когда судовой врач предложил немедленную операцию, Ягнич торопливо прохрипел: - Да, да, согласен! Берите уж, четвертуйте... Ягнич, тот самый Ягнич, который всю медицину считал сплошным обманом, сейчас добровольно и безропотно подставлял себя под нож. Молодой врач велел привязать больного к койке, велел привязать и себя, иначе шторм помешал бы операции. Был стон, была жуткая брань, был какой-то звериный вой. Все естество, все нутро Ягнича вопило против того, что его сейчас выворачивают наизнанку. В другой раз он, конечно, ни за что не согласился бы на столь бесцеремонное вмешательство в его могучее тело. Но сейчас с покорностью ягненка лег под нож без всякого сопротивления, ибо так нужно было товариществу. Речь шла не только ведь о его спасении... - Режьте!.. Ой нет, не режьте!..- хрипел, изнемогая, Ягнич. Эти едва различимые бормотания, возможно, не были обращены только к врачу. Находившийся при операции помполит расшифровал эти невнятные хрипы как прощальные указания старика команде, как его заклинания, чтобы не резали там, наверху, парусов, держались до последнего. Под утро шквал пронесло, успокоившееся море осветилось солнцем. Капитан облегченно вздохнул: люди живы, судно держится на воде, хотя и жалкий имеет вид после такой трепки... Курсанты, когда врач наконец-то разрешил им навестить Ягнича, застали старика изможденным, но в спокойном, даже уверенном состоянии духа. - Теперь еще поживу,- сказал он. Сами исхудавшие, измученные, измордованные схватками со стихией, ребята все же пытались шутить, допытывались у Ягнича: о какой это тете Моте кричал он под ножом хирурга. Обиделся старик. Пустое, не было никакой "тети Моти", нс захотел Ягнич об этом и говорить. Другое занимало его: - Как там наверху? Как бизань? А грот? А фок? Не разнесло? - Там порядок, а вот здесь... Ох и крику же было,- не унимались хлопцы.- Думалось - каюк нашему Нептуну, а оно, вишь, как!.. Из потустороннего рейса вернулся. Ну и дед! Вот за это любим и поздравляем! И пытались уточнить: - Такая воля у вас или это со злости? Чем победиша? Откуда такая феноменальная жизнестойкость организма? Ягнич, кажется, и сам не мог этого до конца объяснить. - Сердце, видать, оказалось живучее, двужильное. Чую, крышка мне, хлопцы, совсем умираю, а вот умеретьто никак и не могу. Ягнич признавался в этом смущенно, с виноватой улыбкой, будто испытывал неловкость, что такого переполоху наделал, напугал экипаж, причинив столько хлопот и матросам, и капитану, и этому коновалу с ножом. Сердце сердцем, но было ведь и другое! Но не сознаваться же ему, что, может, только благодаря этим хлопцам и выжил, что не мог оставить их, желторотых, в такую тяжкую минуту. А сердце, сердце что ж... Оно знает, когда ему нужно быть нсумирающим, двужильным! Рейс между тем продолжался, парусник шел прежним курсом и неуклонно двигался к родным берегам. Впрочем, по пути пришлось еще подобрать с плота рыбаков-греков, которые и после того, как были взяты на палубу, накормлены и переодеты в спортивные костюмы курсантов, все еще не могли прийти в себя, очумелые, не могли объяснить толком, каким образом удалось им после гибели судна оказаться на жалком этом плотике и удержаться на нем, пока их не подобрал "Орион". Врач оказал потерпевшим необходимую помощь, и уже не Ягничев стон наполнял кубрик, но теперь сам он прислушивался к тому, как уложенный по соседству молодой курчавый грек в ожидании укола что-то бормочет по-своему, а по-нашему только ойкает под шприцем - ойканье, оно, видно, одинаковое у всех, как и слеза людская. Вскоре греков должны бьтлн сдать на берег, явилась мысль оставить в Пирее и своего только что прооперированного орионца на долечивание, но Ягнич