было добиться от него покаяния. Воспитан он был на классической литературе. Чтобы мальчики кровавые в глазах маячили. Как же иначе? Раскольников терзается, Нехлюдов кается, Фауст кается. Все посыпают голову пеплом. Иначе нельзя. Впрочем, черт его знает, может, в старину так и бывало. Сам я подобного не видал. Передо мной никто не каялся. Хотя должны были. Зазря ведь осудили. После всех нарушений чтобы кто-то пусть не на площадь, пусть на собрании вышел бы, встал перед людьми и сказал: "Товарищи-граждане, судите меня без пощады, я приговорил человека безвинного, да не одного..." Ни разу такого не слыхал. А вы слыхали? Он подошел, сунул руки в карманы, наклонился ко мне: - Слыхали? - Нет, не слыхал. - Так что же вы от меня хотите? Кругом нас полно нераскаявшихся. Жен в гроб вгоняют, врут, воруют... И хоть бы хны, живут припеваючи, спят крепким, здоровым сном. За что же с Ученика такой спрос? Раскаяние удобно для блюстителей закона, для ленивых следователей. Ах да, совесть...- Демочкин посмотрел на меня, показывая свою проницательность.- Но почему мы всегда обращаемся к чужой совести? Да и при чем тут совесть? Ученик не был погубителем. - Но хотел погубить. - Хотел. Но это ненаказуемо. А вы никогда не хотели кого-то убить? Раз Ученик не кается, представим его закоренелым злодеем. Поскольку дело надо закрыть. Такова задача. Иначе памятник Учителю нельзя ставить. Не будет прочности... . Его полуулыбка выглядела торжествующе, я поддался ей, тоже чуть улыбнулся и сказал: - Не существует такой жизненной философии, которую разумный человек не смог бы убедительно обосновать. Ваш Ученик заслуживал бы сочувствия, но он не личность. Он муравей. Для раскаяния надо, чтобы совесть совершила работу. Работа эта по плечу личности. Совесть - привилегия настоящего человека. А то, что многие не каются,- это не пример. Это и есть муравьиное поведение. Муравей не личность, он всего лишь орган, а не организм. Он исполняет какую-то функцию, не более. - Значит, Ученик - муравей? - Недобрый огонек разгорался в его глазах.- А ведь он был первый Ученик. Понимаете - первый! Хотя его не держали первым. Все время в тени, между прочим. - Непризнанный гений - это тяжело. - Женщина, которую он полюбил,- не слушая, все громче говорил Демочкин,- она тоже почитала Учителя. На вечере, когда Ученик пригласил ее танцевать, она отмахнулась, увлеченная очередной байкой Учителя. От его похвал она была счастлива. Стоило Учителю сказать то же самое, что твердил я, это вызывало восторг. Меня она не слышала. - Но, может, Ученик никогда и не был гением, а? У него был всего лишь комплекс. Демочкин вытянул палец, покачал отвергающе. - Не проходит! Ощущать себя гением дано избранным. Маяковский назвал себя гением раньше, чем его признали. Маленький поэт себя гением не объявит. Духу не хватит... "Нет, я не Байрон, я другой, еще неведомый избранник..." Ученик мог, конечно, стать великим, все так считали. - Зубр не считал себя гением. - Ему не надо было. Его признавали. - Его не признавали. Вы отлично знаете, как его не признавали. Не сделали же его академиком. Но он от этого не страдал. Чехов, например, искренне полагал, что его будут читать лет восемь, не более. Вот Сальери, тот считал себя гением. Он отмахнулся пренебрежительно, не принимая моих слов. - Возможно, что Учитель даже высмеивал перед той женщиной своего Ученика. Претензии его высмеивал. Он будто сдунул пепел с углей, жар вспыхнул, красноватые отсветы побежали по его бледно-желтому лицу. - Если бы не он... Я бы... Я и так многого добился. Несмотря ни на что, я достиг,- четко повторил он, вколачивая в меня эту мысль.