были в Париже. И потом, когда Вы прислали через несколько лет мой портрет, взамен дома нашего, - еще раз подумала. Но несмело, нерешительно. И вот сейчас поняла. Поняла, какое это было несостоявшееся чувство. Каким оно могло быть. Может, ныне оно уже отцвело бы, мы прожили бы его, истратили до конца. А вот в моем сердце осталась неистраченной та часть, что была предназначена Вам, ни на что другое я не сумела ее истратить. Раз в месяц еду я на кладбище св.Женевьевы, чтобы побыть у своих. Там мама похоронена, первый мой муж, множество приятелей наших. Дорожки посыпаны желтым песочком, цветы, аллейки, по ним гуляют русские. Старики и старушки - неподалеку русский дом призрения, оттуда идут гулять среди милых могил. Церквушка для отпевания, расписанная, между прочим, Альбертом Бенуа. Не так давно хоронили мы тут нашу славу Ивана Алексеевича Бунина, затем и супругу его, Веру Николаевну. В один год с Буниным отпели и нашего Николая Николаевича Евреинова, похоронены здесь и братья Мозжухины, Александр и Иван, Надя Тэффи, и художник, которого Вы, наверное, знали, Дмитрий Стеллецкий. Вообще, как говорила мама, - здесь что ни имя, то прибыль Европе. Мировая культура многим обязана нашим. Таким людям, как Бахметьев, Чичибабин, Тимошенко, Ипатьев, Зворыкин, - классики и корифеи в разной электронике и других науках. Лежат здесь, конечно, и малопочтенные деятели разных союзов и организации: дроздовцы, марковцы, колчаковцы и прочие оголтелые. И эпитафии у них тоже оголтелые. Хотя сейчас хожу и их жалею. Многие среди них, заблудшие, одураченные, так и умерли, боясь посмотреть правде в глаза. Я купила себе место рядом с мамой, если приедете в Париж, а меня уже не будет, стало быть, приходите сюда. Все может быть, я часто повторяю Пушкина: "Вот так и мы, мой друг, предполагаем жить, а, глядь, умрем". Видно, мне уж не свидеться с родными местами. Несправедливо. Еще несправедливей, что мы с Вами не могли больше встретиться. За что? Кому от этого стало лучше? Кто выиграл от этого? Мы с Вами, Алешенька, попались под самое колесо Истории, прокатилось оно ободом по нашим судьбам, переломало косточки... Я ведь и писать Вам боялась, чтобы как-то не повредить и без того сложную Вашу жизнь. Так хотела узнать о пребывании Вашем в Лыкове, когда Вы писали наш дом. Я никак не надеялась. Когда мне привезли фотокарточку с Вашей картины, боже, какая это была радость. Стало быть, поехали, сделали, ради меня поехали, спасибо Вам. И эту благодарность свою побоялась послать. Потом передавала через дипломатов и через Ваших советских. Зато я, когда портрет на выставку давала, оговорила, чтоб в каталог поместили фотографию лыковской картины, будто она была на выставке, ее фотография висела там, рядом с ларионовскими пейзажами, я рассудила, что Вам приятно будет. Какая коротенькая оказалась жизнь. И какое большое место заняла в ней разлука с Вами. Почему нынче все, что было после юности, после отъезда, - сгинуло, и осталась только русская юность и я, смотрящая на нее с другого берега? А между нами река, та вода утекла, унесла все, что было, что соединяло, что происходило эти десятилетия, ничего не осталось, а есть тот берег, где я сбегаю к Плясве, к тамошним мальчишкам, где тонула, потом на плотах лежала, и есть этот берег мой, на котором кончается мое путешествие. С тех пор как Вы были у меня, я сменила много квартир, та стала мне не по карману, живу, однако, в том же районе, под окнами Блошиный рынок, летом я с племянницей уезжаю на юг, там у меня дачка - крохотный домик с цветником. С детьми вижусь редко, шлем друг другу открытки, сообщая главным образом о здоровье. Существование обыкновенное, от которого ничего не останется. Разве что портрет. Он висит в частной галерее мадам Л. Я пошла на это, поскольку дома у меня теперь мало кто бывает, эгоистично скрывать его от глаз людских. Расставание было нелегким. Стена стала пустой, и квартирка моя превратилась в обычную мещанскую обитель. Дети недовольны, сын подыскал американского коллекционера русской живописи, он давал вдвое больше, чем музей, но я не могу отослать ее за океан, видите ли, не могу отказать себе в удовольствии изредка заходить в галерею и садиться в этом зале. Служители меня знают, один "торгует" мной, показывает исподтишка посетителям "натуру", присоединяя к этому какую-то сентиментальную легенду. Но большей частью мне никто не мешает. Я пробую угадать, что люди думают, глядя на портрет. Судя по их словам, они любуются искусством художника и меньше думают о том, кого он нарисовал. А если говорят о нарисованной девушке, то представляют ее все по-разному и почти никто не думает о ее судьбе. Иногда спорят - чему я там смеюсь? Красивая я или хорошенькая? Мною молодой интересовались иначе, никто в меня так не вглядывался, не изучал мои черты. Рассказать бы им, что Вы написали его по памяти, если не считать нескольких набросков, что