от такого предложения отказался наотрез. Самое намерение это обидело его не на шутку. - Если уж стал для вас Ягнич обузой,- сказал угрюмо капитану,- можете и выбросить, да только можно же сделать это поближе к родному берегу... Ведь у Ягнича есть там своя Кураевка. Капитан успокоил: нет так нет, против вашей воли никто не собирается идти. И добавил с улыбкой: - А Кураевка -то сила... Ягнич после этого еще некоторое время держался настороже, особенно остерегался коварства "коновала". Даст каких-нибудь порошков, усыпит - и проснешься уже в чужом порту... Не Пирей его испугал - испугало одиночество. В тощ Пирее бывал он множество раз, люди как люди, хотя и Другого племени. Случилось даже так, что и первый его, Ягнича, рейс когда-то был именно в Пирей, это тогда, когда еще безусым комсомольцем, прибавив себе лет (потом это и в паспорт перешло), по известному призыву комсомола пришел он на флот вместе с тысячами таких, как и он, плечистых степных крепышей. И бывают же совпадения в жизни: только ступил на палубу - сейчас же в рейс, выполнять ответственное поручение Коминтерна! Суть задачи заключалась в том, чтобы как можно скорее зайти в Пирей и в обход портовых властей взять ночью па борт болгарских революционеров, которых нужно было во что бы то ни стало спасти от расправы после поражения восстания. И ходил, и рисковал, и взял их в ту ночь тайком на борт, а теперь в этом самом Пирее тебя, выходит, самого с борта?! Однако обошлось. Есть все-таки у людей совесть. Против Пирея, как такового, он ничего не имеет, но и над его Кураевкой не смейтесь. Потому что у каждого человека должен быть свой берег, к которому бы он всю жизнь душой тянулся, видел бы его и за тысячи миль, с любых параллелей и меридианов. Недаром же замечено моряками: судно идет быстрее, когда возвращается к родным берегам. Само летит! Отлеживаясь в кубрике под врачебным надзором, Ягнич постепенно выздоравливал, покорно выполнял все предписания "коновала", хотя заметно и тяготился этим. Хотелось ему знать, где они сейчас идут, какой там день наверху и какой ветер. А еще - какой вид имеет "Орион" после бури, после той адской воющей ночи, похож ли на себя или стал неузнаваем? Интересовался, кто это встречный приветствовал гудком их "Орион",впрочем, как же его, красавца, не приветствовать: паруса на морях нынче редкость, и на любых широтах капитаны издалека узнают - учебное крылатое судно. Датчанин ли там идет, француз или норвежец, а, поравнявшись с "Орионом", непременно включит сирену, отдаст честь - так уж издревле повелось у моряков. Кому-кому, а Ягничу по душе такой обычай. Однажды зашел проведать его капитан. - Хавдуюду, Гурьевич, как настроение? - Сел подле кровати, расспросил о самочувствии, похвалил врача, отважившегося на такую смелую операцию (с "коновалом" они, кажется, дружат).- Молодец, отлично справился,- расточал похвалы капитан,- хотя для пего была первая такой сложности операция. - Оно и видно. До меня, похоже, только лягушек в институте резал, а тут наконец человек попался. Вот он и возрадовался. - Не говорите!.. Умелец. - Кишку, какую нужно, все не мог найти ваш умелец, все не ту тащил. - Нет, я серьезно: он действительно молодец. При такой качке, когда все вверх тормашками летело, не растерялся, мгновенно и точно поставил диагноз и почти без наркоза... - Да еще тупым ножом... - У них, Гурьевич, тупых не бывает. Не зря дали парню диплом, да еще с отличием. - Пускай и с отличием, а кишку тянул не ту,- упорно стоял на своем Ягнич,- хорошо, что так кончилось, могло бы гораздо хуже... И после этого погрузился в размышления. Всяких перевидал он на своем веку и капитанов и врачей. О теперешнем своем капитане, этом