- Так что я простил ему! - Ого, вы простили? Это поворот! - Мне простить ему было труднее. Я ненавидел и любил одновременно. Он был тем, кем бы мог стать я. Поняли? - Он наклонился ко мне и добавил тише: - Если бы его не стало. Я любил его как врага. Потому что у меня не было врага выше и значительней. Любите врагов своих, ибо если вы будете любить любящих вас, какая вам награда .. Все же я стал не похожим на него. Верно? - Он заглянул мне в глаза.- И на всех его почитателей не похож. Видите, я себя отстоял. - Вопрос - какой ценой,- сказал я.- Вы говорите - себя отстояли. А что как в результате получились не вы? Разве это вы? Быть не похожим - этого еще мало. - Что вы имеете в виду? - А то - кем вы стали...- Я остановился, не решаясь договорить, передо мной сидел пожилой болезненный человек, умный, начитанный, всю жизнь работавший не разгибая спины. Он ждал, наблюдая за мной, вдруг откинулся на спинку кресла успокоенно, расслабленно, засмеялся мягко. - Господи, чего вы боитесь. И все так! Почему никто в глаза не скажет, только заглазно, за спиной, шепотом? И вы тоже... Ну, смелее. Я почувствовал, что краснею. Я понимал, что он нарочно дразнит меня. - Вы, Макар Евгеньевич, простили Зубра. За что же? За те доносы, которые вы на него писали? - Наконец разрешились,- помолчав, сказал он спокойно и серьезно. И тут я вспомнил одного из моих учителей. Благообразнейший красавец, седой, медоточивый, так мило шутивший на лекциях. Шутя и лаская загубил он нескольких своих коллег во время борьбы с низкопоклонством, с космополитизмом, расчистил себе дорогу, стал ведущим специалистом, был избран в членкоры, увенчан лауреатством. Уехал в Москву. В новом институте его выдвинули ректором, его назначили членом ВАКа, членом редколлегии и прочая. Теперь он стал недосягаем. От него многое зависело, и, когда он приезжал к нам, его никто не осмеливался упрекнуть, напомнить о прежних делах. Старел он в почете, в президиумах - и так до самой смерти никто не сказал ему, что о нем говорят, какая о нем ходит молва. Нас послали на его похороны, мы стояли в почетном карауле, слушали хвалебные речи, несли венки... Через два дня Д. позвонил мне, просил встретиться, он вспомнил нечто важное. Я попробовал уклониться, он настаивал. Категорически, почти официально-угрожающе. Свидание наше было коротким. Он сообщил мне про связь Зубра с Гейзенбергом в период работ над атомной бомбой. Несомненно, что Зубр помогал, был с ним заодно. Он был связан с фашистской наукой. Доказательств прямых нет, но их надо искать, и они найдутся. Я, писатель, должен искать. Иначе не имею права на свою повесть. Во всяком случае, он меня об этом поставил в известность. Кроме того, он напишет мне письмо, копию оставит себе - как официальное предупреждение. После публикации моей вещи наверняка появятся люди, у которых есть компромат на Зубра. (Я не сразу понял это словечко "компромат" - компрометирующий материал.) Так что не лучше ли мне сделать из героя физика, электрика, перевести его в специальность, известную мне? Главное же - тогда все претензии разом отпадут. Вымышленный герой, с него спроса нет, и все загадки решаются. Например, он берет с собой на новую работу своего врага из-за женщины, в которую влюблен и которая является невестой его противника. Враг же этот, пусть тот же Д., едет из самолюбия, принимая вызов, это своего рода долгая дуэль. Факты остаются, надо лишь изменить некоторые фамилии. Он держался уверенно, почти ультимативно. Как идет на пользу этим людям каждая уступка. - Послушайте, а почему бы вам не написать о загубленном таланте,- вдруг предложил он задушевно, как предлагают мировую - Про человека, которому не дали полностью осуществить себя. Вот где трагедия. Типичная для нашего времени. То, что вы хотите написать, это, извините меня, пошло. Еще один великий ученый. Сколько их уже изобразили! Чему эти образы научили людей? Ничему. Потому что пример баловня судьбы ничему не может научить. А вы покажите талант, который служил мишенью. Все, кто хотел, упражнялись на нем. Как его изувечило. Ему не позволили стать великим. Ведь вот Зубр, где он стал великим? Когда он стал таким? То-то же! А вы не про этого счастливчика, а про того, кого под общую гребенку: не высовывайся!.. Что, не поднять? Жжется? Хорошая тема, подумал я, в чем-то он прав, важная тема - как изготавливаются подлецы, как вырастает ненависть. Он ненавидел Зубра посмертно. Есть веч ная любовь, до конца дней. Это была вечная ненависть. Не так-то просто приобрести себе такого верного врага. ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ Впервые Валерий Иванов услыхал о Зубре в Москве на одной из лекций в 1956 году. Лектор говорил о положении в генетике после сессии ВАСХНИЛ. Среди известных фамилий мелькнула незнакомая - Тимофеев-Ресовский. Валерий учился на третьем курсе университета. Он заинтересовался рассказом приятеля о Миассове, где обитал этот неведомый им Тимофеев. О нем уже кое-что дошло из Горького от С. С. Четверикова, которого чтили как живого классика,- тем удивительнее было, с каким уважением Четвериков отзывался о Тимофееве. Они решили летом поехать на практику к нему на Урал, в Миассово. Добирались на поезде, приехав, узнали, что до биостанции двадцать пять километров. Попутки дожидаться не стали, махнули пешим ходом. Было их четверо. Один из них хорошо знал брата Четверикова, математика, который, между прочим, любил делать маски. Изготовлял художественно, с тонкими деталями, весьма выразительно. Каждому он подарил по маске. Подходя к станции, они напялили на себя эти маски и с дикими криками ворвались на станцию. Произошел переполох. Откуда-то выскочил сам Зубр. Они его узнали сразу. Его всегда узнавали сразу, даже те, кто никогда не видел его. Он был в восторге от их выходки. И встреча эта мгновенно сделала их друзьями. Зубр потащил их к себе в кабинет. Показал развешанные портреты своих любимцев - Шредингера, Бора, Вавилова, Вернадского, немедленно наделил студентов прозвищами: Хромосома, Трактор, Диплодок. Среди приехавших был Георгий Гурский. Зубр прозвал его Джо и ревел на весь лагерь: "Джу не видели? Опять этого Джи нет!" Миассово было для него вольной пущей. Иди куда глаза глядят, шагай то со студентами, то с охотниками, то с бородатым Ляпуновым, любителем минералов, уральских геологических чудес, карабкайся по валунам, слушай рев реки в каменном распадке. Он возвращался на родину как бы поэтапно. Прибывало воли, прибывало людей. Несколько домиков вдоль проселка, поляна, озеро, на берегу палаточный городок, по вечерам костры, песни, молодые романы, горы... Он и сам здесь поздоровел, раздался, распрямился под стать размаху этих лесистых склонов, огромных цветов, диковинных закатов. Сила играла в нем. Валерий Иванов убеждал меня, что Зубр мог бежать за лошадью часами не отставая. Мог резвиться с молодыми на равных. Наконец-то он вернулся на родину, ибо его родиной была русская наука, которую он оставил в двадцатые годы, буйный стиль тех лет с разбойной братией вне лаборатории и мощной кропотливой работой внутри лаборатории. С этим он уехал, и сейчас, после всех передряг, к нему словно оттуда, из двадцатых годов, пожаловала вольница родного Московского университета. В нем самом не остывая кипел темперамент студента-нигилиста, буяна. Он все эти годы жил с этой буйностью, буйно работал, буйно мыслил, безоглядно высказывался. Сверстники его давно образумились, утишили свои голоса, посолиднели, выглядели благонравными мужами, осторожно несущими свои звания и степени. У него не было ни званий, ни степеней, он был свободен и, когда услышал вопли этих ребят в масках, рванулся к ним, мгновенно сомкнулся с ними, такими же неимущими, душевно распоясался, наплевав на свой возраст. Кончилась долгая отлучка, он вернулся домой, в молодость. Студенты восприняли Миассово как совершенно новый для них миропорядок: занятия проходили так, что не было различий между занятиями