сделали Вы в Париже, не так ли? Меня на свете не станет, а перед портретом все так же будут останавливаться, смотреть мне в лицо, каждый день, десятки, может, сотни лет. Стоит подумать об этом - голова кружится. А знаете, Алешенька, внутри я не постарела, в душе не появились морщины, суставы ума не скрипят, по крайней мере - пока. Душа разве что загустела. Старость - это когда кругом все молодые. Молодые становятся еще моложе. Парни не замечают меня. Недавно еще нахальные, они стали дурашливыми мальчишками. Я нравлюсь солидным вдовцам и почему-то преподавателям колледжей. Однажды в галерее я видела Андре Мальро, известного нашего писателя. Он заинтересовался портретом, ему что-то объяснили, я смутилась и тихонько вышла из зала. Потом я прочла у него фразу, которая меня поразила: "Художник не копирует мир, а соперничает с ним". Вы помните Чекрыгина? Он попал под поезд и не успел написать фреску "Восстание и Вознесение", о переселении человека в космос. Он тоже соперничал. И Вы. Но если соперничали, то изобразили не меня, а ту, которой хотели меня видеть, ту, о которой мечтали. Поэтому-то я в этом портрете вижу Вас, и люди, которые смотрят, они больше говорят о Вас, они тоже Вас видят во мне. А я... я на цыпочки вставала, тянулась, хотела быть, как она. Чего-то, может, получалось. Письмо мое настолько запоздало, что не должно раздосадовать Вас. Оно не для ответа, оно всего лишь весточка из Вашей молодости, которую, надеюсь, всегда приятно вспомнить. Странно, что ныне Вы больше значите для меня, чем когда Вы были рядом. Благодарю Вас вновь и вновь. Ваша Лиза Кислых. 26 Давно в Лыкове не было таких похорон. Длинная процессия тянулась через город. Шли медленно, потому что много было старых людей. Генерал Фомин сказал: "Правильно, что пешком идем. По-человечески. А то в Москве у нас провожающие на машинах". Играл духовой оркестр. Фомин шел в сизой генеральской шинели, держал под руку тетю Варю. Видно было, какие они старенькие. Приехали военные отставники в мешковатых просторных мундирах, из Москвы несколько друзей Поливанова, бывшие лыковские, бывшие однополчане, бывшие сослуживцы по наркомату продовольствия. Одни знали Поливанова бравым артиллеристом, другие уполномоченным в кожанке, который носился на пролетке по деревням. Одни знали его жестоким, беспощадным, другие беспечным заводилой. У третьих он сохранился в памяти как мечтатель, обуреваемый революционными замыслами создать международные кооперативы, что-то в этом роде. У каждого был свой Поливанов, и было бы трудно сложить из их описаний одного цельного человека. Денек был серенький, слезливый. Дождь не собрался, но мостовые и стены влажно блестели. Оркестр играл "Варяга", и генерал Фомин вспоминал вслух слова старой песни: "...последний парад наступает" - и сморкался, не стесняясь своих слез. На кладбище выступили от старых большевиков, от фронтовых друзей, выступил Фомин, вспоминал, как Поливанов послал его в летную школу, как Поливанов прилетел на самолете в Лыков и лыковцы впервые увидели у себя аэроплан и катались на нем. Тогда определилась военная судьба Фомина. После него в круг вышел Лосев. Появление его было неожиданно. "Позвольте мне", - сказал он и, не дожидаясь разрешения, нарушив предусмотренный распорядок, заговорил. В толпе прошло движение, зашикали, но голос у Лосева был сильный, привычный. Лосев не собирался идти на похороны, тем более выступать. Но когда услышал из кабинета звуки духового оркестра, ухающие глухие удары барабана, то работать больше не мог. Он позвонил Чистяковой, предупредил, что все же пойдет на кладбище. "Но мы же договорились", - сказала Чистякова, ее удивила эта непоследовательность, что значит - как частное лицо? Он не может быть частным лицом, во всех смыслах ему не следует присутствовать. "Ты и без того себе много напортил", - прорвалось у нее с неожиданным участием. Он шел в задних рядах, затерянный в толпе, подавленный скорбной силой траурного марша "Вы жертвою пали в борьбе роковой...". Роковая борьба - он шел и думал о том, как точно жизнь человеческая определяется этими двумя словами - борьба и рок. Человек обречен, несмотря на борьбу, дело его, может, и победит, сам же он падет в этой борьбе... И лучше, когда в борьбе... Он вспоминал Поливанова прошлых лет. Всегда старого и всегда богатыря, которому, казалось, сноса не будет. Сколько он себя помнил, всегда был Поливанов. Поливанов был обязательной принадлежностью города, как Предтеченские ворота, Поливанов был частью его, лосевской, жизни. Облик молодого отца, недосказанные истории их молодости, первых пятилеток и первых колхозов, мальчишка Серега Лосев, каким он себя не помнил, каким видел его Поливанов, все это исчезло навсегда, умерло, оркестр оплакивал и его, Лосева, его родителей, погибшие сцены его детства. На панихиде Лосева выжали вперед, к раскрытой могиле, где на козлах стоял в бумажных кружевах гроб