самом Янченко, старик наилучшего мнения: уважительный человек, ценит твой опыт, заслуги и, хотя молод, уже пользуется на флоте большим авторитетом, привлекает людей умом, корректностью. Янченко-капитан тоже из числа бывших воспитанников Ягнича, тоже в свое время в звании курсанта ходил на "Орионе", как и все, лазал по реям, стоял подтянутый пород преподавателем с секстантом в руке, выполняя урок, внимательно определяя высоту солнца. Сколько их, молодых, прошло через "Орион", сколько закалялось под его парусищами! Один контингент сменялся другим, бывшие твои воспитанники, которых ты до седьмого пота гонял, школил, похваливал или стыдил, теперь сами где-то ходят по мировым акваториям в званиях штурманов, старпомов или капитанов, и только он, Ягнич, остается на палубе "Ориона", будто прирос к ней, накрепко, навсегда. Он тут - как вечный. Все кроит да шьет из прочного, специально обработанного, в льняном масле вываренного полотна парусье. Что парусина? Всего лишь материал, который только после твоих рук, после твоей выдолки станет парусьом! Все новым людям, которые приходят к нему на выучку из мореходок, передает Ягнич немудреные свои секреты - как связать тот или иной узел, зачалить конец, приладить на стальном конце "гашу", которая по-ученому называется ".6гоп"... Казалось бы, не один ли черт: огон ил" гаша? А может, и не один. Для кого огон, для него, Ягнича, только гаша, так, а не иначе,всему флоту свою кураевс;кую терминологию навязал. Хорошо ужо и то, что нt' забивают. Никто из тех, кто проходил на "Орионе" жесткую Ягничеву науку, оказавшись даже в министерстве или встретив однокашника где-нибудь в далеком порту, не забудет спросить: "Ну как там наш Ягнич, вечный наш узловяз?" - Только что из порта радиограммой спрашивали о вас, - сообщил капитан.- Интересовались состоянием здоровья... Еле заметно ухмыльнулся старик. Пошел, думали, уже акулам па поживу? Нет, как видите, еще живой и теплый. Никуда он не денется от вас... Не пришло еще время вычеркивать его из реестров. Посматривает на своего капитана подобревшими, чуть прижмуренными глазами. Приятно все-таки видеть человека, когда он такой молодой, в самом цвету. Моряк, как ты его ни поверни,- моряк. Не скрывает и от других, что влюблен в свой "Орион". Юная его супруга (они недавно поженились) спросила однажды даже с ревностью: "Когда ты налюбуешься, наконец, своим "Орионом"?" - "Да, наверное, никогда..." - ответил он улыбаясь. Капитанский ответ. С едва сдерживаемой гордостью носит Янченко свое, пока что не совсем привычное для него капитанское звание. Не каждому в таком возрасте выпадает честь стать капитаном; оттого, может, и старается, светится весь на работе, стоит празднично сияющий, когда выполняется его звонкая команда: "Ставить паруса!.." И уже пошли расти эти паруса, разметнулись, распростерлись в небе, как крылья!.. Торжественный миг - для всех праздник, для него же, капитана, это праздник вдвойне, потому что не кто иной, а именно он поведет навстречу и штилям и штормам свое легкокрылое, вечно юное судно. Встанет на мостике, как всегда, спокойный, подтянутый, увидя его, любой скажет: этот на месте, с таким хоть в кругосветный рейс. И на людях, и когда встречаются с Ягничем один на один, капитан непременно окажет уважение своему корабольному мастеру... Не так давно, когда капитан женился, Ягнич приглашен был посаженым отцом. И сейчас, во время этого посещения, Янченко держится просто, толкует с Ягничем о том о сем, обсуждает все, что касается судна, потому что из шторма "Орион" вышел-таки с изрядными синяками: пожалуй, придется стать на заводской ремонт. - А что там в моем чулане делается? - спрашивает Ягнич о своей парусной мастерской.