и отдыхом. После лекции Зубр шел к ним в палаточный городок к костру и рассказывал о чем угодно - о живописи, об Андрее Белом, о его отце - математике Бугаеве, профессоре Московского университета, об индейцах племени сиу, которые триста с лишним лет назад доказывали, что дух земли неделим, что со всеми животными нас связывают узы родства, то есть в переводе на наш язык, что существует биосфера и биогеоценозы... А американцы считали их дикарями. Он не боялся надоесть, в нем не было никаких комплексов. Если ему было интересно, значит, и всем другим должно быть интересно. Он не боялся молодых, не боялся показаться несовременным. Это они - отсталые, невежды, олухи, тепы, он их жучил как хотел, уличал в серости, эпатировал, подначивал, и они бегали за ним. Зубр был со всеми одинаков - от нобелевского лауреата до лаборанта. Для него не было разницы, кто ты - татарин, эстонец, китаец, поэтому он не задумываясь, с неумелым акцентом рассказывал армянские, еврейские анекдоты и первый хохотал, высмеивал америкашек, итальяшек, армяшек, больше же всех от него доставалось русским, и никто его ни в чем не мог заподозрить. По вечерам устраивали танцы. Зубр мог танцевать до утра. Трудно было угнаться за ним. Физически он оставался могучим, как прежде. То, что студенты узнавали за летние месяцы пребывания на станции, определило для большинства философию жизни и подход к науке. Он научил выделять главное. Понятно, что без скрупулезного исследования частностей все будет болтовней, но каким-то образом он достигал равновесия. Смеялся над узкими специалистами - "исследователь левой ноздри усоногого рака". Детальные исследования были не для него. Он ценил их, но рассуждал так: раз уж тратить время, то на главное. И это главное он умел находить и у аспирантов, и у корифеев. "Судьба Менделя напоминает судьбу Дарвина,- возглашал он.- Дарвин ведь не создал эволюционное учение, как это часто необоснованно считают популяризаторы, это учение было известно задолго до Дарвина... Гениальность Дарвина была в том, что он первым увидел в природе принцип естественного отбора, естественный механизм эволюции живых существ. Гениальность Менделя не в том, что он открыл закон наследственности; эти законы порознь были известны до работ Менделя... Гениальность его была в том, что он первым в биологии проводил точные и продуманные опыты... С того первого лета и Валерий Иванов и другие стали приезжать в Миассово ежегодно. Никакие другие адреса уже не соблазняли. Не сразу они уразумели, что перед ними личность экстраординарная, единственная. Понимание пришло много позже. Рассказывая про Миассово, каждый печа лился о том, как поздно он прозрел. Единственное утешение, что во все времена со всеми так было и, видно, так тому и быть. Наверное, есть в молодой слепоте какая-то необходимость. Тогда в Миассове им было просто хорошо, очень хорошо, и их снова туда тянуло. На симпозиумы начали приезжать из Москвы, Ленинграда, Новосибирска, Киева. Пошел слух, что в Миассове можно узнать о запретной генетике, что там шли разговоры о кибернетике. Миассово стало прибежищем гонимых наук, оплотом биофизики. Зубр никого специально не агитировал, он просто распахнул ворота к себе. Говорил то, что думал, без самоцензуры. Оказалось, что можно. Никто ведь толком не знал, что можно. Все продолжали знать про "нельзя". Студенты решили организовать выставку живописи. Разумеется, абстрактной, потому как в те годы шла кампания борьбы с абстракционизмом - его честили в печати, по радио, на эстраде. В Миассове тоже спорили, искусство это или нет. Большинство уверяли, что абстрактную картину любой сумеет намалевать. В жюри были избраны Зубр, Ляпунов, еще кто-то из метров. Все желающие стали пробовать себя в этом жанре. Каждый изощрялся как мог. Сделали несколько десятков "полотен". Встал вопрос, где выставить, куда