без крышки. Начал он вызывающе, несвойственно панихидным речам. На него смотрели хмуро, некоторые из приезжих с любопытством, покачивали головой - оправдаться хочет, что ли? Уже после выступления Лосев объяснил Чистяковой, что, взвесив, он решил, что нельзя не произнести прощальных слов от города, которому Поливанов столько сделал хорошего. Вся долгая жизнь Поливанова была отдана революции, работе, людям, дети которых стояли здесь. Неправильно судить человека по последней ошибке, она не может весь свет застить. На самом деле Лосев ничего не взвешивал, он подошел к гробу и вдруг услышал свой голос: "Дядя Юра!", огромные руки подбросили его... И он заговорил об этой жизни, путаной, счастливой, азартной, боевой... Время сейчас, что ли, такое - больше видны огрехи того же Поливанова, кого обидели, где погубили впустую людей, где зря разрушили. Но было и другое, было. Почему-то невидное теперь. Сколько школ настроили, сколько знаний дали. Газета в районе выходит. Кто ее наладил, кто типографию привез? Тех касс наборных давно нет, но с них начиналось, с тех призывов... Последние годы и Лосев считал его брюзгливым, ограниченным человеком. Но имел ли он право судить его, не судя себя? У Поливанова была мечта, он жил не щадя себя во имя прекрасной идеи. И не было в нем равнодушия. Никогда... Может, в наивности сила и преимущество поливановского поколения. Оно не повторится. Оно выплавлено революцией, оно уходит. Невольно он сравнивал их с собой, сейчас перед раскрытой сырой песчаной могилой он видел не приобретения, а потери. Слушали хмуро, сочувствия своим словам он не ощутил. Он понял, что все ищут в его словах оправданий и, что бы он ни сказал, будут считать, что он оправдывается. И тогда, не умалчивая обстоятельств смерти Поливанова, заговорил напрямую, о чем шептались: Поливанов хотел сохранить для музея дом Кислых, по-своему, из последних сил боролся за это, и правильно делал, надо такой музей создать. В минувшие годы Поливанов много собрал экспонатов, теперь дело за городом. Жаль, что при жизни Поливанова не сделали такой музей. - Надорвался... погиб, добиваясь, - отозвался кто-то позади Лосева. - Лучшего здания для нашего музея не придумаешь, - продолжал Лосев и твердо сказал ни с кем не согласованное, не обговоренное: - Следует сохранить этот дом для музея, это будет лучшая память Юрию Емельяновичу. - Правильно! - разгоряченно крикнул кто-то, нарушая торжественность панихиды. - ...это будет по-хозяйски, по-человечески, - все тверже говорил Лосев. - Раз мы так считаем, мы с вами, хозяева города, то так и будет! Перед ним с обнаженными головами стояли среди черных мраморных крестов, красных пирамидок, у посеребренных оград люди, которых он знал, коренные лыковцы, которые выросли здесь, у которых родные лежали здесь же, которые когда-то и его придут хоронить сюда. Поколения лыковцев, которые стали землею России, вот и Поливанов тоже. Немного меньше, немного дольше, все равно мало, слишком мало отпущено человеку. Что-то у него разладилось с ними. Но он знал, что это надо перетерпеть. Без злости и обиды. Лучше в обиженных ходить, чем в обидчиках, вспомнились ему слова Поливанова. Если б он сумел им сказать о самом главном. О короткой вспышке человеческой жизни, о шатком мостике между вечностью, пока тебя не было, и вечностью, когда тебя не станет! О том, что человеку дается на короткий срок немало, - эта земля, этот родной город, близкие, работа, любовь, как со всем этим обращаться? Что-то слабо озарилось на миг, мелькнуло Лосеву во тьме, в которую он заглянул. Но он не мог понять, что это было, не мог выразить это словами, но что-то было, ощущение сокровенного смысла, которое появилось и исчезло. Срываясь на вой, заголосила тетя Варя, за ней женщины. Стали подходить прощаться с покойным. В это время где-то позади, в толпе произошло движение, кто-то пробивался, и вдруг Лосев увидел перед собой Таню. Всхлипывая, она склонилась к гробу, поцеловала то холодное, твердое, что было когда-то Поливановым, слезы бежали по ее щекам, по шее, и в то же время, когда она отошла, и это поразило Лосева, лицо ее неприлично светилось счастьем. Она смотрела на Лосева, плакала и сияла. Невозможное это соединение счастья и горя было странным, потому что оба эти чувства пылали в ней с полной силой. Слезы вскипали в глазах и скорбных, и восторженных, она сжимала руки у груди, одновременно в тоске, в ужасе от перестука молотков, заколачивающих крышку гроба, и в радостном нетерпении, что клокотало и прорывалось в ней. 27 Прежде чем они остались на кладбище вдвоем, могильный холм был обшлепан лопатами, обложен цветами, тяжелыми венками, траурные ленты были расправлены, и наступили те неловкие минуты, когда ничего больше сделать для покойного было нельзя, и живые стали расходиться. Таня и Лосев стояли рядом. Она еще ничего не успела сказать, сияла, устремленная к нему своей непонятной