- Кто без меня хозяйничает? - Да кто же, кроме курсантов... - Ну, эти нахозяйничают! У Ягнича там каждая вещь знает свое место, запасные полотна лежат на полках, аккуратно свернутые, как рулоны ткани в магазине, на каждом свертке парусины бирочка с отчетливой надписью, каждую мелочь, даже иголку, Ягнич может па ощупь в потемках найти. Знает, где каждая медная беготка лежит, или люверс, где ждет его трудовой наперсток, который по-моряцки называется "гардаман"... Море любит порядок, в мастерской должен мастер дело вести, а не кто-нибудь... Без тебя там такое натворят, что потом и за педелю лад нс наведешь!.. Впрочем, и сейчас Ягнич больше собой недоволен. Черт поднес ту волну, так поддала под ребра, аж аппендицит не выдержал. Еще раз паука. Не зевай!.. Даже неловко чувствует себя Ягнич перед капитаном: оконфузился! Никогда же с ним, ветераном, такого не бывало... Неповоротлив стал, что ли? - Думал, износу мне не будет,- словно бы оправдывался сейчас Ягнич.Ловчее, конечно, надо быть... хотя зубы еще все целые, не знаю, как и болят... - Бывает,- говорит капитан, почему-то отводя глаза в сторону, будто и ему неловко.- Не с вами первым. С каждым может случиться. Ну, да все будет о'кей! Вот придем домой, достанем для вас путевку льготную... - На кой леший она мне? - насторожился Ягнич.- Никогда по курортам не слонялся... - Это уж, Гурьевич, как медики скажут,- и снова глаза в сторону. Да что это с ним? Раньше всегда напрямик Ягничу в глаза смотрел, а сейчас... - Нот-нет,- говорит Ягнич,- и не думайте. Если уж под ножом выдержал, то теперь будьте спокойны. И капитан вроде бы успокоился, повеселевший встал, чтобы уходить. - Отменно идем,- сказал, направляясь к выходу.- И ветерок хороший, набрали все паруса. Пожелал Ягничу, что все желают в таких случаях, и гудбай. Ягнич остался в каком-то неясном и тревожном смятении, в гнетущих догадках. Почему о путевке заговорил? Неужто хотят спровадить? Считают, что износился вконец? Конечно, года берут свое, ведь сколько шквалов да ураганов пришлось пережить на крутом веку! Будь он помоложе, выдержал бы и не такое, а тут еж оклемался. Мог бы и в самом деле концы отдать. Пошла бы радиограмма в Кураевку а тебя зашили бы в парусиновый мешок и с балластиной по доске - под хороший размах - за борт, под волны... На этот раз сам себя победил, не поддался, ведь поддаться в этом случае - все равно что отступить в бою. И он не подвел, а вот как будет дальше? Неужели станет только Нептуном для насмешки или и хуже того - живым балластом? Нет, не должны они его обидеть, ветеран ведь, знают все, где здоровье свое надломил! Не в портовых попойках да мордобоях, в Огненных рейсах причину ищите, а нс в ваших глупых аппендицитах! Никогда не выставлял напоказ своих заслуг, а тут, ежели доведут, придет, звякнет всеми орденами: это вам что? Участник Огненных рейсов, а вы его раньше времени - за борт? Всю следующую ночь видел себя на воине, в полярном походе. Шли они тогда караваном транспортов в водах Севера с боевым грузом, полученным в Штатах по лендлизу. Ох, тяжкий был переход! Хоть и сопровождали их корабли конвоя, хоть окрашены были транспорты под цвет айсбергов, все-таки фашистская авиация обнаружила эти подозрительные "айсберги", и вот там-то он, Ягнич, с совсем близкого расстояния заглянул в глаза своей, казалось, неминучей смерти. При той сложившейся ситуации команда имела право покинуть судно, покинуть для того, чтобы свои же корабли конвоя смогли бы сразу же расстрелять каждый "айсберг" вместе с боевым грузом, каким были забиты и трюмы и палубы. Но ведь фронты ждали этого груза, и команда последним своим правом не воспользовалась, не оставила своих постов. Не