повесить картины, не было стен такой большой площади. Кому-то пришла в голову мысль поистине гениальная. Над столовой имелся обширный навес. Так вот выставку следует расположить на этом дощатом потолке и осматривать ее лежа на скамейках. Над входом повесили: "Первая выставка абстрактной живописи на Урале". Андрей Маленков прочел перед открытием специальное разъяснение, которое начиналось словами: "Публика, возможно, не подготовлена к восприятию нового для нас искусства. Считаем нужным предупредить, что зритель здесь выступает как творец. В этом отличие от предметной живописи, где на долю зрителя остается малая работа - понять настроение, композицию, колорит. В абстрактной живописи от зрителя зависит все. Если у него возникают богатые ассоциации, то он может с удовольствием рассматривать то, что другому зрителю покажется пустой мазней". - Теперь ложитесь! - была команда. Выстроилась очередь на лавки. Переходили с лавки на лавку. Лежа смотрели на потолок. Потом жюри вынесло решение. Читал решение Зубр, сопровождая его комментариями. Восторг был всеобщий. До сих пор у каждого, кто рассказывал про выставку, улыбка блуждала по лицу. Биостанция в Миассове - это несколько коттеджей у озера, полянка, двухэтажное деревянное здание лабораторного корпуса. До ближайшего селения двадцать один километр через хребет. О Миассове вспоминают как о райском месте. Не потому, что место само по себе красивое, а потому, что там все сошлось, одухотворилось, была полнота жизни и полнота науки. - Я ездил туда четыре года, все летние каникулы проводил там. Это лучшее время в моей жизни. Казалось, что все можешь,- вспоминал Андрей Маленков. Одухотворял биостанцию, был ее центром, ее осью Зубр. Он играл в волейбол, читал лекции, пел, выпивал, диктовал, упивался крепчайшим, дочерна чаем. Своего возраста для него не существовало, что же касается чужого, то, согласно старым добрым традициям, не было смысла принимать во внимание возраст, когда обсуждалась научная проблема. Он умел быть беспощадным. Например, к уровню мышления. Он мог оборвать выступающего, ткнув его в недоказанный вывод, заорать: "Чушь собачья! Грязная работа!" Студент, как бы он ни был увлечен, засачкует при первой возможности. Однажды ребята побросали пробирки в озеро - лень было мыть. Зубр пошел купаться, увидел "утопленников" и пришел в такую ярость, что если бы не память о том, что и он когда-то был подобным "мерзавцем", он, конечно, выгнал бы их. Но все равно крик стоял ужасный. Чем больше его любили, тем больше боялись. "Вы мне не нужны, но жить я без вас не могу. Вы мне не нужны, поэтому я вас люблю, люблю и больше ничего, ибо никакой корысти у меня к вам нет. И то, что я прожил последние десятилетия в обществе, которое мне дороже всего и нет мне ближе вас никого,- это утешение, которое дано было на склоне лет",- примерно так говорил Зубр на своем семидесятилетии. Всеволод Борисов приехал в Миассово из любопытства. В биологию он пришел из физики с высокомерием точной науки, всеобщих законов материи, помноженным еще на спесь молодости. Биологи, пусть даже сам Зубр, копошились в частностях, только у физиков есть общий взгляд, высота, кругозор... Вот сейчас мы явимся и решим их проблемы - примерно с таким настроением он прибыл, явился, сошел в эту допотопную науку. Первые же встречи с Зубром показали, как убоги его, Борисова, представления о живой природе, насколько она сложнее, богаче, таинственнее. - Если вы будете цепляться за свои дээнкаки, вы ничего не поймете в живом организме,- учил Зубр. Все эти новые, модные, щеголевато украшенные приборами науки отступали перед старинной зоологией, фактическая зоология бесконечно разнообразна. ДНК, РНК, аминокислоты - все это хорошо, но кроме деревьев есть лес, который не просто сумма деревьев... Слова Зубра в те годы выглядели дерзостью, встреча с ним поражала