радостью. Подошел Рогинский, вид у него был торжественно-траурный, черное пальто, черный шарф, зонтик с загнутой ручкой висел на руке. Опустив глаза, он пригласил Таню на поминки в дом Поливановых. - Почему меня, а Сергея Степановича? - удивилась Таня. У Лосева неподвижная усмешка повисла на губах. Он смотрел на Рогинского, который, не поднимая глаз, сказал со значением: - Я думаю, что Сергей Степанович все равно отказался бы. - Это почему? - несколько рассеянно спросила Таня. Рогинский поднял глаза на Лосева и снова опустил. Лосев сказал, что все равно он не сумел бы; ему и в самом деле предстояло ехать к Уварову, важно было прибыть сегодня и доложиться. На это Рогинский тонко улыбнулся, взял Таню за руку, с какой-то особой настойчивостью отделяя ее от Лосева и торопя. Таня не двинулась, она даже нахмурилась на Рогинского, сказала, что ей надо поговорить с Лосевым, а там видно будет. Рогинский вызвался подождать. Таня отняла руку, она сама, сама найдет дорогу. Сказала резко и так откровенно нетерпеливо, что Рогинский растерялся. - Напрасно ты, я только, чтобы не поставить в положение бестактности... Таня неприятно прищурилась. - Оставь нас. Неужели непонятно, что ты мешаешь. Тон ее был невыносим. Рогинский снял шляпу. Узкий лоб пересекала красная полоса, стало видно, как он бледен. Он оглядел их с выразительностью, которая должна была предостеречь их. - Я считал что все сплетни поскольку вы Сергей Степанович зачем ей позволять она безрассудна наглядно видно не ведает что творит я не могу не вмешиваться затронуты обе судьбы моя и ее вы подвергаете всеобщему, - он говорил без знаков препинания, сперва ровно, потом все быстрее. - Простите, Рогинский, я не понимаю, о чем вы, - устало и безразлично сказал Лосев. - И не хочу понимать. Одной рукой Рогинский оперся о ближний каменный крест, другой оперся о зонтик, выставив ногу, поза получилась театральной, и заговорил он иначе: - Не хотите? Почему же так? Неприемные часы? Когда уговорить меня надо было - не жалели времени? Теперь я не нужен, мавр сделал свое дело, мавр может уходить. - Какой мавр? - тупо спросил Лосев. Рогинский принужденно рассмеялся. - Представьте, был такой дурачок. Использовали его и выставили. Жертва доверчивости. Я тоже, я ведь поверил вам. И преодолел. Теперь не боюсь. Знаю, что попомнится мне, но не боюсь! Хватит! - Вот и хорошо, - сказал Лосев. - Только мне сейчас не до вашего мавра и не до вас. Да и не место здесь. - У свежей могилы? - подхватил Рогинский. - Вот вы Тане и напомните. Стыдно. Как можно так, сразу же _предаться_... - Кончай, - оборвала его Таня. - Будешь потом жалеть. - Признаю, у меня глупое положение. Можно смеяться... Вы оба сейчас против меня. Но вы, Сергей Степанович, в ответе. За все! На вас падет! Поливанов предупреждал, что вы вскружите ей голову. Вы пользуетесь своим преимуществом. У нас с вами неравные возможности. За вами, конечно, сила. - Сергей Степанович тут ни при чем! Это я, я сама! - Она взяла Лосева под руку, прижалась к нему. Презрительная улыбка Рогинского не удержалась, лицо искривилось, он загородил им дорогу. - А вы... вы, Сергей Степанович, не имели права. На его могиле выступать! С вашей стороны это кощунство! Это вы довели Поливанова. Все из-за вас. И Таня ушла от него. Это тоже его убило... Ваше выступление, если в истинном свете, - оно... вам нужно только... для репутации. В силу чего вы наобещали над гробом? Ты, Таня, думаешь, у него порыв? Как бы не так. Он наверх идет! Зачем ты ему? А вашей карьере, Сергей Степанович, она тоже помешает. Она, по сути, вас презирает. Она вам не нужна. У вас семья, - он обращался то к Тане, то к Лосеву, выпаливая фразы, от которых сам приходил в ужас, правильные, рисованно-валетные черты лица его сбились, при этом он еще косился по сторонам, боясь привлечь чье-нибудь внимание. Последние провожающие покидали кладбище. Издали могло показаться, что они мирно беседуют втроем, черный зонтик покачивался на руке Рогинского. Лосев спокойно кивал на его слова, и Таня стояла тоже на удивление спокойно. Разве что мелко притоптывала каблуком. - Ох, как мне сейчас не до тебя, - сказала она. - А ты шибко стал смелый; раз так - слушай. И запомни. Раз навсегда. У нас с тобой ничего не будет. Никогда. Что бы ты ни делал. Не потому что есть Сергей Степанович, а потому что ты мне скучен. Ты мне ясен, со всеми твоими поворотами. Я сквозь тебя свою жизнь до этого кладбища вижу. Хватит. Она унижала Рогинского без гнева, спокойно. Лосеву стало жаль его, вдруг увиделось, как эта кроткая, милая, сияющая женщина могла быть беспощадной, надменность ее проступила в высоко поднятой голове, во взгляде. - Все кончилось, Стась. Помнишь, как я тебя просила помочь мне? Вот тогда и кончилось. - Таня... - Уйди. Уйди, а то я не постесняюсь, я еще кое-что выложу. Он пошел, но, сделав несколько шагов, остановился. - Странно. Боялся и что-то имел. А теперь не боюсь, и нет ничего. Непонятно... - Плечи его поникли, он поднял руку, стал смотреть на рисунок ладони, сказал тихо, ни к кому не обращаясь: - Что же мне теперь делать? - обвел их глазами, слепыми от недоумения. Лицо его остановилось и погасло. В нем не осталось никаких чувств, он подождал и зашагал к воротам прямой, с зонтиком на согнутой руке, как заведенный. После его ухода Таня провела пальцами по лицу, словно умываясь, и вдруг без перехода обняла Лосева, сплела руки у него на шее, повисла, прильнув всем телом. - Бедный мой, - проговорила она, лаская глазами его осунувшееся, почерневшее лицо. Лосев нахмурился, попробовал снять ее руки, она не позволила, еще крепче прижалась. - ...