оставила и тогда, когда вражеские бомбы уже сыпались с низко воющих самолетов. Одна из бомб попала в отсек, где находились дымовые шашки, судно сразу окуталось дымом, на палубе вспыхнул пожар, начали взрываться бочки, наполненные какой-то там тяжелой жидкостью, ртутью, что ли... Ядовитая масса разлилась по палубе, Ягнич понимал, чем это угрожает команде и ему самому, помнил и о том, что трюмы до отказа нагружены огнеопасным материалом и могут взлететь на воздух в любую минуту,сознавая это, он все же не поддался панике. Стойко держались все, ну а он что - хуже других? Подменив раненого товарища, встал к зенитному пулемету и вол огонь по фашистам, пока их не удалось-таки отогнать. Спасал потом судно от пожара, а еще, зажав в руках шланг, метался по щиколотку в той разлитой из бочек по всей палубе отраве, старательно сбивал и смывал ее за борт... Многие его товарищи через некоторое время на берегу в больнице умерли, отравившись этой проклятой ртутью или чем там еще, а вот Ягнич, хотя тоже хватанул тогда свою дозу, считавшуюся смертельной, только временно оглох, ослеп, но отлежался в госпитале в Игарке, выкашлял свои дозы - и снова в жизнь, на свои трудные вахты. Умел себя не щадить, куда нужно, шел безотказно, шел хоть на погибель! - это же все-таки стоит кому-нибудь помнить!.. Только после войны узнал, что, пока ходил со своими ленд-лизами, потерял, в один день, в один какой-то миг, потерял самое дорогое: жену и детей малых. Накрыло неприятельскими бомбами пароход, который с семьями моряков пробивался к берегам Кавказа. Потом, потом уж, спустя много лет, рассказал ему знакомый капитан, как все это случилось. Бомбежка была учинена среди бела дня, стервятники пустили на дно уже первой бомбой сухогрузное судно с зерном, а затем набросились на транспорт эвакуированных и раненых, даром что шел он под ясно видимым знаком Красного Креста. Рассказывавший все это капитан командовал тогда соседним судном и собственными глазами видел трагедию беззащитных людей и, хотя пытался им помочь, ничего сделать не мог - сам был в это время под огнем. И жена Ягнича и его малыши погибли в тот день. Представить, как дети маленькие тонут,- ничего ужаснее, страшнее этого нет! И даже дельфинов не оказалось поблизости, чтобы спасти: у них ведь есть вроде бы такая потребность - спасать утопающих людей... Жена до сих пор перед глазами как живая, каждое слово ее он слышит, а вот их, своих ребятишек, Ягнич помнит совсем туманно. Иногда лишь до боли резко мелькнут крохотные личики, которые в ужасе, в немом крике вопиют к небу, увидит, будто наяву, как, сцепившись ручонками, вместе погружаются они в глубину, и порой ночью в полусне сам вдруг порывается к ним, чтобы подцепить их и спасти. Но руки почему-то захватывают, обнимают лишь воду, вечно ускользающую, лишь ее одну. Совершенно неожиданно Ягнич встал, появился на палубе. Собственно, был уже вечор, но вечер, как день: ясный, лунный. Дорожка по морю мерцает, на юте кто-то трогает струны гитары. Увидав Ягнича, молодежь оживилась: - Хлопцы, гляньте-ка, кто это появился на арепе!.. - Ура нашему Нептуну! Ура, ура!.. Ветерок чуть дышит, паруса издают звук еле слышный, тихо, ровно поющий. Сел Ягнич на ворохе канатов в сторонке, никого не трогал. Хлопцы - народ воспитанный - тоже не стали приставать, досаждать шутками. По душе Ягничу, когда моро вот такое ясное, прозрачное. Не то что темной ночью, когда оно и само чернее ночи, когда каждым нервом чувствуешь, что идешь над безднами... сейчас и глубина не пугает. Сидит старик, успокоенный, лобастый, лысиной окружающим светит. Поднял голову, придирчивый взгляд задержался вверху, между снастями, между звездами. Помполит, друг капитана и вечный его противник ко шахматной части, проходя поблизости, остановился перед Ягничем, пораженный: - Вы? С воскрешением вас, Гурьевич! Вот это я понимаю: только заштопали человека - он уже и на коне!.. Вчера под ножом, сегодня на ногах!.. Поздравляю вас, Гурьевич! Вижу, мы с вами еще походим по морям, так ведь? - Походим. - Если не очень быстро да не по крутой волне, верно? - сам себе улыбнулся помполит и снова стал серьезным.