непременно. Никому не удавалось сохранить ироничность. Реликт? Оригинал? Натуральный человек?.. В чем был его секрет? Причем поражал он не только молодежь, студентов. В Миассово приезжали крупные ученые и возвращались в некотором ошеломлении. В 1956 году Зубр появился у П. Л. Капицы, выступил с докладом на одном из так называемых "капичников". Он удивил там всех, начиная с самого Петра Леонидовича Капицы. В том бурном, богатом событиями 1956 году его выступление произвело сильное впечатление. Старшие отвыкли от подобной свободы поведения, младшие ее просто никогда не видели. А загнать весь семинар в воду, чтобы избавиться от жары, чтобы все - и доктора наук и студенты - сидели голые в воде и слушали докладчика, стоявшего на берегу,- кому это еще могло прийти в голову? Надо заметить, что в те времена только физики-атомщики успели раскрепоститься, многие уже позволяли себе ходить в рубахах навыпуск, без галстуков, играли на работе в пинг-понг, пригрели у себя опальных генетиков, бесстрашно пререкались с министерским начальством. Но то были физики, царствующая фамилия науки, им тогда все дозволялось, с ними нянчились, они "ковали атомный щит", как любили тогда выражаться. Зубр же, покинув уральскую лабораторию, превратился в рядового биолога. У него не было никакой защиты - ни высоких званий, ни покровителей. Разве что имя, оно одно служило золотым обеспечением - имя, которое не нуждалось в приставках. Важно было, что это - суждение Зубра, его слова, его оценка. Имя - больше, чем любое звание. Докторов наук много, да и академиков хватает, имя же - одно-единственное. Но в случае с Зубром были свои тонкости, прежде всего то, что его знали немногие Даже биологи. Тридцать лет отсутствия сделали свое дело. Все зачитывались знаменитой книгой физика Шредингера "Что такое жизнь...". Шредингер ссылался в ней на Тимофеева-Ресовского, который подвигнул его на эту работу. Многие, однако, не представляли, что это тот же самый Тимофеев. Не таким, по их представлению, должен быть классик, корифей Теперь историки считают, что книга Шредингера вдохновила Уотсона и Крика и тем самым привела к открытию двойной спирали. Поэтому история молекулярной биологии отводит Тимофееву большую роль как катализатору этой современной науки. Но в те времена историки им не занимались. Рядом с его же уцелевшими однокашниками, его приятелями по университету, ныне всеми уважаемыми, заслуженными, награжденными, цитируемыми, талантливыми, сделавшими вклад в науку и тому подобное, он казался диким, неприрученным, допотопным и притом - неприлично молодым. Они были готовы для Истории, но для молодежи они выглядели устало-боязливыми. Голоса их звучали приглушенно. При появлении Зубра они неотличимо сливались, обнаруживали свою однородность. То не было заслугой Зубра и не было виной наших биологов. На то были причины достаточно серьезные и всесильные обстоятельства. - Увидеть на этом фоне "ископаемого", который сохранил все, что было отечественным накоплением - художественное, многомерное, личностное,- было просто спасением,- рассказывал один из бывших молодых.- Явился человек, который все в себе сохранил. Увидеть его нам было важно, важнее, чем ему - нас. Это было историческое время. Благодаря ему можно было соединить разорванную цепь времен, то, что мы сами соединить не могли. Даже наиболее мужественные, порядочные вынуждены были отмалчиваться все эти годы. Или же они сидели, были сосланы. Дубинин, и Астауров, и Эфроимсон - сколько их, замечательнейших наших биологов, каждый по-разному был замурован в молчание. Разве что Владимир Владимирович Сахаров из фармацевтического института вел курс генетики подпольно на дому. Но это было не то. Нужен был трибун. И появился человек, который замкнул время. Так он говорил на юбилее Зубра. На том же юбилее выступили его ученики Толя Ванин и Андрей