Любить не умеет и ревновать не умеет. Прости, это из-за меня, никогда не думала, что он решится. Она засмеялась, и смех этот вдруг неприятно поразил его неуместностью. Таня продолжала смеяться, переносица ее сморщилась, нос вздернулся, теперь уже счастье, ничем не сдерживаемое, вырвалось наружу. - Ну его, размазня! Я-то уговаривала его написать эту статью. Он заблажил - ах, да ох, да что с нами сделают! Слава богу, что без него обошлись! - Какую статью? - спросил Лосев. - Да эту самую! Ты что, не знаешь? Я думала, что вам звонили, они в область звонили, проверяли, уточняли чего-то, они с Пашковым говорили, он тебе не передал? Значит, ты до сих пор не знаешь? - Она удивлялась и смотрела на него с еще большим восторгом. - Выходит, ты сам решил? Я-то думала, что ты узнал, а это ты сам не позволил, помешал Уварову, какой ты молодец! - Она подпрыгнула, поцеловала его, она была сейчас самым счастливым человеком на свете. - Ты отчаянный. Все висело на волоске, верно? Ты, значит, сам им запретил, вступил с ними в бой, только на себя надеясь? Радость ее так кипела, что Лосев не придавал значения ее словам. Впервые за эти дни блеснул просвет, нежная впадина ее похвал, если бы можно принять эту отраду без расспросов. - ...теперь все позади, теперь они убедятся! - Теперь-то самое сложное и начнется, - сказал он, думая про Уварова. Пока они говорили, Таня рылась в большой желтой своей сумке. Наконец она нашла сложенный много раз пухлый газетный лист, развернула его, это была верстка статьи, озаглавленной большими черными буквами: "Беречь красоту". Глаза Лосева небрежно скользнули, отметив знакомый шрифт центральной "Правды", споткнулись, выхватив фамилию Астахова, рядом Уваров, метнулись назад - Лыков... Жмуркина заводь... - заторопился ухватить суть, долго не мог связать, снова возвращался, еще не веря, опять перескакивал. В статье приводились примеры ненужных, непродуманных перестроек, реконструкций, губительных для городских пейзажей. В результате нарушались, исчезали знаменитые драгоценные архитектурные ансамбли, которые складывались столетиями. В числе других примеров довольно подробно автор разбирал угрозу, которая нависла над заповедным уголком центра старинного города Лыкова, где Жмуркину заводь отвели под строительство филиала фирмы вычислительных машин. Городские организации ныне спохватились и хлопочут, предлагая другое место. Но они не в силах переубедить некоторых товарищей. Вот тут упоминался Уваров, с психологией в этом смысле типичной: не признает красоты, без тени сомнения готов пожертвовать ею во имя сиюминутных целей. Деловой азарт мешает таким руководителям понять, "как дорог бывает традиционный городской центр, особенно теперь, когда нас окружило море новостроек", мимоходом автор ссылался на художников, они точно выделяют поэтические центры города, источники романтики, как это сделал, например, Астахов и том же Лыкове. Далее шло о том, что у нас немало сделано за последние годы для сохранения памятников старины, надо научиться так же беречь красоту традиционного городского пейзажа, как делают, например, ленинградцы, сохраняя нетронутым Невский проспект, который, кстати, ценится горожанами как место пребывания, для того, чтобы "пошататься", "поглазеть" - "...это необходимо горожанину, - по утверждению психологов, - не меньше, чем любые формы отдыха". В другое время Лосев вскрикивал бы - а я что говорил!.. а ты!.. - торжествовал бы от того, как совпадало прочитанное с его собственным мнением, как подтверждались мысли Аркадия Матвеевича, все это исполнило бы гордостью, сейчас же соскальзывало стороной, он и себя не слышал, и не слушал, как Таня рассказывала свои злоключения, каким образом она уговорила мужа сестры, который давно собирал материал и все не решался, приезжал в Лыков, смотрел картину, и наконец отказ Уварова подтолкнул его, то есть это она, Таня, всполошила их в Москве, но тут начались, конечно, трудности... Позднее ухищрениями памяти Лосев попробует восстановить ее рассказ, у него всплывет что-то про завотделом и собственного корреспондента, которые поначалу хотели смягчить, про какую-то стенограмму выступления Уварова, - бессвязные клочья зацепившихся