- Скорость судов увеличивается, а планета, Гурьевич, явно уменьшается... Маленькой уже стала, как та Эллада. - Что это такое? - Была когда-то такая, на месте теперешних греков. Лоскутик, область по современным нашим масштабам, а скольких освещала! Крошечной, видимо, чувствовала себя среди неоткрытых земель и океанов. Неисследованные материки были бесконечны, населены фантастическими чудовищами, амазонками и кентаврами, гюлузверями-полулюдьми - такими их видела эллинская фантазия со своего пятачка... И пожалуй, вот такой же маленькой, как Эллада, предстает теперь наша планета, если брать ее сравнении со вселенной, с ее космическими просторачи - Взгляд помполита уже был обращен вверх, выше мачт.- Знать бы, есть ли, кроме нас, там другие живые, хоть в чем-то подобные нам... А вдруг нет? А вдруг, Гурьевич, мы одни? Одни-одинешеньки? Вот что должно было бы заставить нас стать подружнее, меньше распри разводить да больше беречь все что тут ни есть - каждую росинку, каждую былинку беречь па миллионы лот вперед... - Золотые слова,- согласился Ягнич. Под конец помполит еще раз подбодрил мастера: погуляем еще, походим, дескать, с вами по голубым дорогам планеты... - Сбросить бы малость лет,- невольно вырвалось у Ягнича.- А то вроде я тут перестарок среди вас, молодых... - Это как раз то, что нам нужно: сплав мудрости и молодости. Утешил, спасибо и на том. И снова Ягнич один. Сидит, прислушивается к чемуто - то ли к упругому звону парусов вверху, то ли к себе, то ли к звукам, доносящимся откуда-то снизу. Кого-то ищут, кого-то потеряли... Выскочил ошалело на палубу врач, очки сердито сверкнули: - Где же этот беглец? Почему я должен ловить его? Умолкла гитара. Сдержанным голосом откликнулась курсантская вежливость: - Готовы ловить, но кого? - Ягнича! - А что с ним? - Сбежал! Раздался дружный смех курсантов. - Не далеко ушел... Вон он на канатах сидит... Насупился, как Тарас в ссылке!.. Врач бросился к беглецу: - Как не стыдно? Самовольно оставить лазарет! Еще швы не сняты! Капитану доложу! Молчит Ягнич, не реагирует. Как каменный сидит. А тот снова про швы: разойдутся, кто будет отвечать? И тоном приказа: - Извольте на место! И - немедленно! - Только без крика,- лишь теперь буркнул негромко Ягнич.- Молоды вы еще па меня кричать. - А швы... - Да к мягкому месту мне твои швы! Палуба дрожала от хохота. - А если разойдутся? - Что жо это за швы, если могут расползтись?.. Накладывай такие, чтобы нс расходились. Стычка закончилась вмешательством капитана: явился попросил нe упорствовать. Забрали Ягпича, увели вниз, уложили. И до самого порта никто уже не видел его на палубе, будто его там, где-то внизу, приковали цепями. Носили туда ему хлопцы из камбуза еду. Он и раньше много ел. Всласть потрудившись в мастерской, он и за миской борща нс ленился: съест полную порцию - иногда просит еще и добавки. А тут ему, как малому дитяти, кашки манной. Как-то заказал принести борща и стручок красного перца - врача от этого аж передернуло: - Какой там, к лешему, перец! Диета строжайшая!.. Не разрешаете перца, то хоть взвара из сухофруктов принесите три порции. И чтоб с абрикосами да с черными грушами. Почему-то Ягнич был уверен, что, как и перец, абрикосы, а еще больше сморщенные черные груши - дули - дают человеку силу и долголетие. Ему хотелось долголетия. На врача сердился постоянно. Никак не хотел признавать в нем своего спасителя. Думает, коль с дипломом, так уж и бога за бороду схватил! А сам то и дело за щеку хватается: "Ох, крутит!" - зубы у него болят. Тоже мне врач, собственный зуб угомонить не может. В отношении этого Ягнич имел полнейшее преимущество: ни разу в жизни от зуба не скулил. И передние и коренные - все свои, фабричных нет. И зрение пока что не изменяет, нитку в ушко протягивает без ваших очков... Однажды ночью долго не мог заснуть, лежал с открытыми глазами в темноте, слышал через отворенный иллюминатор разговор - судачили в проходе какие-то неугомонные. Узнал голос врача; с ним был еще кто-то, кажется, один из преподавателей мореходских, которые посменно тоже ходят в рейсы, чтобы обучать курсантов во время практики. Так и есть, это тот, из училища, говорун с бычьей шеей, с волосатыми руками штангиста. Привычку имеет всех на судне поучать и сует свой нос куда и нс следует,- однажды Ягнич выставил, просто выгнал его из своей мастерской, чтобы света не застил, а то ведь торчит как истукан, а у Ягнича была как раз неотложная с парусами пабота. Преподаватели, в общем-то, люди образованные, знающие, а что касается этого, то Ягнич до сих пор не может толком понять, каким наукам обучает он курсантов,- ведь ни в парусном деле, ни в судовождении ничего не смыслит. Говорят, будто он философ - только этого зелья "Ориону" еще не хватало!.. Днем выспится, а ночью язык чешет. Вот стали, бубнят и бубнят, на целую ночь, поди, затеяли дискуссию. Ягнич подтянулся на койке, прильнул ухом к иллюминатору и притаился удивленный: речь шла как раз о его, Ягнича, особе. - До чего терпеливый человек, этот Ягнич,- слышался размеренный голос врача,- впервые встречаю такого: кремень человек. - А может, просто притупление чувства боли? (Это уже философ.) "Вот болтун, пустобрех!" - мысленно отметил про себя Ягнич. - Думаю, что нет. Просто из тех натур, которые умеют, если нужно, намертво стиснуть зубы. - Не завидую ему. Когда смотрю, как он копается в своей мастерской, невольно появляется мысль: вот он, последний... могиканин парусов, человек-анахронизм. Человек эпохи, которая отошла и которой никогда больше не будет. - Не поспешно ли такое заключение? Ведь история знает немало случаев: то, что казалось обречено, вдруг обретает новое цветение. Может, еще увидим паруса на современных лайнерах, на супертанкерах новейших конструкции... - Не будет и танкеров. - А что же будет? - Не знаю, что будет, а знаю, чего не будет. - Мудрено сказано... закручено морским узлом. - Забудем и про узлы. И нро всех этих ваших узловязов... - Почитаемая профессия, редкостная... - А по сути - примитивная... "А ты, болтун,- хотелось крикнуть Ягничу,- своими руками завязал в жизни хоть один стоящий узел? - В нем все бунтовало,- Только длинным языком пустые свои вяжешь узлы". - Мне кажется, вы предвзяты в своих суждениях, слышался настойчивый голос врача.- Считаете вот, что. последний... Во-первых, вряд ли последний. И если даже! согласиться с мыслью, что парусный флот доживает свое век, то и тогда нужно же отдать должное этому мастеру и трудяге. Посмотрите, как он, этот Ягнич, предан своему делу, как влюблен в него, с каким артистизмом владеет он своим редким ремеслом! В нем он нашел призвание. Оторвите его от иглы, от парусины - и уже Ягнича нет. - Что показала операция? Износился, поди, совсем? - Представьте, что нет. Ткани эластичные, как у юноши. - Не может такого быть. - Но ведь я же оперировал... Говорю вам - как у юноши. - Странно. А вы его не перепутали с кем-нибудь из этих подобранных в море греков? - Н