Маленков. Они говорили о двух принципах Зубра: первый-что хорошие люди должны размножаться и что для этого надо сделать, и второй - наше поколение должно стараться все лучшее передать следующему, а уж там как выйдет. Он взламывал правила, пугал, от него веяло дикостью, и это тянуло к нему. Он был как зубр среди медлительных волов, среди домашнего стада; зверь эпохи двадцатых годов, о которой они знали меньше, чем о декабристах. Он был живой связью с прославленными учеными Европы и Америки. Люди, известные по учебникам и энциклопедиям, были его друзьями, приятелями, его соавторами, его оппонентами. Одно это было непостижимо. Он сам был частью того мира. Он принадлежал одновременно и западной науке и русской, соединял их. Он гордился русскими учеными и все сделал для их пропаганды на Западе, но внутри науки, на кухне какой-нибудь проблемы ему было все равно, кто ее решит - мы или американцы. Вопросы приоритета его начисто не волновали. Конкуренция между нациями его не затрагивала. Он не был стеснен догмами, идеализм не был для него пугалом. Он не боялся хвалить западных ученых, перед иными из них преклонялся, ругал без оговорок Россию и русских за расхлябанность, хамство. Уважал немцев за пунктуальность. Не желал считаться с тем, что имя его одиозно из-за того, что жил в Германии всю войну, работал там при фашизме. Слухи ходили о нем (и пускались кое-кем, тем же Д.) самые невыгодные. Ему бы сидеть тихо-мирно, помалкивать в тряпочку. Он же трубно возвещал, что Лысенко - это Распутин, и это в тот год, когда Лысенко опять вошел в фавор. Ясно было, что он не изменил своей манере: ругал что хотел, вел себя так, как всегда вел - ив Германии, и в лагере, и в уральской ссылке, и здесь, на воле. "Вольность" - это слово, которое подходит ему больше, чем "свобода". Вольность требует простора, пространства, полей, распаха неба и распаха души. Это более русское понятие, чем свобода. В нем сохранялся запал десятых - двадцатых годов, того пьянящего воздуха расцвета русской культуры, которого он успел наглотаться. То был праздник, подъем - ив живописи, и в музыке, и в поэзии, и в науке, эпоха Возрождения, которая вдруг неизвестно почему вздымает нацию на гребень. Нельзя считать его борцом. Он не боролся за свои убеждения, он просто следовал им в любых условиях. У него выходило, что всегда можно быть самим собой. Ничто извне не может помешать этому. Все дело в препятствиях внутри человека, их больше, чем снаружи. Подход его к научным проблемам ошарашивал еретизмом. - Мудрый господь учил: все сложное не нужно, а все нужное просто. - Заниматься важными и неважными проблемами в науке одинаково трудоемко, так на кой черт тратить время на маловажные вещи? - Когда ты себя последний раз дураком называл? Если месяца не прошло, то еще ничего, не страшно. - Дай боже все самому уметь, да не все самому делать. - Надо не только читать, но и много думать, читая. - Пока нет не то что строгого или точного, но даже мало-мальски приемлемого, логического понятия прогрессивной эволюции. Биологи до сих пор не удосужились сформулировать, что же такое прогрессивная эволюция. На вопрос: кто прогрессивнее - чумная бацилла или человек? - до сих пор нет убедительного ответа. Он считал глупыми претензии ученых на то, что они изучают какие-то механизмы. Он говорил: - Вы получаете факты, вы получаете феноменологию. Механизм - продукт ваших мыслей. Вы факты связываете. Вот и все. Он был противником прорывов, открытий, озарений, сенсаций, переворотов. Он считал, что важнее систематическое развитие науки, которое естественным образом приведет к переворотам. Не надо гнаться за единичными актами. Нужна вся череда событий, которая приводит к количественному скачку. Для него самого характерны не открытия, скорее он определял развитие науки. Были у него, конечно, и крупные открытия, но все же он был, как