фраз. Единственное, что он успел тогда спросить: можно ли задержать статью, поскольку это верстка?.. - Нет, нет, это в сегодняшнем номере стояло, он уже вышел, - победно ответила Таня, ничего не чувствуя в его голосе. - Как вышел? Его словно подбросило. - Что ты наделала! Почему Уваров, почему один Уваров? А где я? Что он подумает? Счастье еще переполняло Таню и не могло исчезнуть разом, столько его было, оно кружило ее, мешая понять, что происходит. - Но я же говорила вам, Сергей Степанович, и про газету говорила, я говорила, что помогу, - она спешила разъяснить, торопилась, уверенная еще, что это какое-то недоразумение. Лицо ее, высмугленное солнцем, ласково блестело, и крепкие зубы ее блестели, и губы блестели, все в ней цвело, пылало, вскипало соком здоровья, и это Лосеву прибавило злости. - Да кто тебя просил мне помогать? Зачем мне это! - вскричал он. - Чего ты влезла? Думаешь, это помощь? - Он скомкал газетный лист, швырнул на землю, притоптал ногами. - Я сам, без тебя... Что со мной будет, ты подумала? Стыдно-то как! Да, да! Из-за тебя! Тебе плевать на меня... Передряги этих дней, все, что скапливалось, что предстояло выслушать от Уварова, опасения, смерть Поливанова, попреки, сплетни - все навалилось, захлестнуло болью, он чувствовал, как внутри трещат, ломаются какие-то перегородки, руки его затряслись, он уже не мог сладить с собой, повернулся, пошел, сослепу натыкаясь на печальную тесноту могил, ударяясь о камень раскинутых крестов, шел, боясь остановиться. Постыдные необъяснимые слезы настигали его, душили. Будь он один, заплакал бы, зарыдал в голос, чтобы как-то снять эту острую боль под левым соском. Так бывают инфаркты, мелькнуло будто со стороны, обреченно, и он поразился тому, как нельзя ничего предотвратить, даже под страхом смерти, нельзя себя успокоить, взять в руки. А на него продолжало рушиться... Открылось, зачем Уваров вызвал его так срочно, и то, что он отказался немедленно выехать, выглядело теперь иначе, да что этот отказ, а остальные поступки? Все они приобрели иной, некрасивый смысл. Все будет истолковано как непорядочное. И вдруг его ослепила мысль: "Она обо мне не думала!.." Мысль эта стала расти, заслоняя все остальное. "Не думала, что будет со мной, не думала!.." У нее свой интерес, он, Лосев, был для нее орудием, она его использовала, для этого все делалось, как сказал Рогинский - "увлеклась картиной, борьбой...", ничего другого, он только что видел, какой она может быть жестокой. Позади, в шелесте палых листьев, слышались шаги. Таня следовала за ним по пятам. - Оставь меня, уходи, - бросил он, не оборачиваясь. Внутри у него померкло, только звенела дрожащая, натянутая до предела струна. Слабея, он опустился на голубенькую скамеечку у пирамидки, сваренной из железных трубок. Что ни надгробье, то либо родные, либо соседи, знакомые, здесь лежали те, кто держал его на руках, кормил, угощал... Что-то пребывало в нем от каждого, что-то безымянное, стертое, как надписи на крестах, на сером камне, поросшем мхом. Подумалось - а что как это - могила Гоши Пашкова? И сидел здесь его, Лосева, отец, плакал над смертью дружка своего. Как знать, может, и впрямь у камня этого есть память... Студеный сквознячок поддувал из каждой могилы. Мать лежала где-то неподалеку. И Поливанов. Отшумели речи, звуки оркестра, и началось новое существование Поливанова, мудро и гнусно уравненного смертью со всеми остальными лыковцами. Вечность утешала серенькой тишиной кладбища, щебетом синиц, поздними осенними цветами. Строго и упрямо Таня стояла поодаль, и, ощутив момент, когда отхлынуло, отпустило Лосева, она произнесла с осторожностью медицинской сестры: - Ничего, все образуется. Они не посмеют. - Помолчала, убитым голосом продолжила: - Я скажу, что это я сама, вы же меня отговаривали. Это же так и было, - уговаривая, сказала она. - Я же не послушалась, при чем тут вы. - Все равно узнают. Тот же Рогинский скажет, твой Рогинский. Наконец он отозвался, и она ухватилась за его слова, в надежде, что он о ней тревожится. - Так ведь на самом деле это я все. А мне-то что, мне терять нечего, то есть я ничего из себя не представляю, - говорила она, путаясь и торопясь, - в конце концов я в музеи уйду, я думаю, что это облегчит тебе, ведь статья принципиальное значение имеет для того, что ты задумал... Он вдруг увидел надпись на красном обелиске, рядом - "Ширяев" - это поразило его, как примета. Он повернулся к Тане, боль вернулась. - Тебе, может, терять нечего, а мне есть что. По-твоему, я благодарить должен? Как меня осчастливили! Раз такая распрекрасная статья, не надо мне никакого назначения. А если я не хочу отказываться? Почему ты мною распоряжаешься? Нравится красоваться? - Снова он несся черт знает куда, уже не в силах остановиться. - А я... знаешь, кто я? Вот лежит здесь Ширяев... - его било изнутри. - Ну ты идиот, - хлестко сказала Таня. - Не думала, что ты такой идиот! Он сник, позволил взять себя за руку, повести домой. На них оглядывались. Лосев брел, никого не видя, не здороваясь, почерневший, словно обугленный. Дома никого не было, сестра с племянником ушли на поминки. Тучкова дала ему валерианку, уложила, позвонила по его просьбе в гараж, чтобы машина была готова через час, не раньше. Она сделала чай, поила его. Он пришел в себя, извинился. Но все это было как-то вяло, притушенно. - Ты слыхала, - бормотал он, - я но имел права выступать. Думаешь, это Рогинский? Многие так думают, я видел, как они смотрели. - Пусть смотрят. А ты сказал, что хотел. По совести. Это выше всяких соображений. - Но ведь ты со мною не согласна. - Не будем. - Нет, я вижу. - Да, не согласна. - Почему? - Потому что смерть прощения не приносит. Я не могу простить зло, какое Поливанов причинил, - она облизнула губы. Он сел на диван. - А ты жестока, - сказал он. Все было плохо. Даже Рогинскому не сумел ответить. А что он мог ему сказать? Он не желал ни оправдываться, ни отзываться на разговоры, которые пошли по городу, появление статьи в "Правде" и то припишут Поливанову, и тем более будут обвинять Лосева, и перед Уваровым тоже стыдно, куда ни кинь, везде клин, везде плохо. Они молча сидели у окна, ожидая машину, так же молча вышли на лестницу. Машина шла сквозь вечереющие пустые поля, позади догорал закат, у водителя громко играло радио, ухал ударник. Лосев сел позади, чтобы водитель не мог его видеть. Кружились золотистые поля, рощи, озера, каждый куст здесь был знаком, каждый проселок исхожен, и неизменность эта вселяла покой. Сердце еще болело, он слушал, как медленно отступает боль. Вновь проступили строки газетной статьи, мысленно он перечитывал их. Статья могла значить одно - что все оттяжки, ухищрения, которые он применял, все, что он отодвигал, все теперь решилось. Жмуркина заводь спасена. Значит, все было не зря, не напрасно, действия его получали как бы оправдание. Перед Уваровым было, конечно, неудобно, но, думая об Уварове, о предстоящем разговоре, Лосев думал все спокойнее, жалея не себя, а Уварова, все меньше понимал, чего, собственно говоря, на него так накатило на кладбище? Что случилось? Чего он взбеленился на Таню? Слова хорошего не сказал. Но и от этого он не испытывал стыда, была лишь печаль, была усталость, и хотелось быть свободным от всего, как эти осенние поля, сжатые, скошенные, отдыхающие, позабытые. Он подумал, что для встречи с Уваровым так оно и лучше. 28 Дежурный по исполкому, молодой, болезненного вида инспектор из отдела сельского хозяйства, пил чай с бутербродами и решал шахматную задачу. Голос его воспроизвел интонацию Уварова, строгую и машинно-ровную, с такой точностью, что Лосев улыбнулся. - Похоже. У тебя талант. Было без четверти девять вечера. Лосеву надо было отправляться в аэропорт. Уваров встречал начальство из Москвы, самолет задерживался по метеоусловиям, и Уваров распорядился, чтобы Лосев, не заезжая в гостиницу, ехал к нему, в аэропорт. Лосев отлил из чашки дежурного чаю в стакан, глотнул, споласкивая пересохшее горло, кивнул на "Правду", лежащую на столе. - Читал? - Без Лосева тут не обошлось. Ладненько, мы его выявим, - произнес дежурный голосом Пашкова, - мы его растолкуем. - Тебе бы в филармонию, выступал бы, как Андроников. - А сельское хозяйство? - Давал бы концерты труженикам села. - Имитация - это не искусство, это всего лишь тень. Он опять кому-то подражал, но кому, Лосев не знал. Ехать в аэропорт не хотелось, Лосев попробовал сослаться на отсутствие бензина, но, как всегда, у Уварова все было предусмотрено, исполкомовская машина ждала внизу, черная "Волга" с радиотелефоном, желтыми фарами, она неслась посреди улицы, не снижая скорости на поворотах, с визгом, как в приключенческих фильмах. В депутатской комнате перед телевизором сидел Уваров в окружении нескольких человек, среди которых были Грищенко, Сечихин, Пащенко, директор НИИ - симпатичный усач, недавно избранный в члены-корреспонденты. Передавали соревнования тяжелоатлетов. Штанга поднималась в воздух высоко или невысоко и бухалась на помост. Опять поднималась и опять падала. Уваров, не отрываясь от экрана, кивнул. - Успел, - сказал он без одобрения. - Везет тебе. Ну что ж, до прилета начальства... - он взглянул на часы, - у нас есть почти час. - Ого, а вы говорите везет, - Лосев вздохнул, но Уваров шутки не принял, и никто не улыбнулся. Все с любопытством разглядывали Лосева, словно видели его впервые. Один Грищенко незаметно подмигнул, поднял пальцем кончик носа - не вешай, мол! Уваров накинул короткий синий плащ, пахнуло одеколоном, коротко стриженные волосы его блестели, был он особенно подтянут, четок. - Пройдемся. На летном поле, как на всех аэродромах, было ветрено. Аллеи низких огней пунктиром уходили вдаль, гроздья прожекторов вырезали из тьмы косые объемы света. - Ты про статью знал? - спросил Уваров без предисловий. - Не знал, но все равно получилось нехорошо. Лосев был доволен, что разговор начался сразу по существу. Не дожидаясь вопросов, он сформулировал сам, почему нехорошо - потому что статья обошла его, Лосева, ответственность. В ответе же он был с того дня, когда выбирал место. Что касается взрыва дома Кислых, то наперед, не ожидая вопросов, он признался Уварову в сомнениях после их последнего разговора. Неприятно ему тогда стало, вроде отступные принял, нет, не Уваров их давал, сам Лосев как бы предал Жмуркину заводь. А почему? Вот то-то и оно. Получалась сделка со своей совестью. Никуда не денешься. Постепенно стыд и проел. Рассуждения свои излагал он несколько смущаясь, слишком отвлеченно звучали они для разговора с Уваровым, и действительно Уваров, нарушив свое правило, раздраженно прервал его: - Совесть обычно предъявляют, когда нет конкретных оправданий. Не понимаю я этого. Честность понимаю, ее можно проверить. Правда - неправда, полезно - вредно, приятно - неприятно, все понимаю, а совесть - эфир, бесконтрольное состояние. Само уваровское предложение, от которого тогда Лосев затрепетал, оно как? Оно, разумеется, остается и приятным, и честным. Тогда, спрашивается, почему же сомнения, на каком основании? Можно подумать, что Уваров подговаривал его на сделку. Лосев чувствовал, что это самое обидное, больное место. И тем не менее Лосев продолжал со всей откровенностью, ничего не обходя, чтобы Уваров знал о его взглядах, прежде чем брать его в замы. Говорил, ничего не смягчая. Но Уварову не взгляды были важны, тем более переживания. Поведение человека, считал он, зависит главным образом от двух вещей: первое - от обстоятельств и второе - от должности, которая тоже многое диктует. По должности своей Лосев удовлетворял главным требованиям Уварова: был работягой, дисциплинирован и честен. Поэтому Уварову хотелось прежде всего уточнить обстоятельства, и, более не давая Лосеву уклоняться, он задавал вопрос за вопросом, требуя точных ответов. О Поливанове, о Морщихине, о том, что же все-таки сообщал Лосев в газету, передавал ли кому содержание их последнего разговора? Дело в том, что в статье чувствуется, что автору известны некоторые подробности именно этого разговора. Лосев удрученно признался, что рассказывал, разумеется, не как материал для газеты. - Кому же? - С моей стороны было неосмотрительно, бестактно. - А все-таки? Какая-то нотка в его голосе насторожила Лосева, жаль, что в темноте лица уваровского не было видно. - Других выгораживаешь? Благородный. Почему же на меня тебе плевать? Лосев смутился, никогда не слышал он от Уварова грубостей. - Виноват, - сказал Лосев. - Мой зад, ваш ремень! - А что мне с твоего зада, вместо своего не подставлю, - с сердцем сказал Уваров. - Ты вот говоришь, что не знал про статью, почему же предупреждал меня, что собираются писать? - Ходили разговоры. Меня предупреждали. - Кто? - Поливанов, например. Уваров ехидно фыркнул. - На Поливанова не вали. Он ни при чем. А вот как понять твои действия? Ты знать не знал про статью, а приехав откуда-то, сразу отменил снос дома. Да еще с таким напором. Кричал на Пашкова. Объяснения у Лосева были подготовлены, выложил их одно за другим, вплоть до смерти Поливанова - вот какая обстановочка складывалась в городе, другого решения у него не было, поступал по своему разумению, поскольку личную ответственность несет. Намек подействовал, Уваров отступил, признал, что Лосев хозяин, что он обязан учитывать местные обстоятельства, никто не покушается на его права, ему решать - обычное учтивое предисловие, после которого у него следовало - "но я бы на твоем месте... (воздержался, не торопился, подумал, учел...)". - Значит, ты не знал про статью. Не знал и не организовывал. Ну что ж, я тебе верю... - Помолчал, заполнив паузу невидимой усмешкой, как будто что-то ему было известно про Лосева. - Но ты _вдохновил_ на нее. Что, не так? Лосев оторопел, не нашелся с ответом. - Чужими руками действовал, а теперь отказываешься: я не я и хата не моя? Изворот был унижающий, все явилось куда некрасивей, чем предполагал Лосев, и брезгливость в голосе Уварова звучала оправданно, вот что было стыдно. - Не хотел я, мне вовсе не нужна была эта статья, - с чувством сказал Лосев. - Я бы и без нее... Вот вы про совесть, а тайком взрывать - это как? Это же стыдоба! - Безнравственно? - Да, безнравственно, - повторил Лосев, укрепляясь. - О нравственности печешься, а глупость совершаешь. От глупости ведь больше вреда, Сергей Степанович. За безнравственные поступки мы с тобой расплатимся на том свете, а за глупость на этом. - В чем же моя глупость? - В том, что ты меня подвел. Мне без разницы, где будет филиал. Мне важно, чтобы он был. Ничего я к твоей заводи не имею. Что я, против красоты? Чушь это. Хотя могу сказать, где угодно, и тому же Орешникову, которого мы встречаем, что не до этого нам сейчас. Н