уже говорилось, скорее не открыватель, а понима тель. Первый понимал и объяснял всем. Это был огромный талант обобщения. - Задача научного исследования в этом вечно текущем и таинственном мире - находить закономерное и систематическое. За это нам и жалованьишко платят. - Наука - это привилегия для очень здоровых людей. Слабые могут в ней только прозябать. Вот, например, Вавилов, сколько экспедиций выдержал. Его спросили: - А если заболел? Он решительно ответил: - Не замечай. Те, кто лечится, жалуется, настоящими работниками быть не могут! Они сидели в маленьком стылом кабинетике Зубра в Миассове. Все в одеялах - так холодно было. На спиртовке грелась колба крепчайшего темно-коричневого чая. Зубр рассказывал, почему и как пришла ему в голову одна работа по радиобиологии. Набилось человек десять. Слушали упоенно. Это была логика науки. Наташа Ляпунова пробовала записывать, получались обрывки, потому что слишком интересно было, запись отвлекала, мешала... Так бывало часто: чувствовала, что следовало бы записать, жалко упускать такое, но слушание забирало все внимание, все силы. Миассово... О нем вспоминают до сих пор: "Мы все вышли из Миассова", "Это было как лицей". На юбилее Зубра читали стихи про то, что вначале было слово, которое они услыхали в Миассове: Ведь человек и суетен и грешен, Не отличает в слепоте своей Немногие существенные вещи От многих несущественных вещей. Чему вы только нас не обучали! Но если все до афоризма сжать, То главное - ив счастье и в печали Существенное в жизни отличать. Быть великим при жизни он не умел. То и дело срывался с пьедестала. Однажды к Тимофееву приехал молодой генетик Варгаш Г. Он прибыл в Миассово как в Мекку, как ходили в Ясную Поляну. Предстать пред очи самого Зубра со своей работой. Чтобы тот взглянул. А работа, по общим отзывам, была замечательная: он статистически прослеживал старую генетическую задачу - когда рождается больше мальчиков, когда девочек, от чего это зависит, дал определение пола потомства, результаты были интереснейшие Но достоверны ли? Зубр, не вникнув, накинулся на него как на шарлатана Страшно слышать было, когда такой большой зверь орал и топтал этого юнца. Это было нехорошо, некрасиво. Срывался, потом страдал, стыдился. Так что у Зубра все было как у людей. Он был свободен и не зависим от своей славы. Завидуя свободе его поведения, я часто спрашивал себя: откуда она, какова природа ее, почему мы не такие? Скованные, зажатые, контролируем себя Сперва думалось, что причина в независимости, которую ему дает талант. Но не все же талантливые люди так свободны. Талант, конечно, вселяет уверенность в себе, достоинство. Однако и от своего таланта он был не зависим Не заботился об оправе, о первенстве Независимость его имела скрытые опоры, глубокие корни. Каждый человек мечтает о независимости, но силы духа для этого не всегда хватает, трудно освободиться от желания славы, успеха, денег. Что касается Зубра, то ему эту силу придавала вера. Он верил в справедливость, в превосходство добра над злом, в абсолютность добра Независимость связана была и с родословной, с предками, правилами чести Связь эту гениально уловил и сформулировал Пушкин: Два чувства дивно близки нам - В них обретает сердце пишу Любовь к родному пепелищу, Любовь к отеческим гробам. На них основано от века По воле бога самого Самостоянье человека, Залог величия его Задумываясь над секретом Зубра, убеждаешься, что в нем было развито именно самостоянье - слово, изобретенное великим поэтом. Самостоянье как объяснение величия, как ощущение себя продолжателем знатного рода, обязанным охранять его честь. ГЛАВА СОРОКОВАЯ - У меня по морской линии в предках в восемнадцатом веке адмирал Сенявин, тот, который заменил голландский рассеянный бой кильватерной колонной. Сенявина была моя прабабушка. И Головнина была прабабушка - из тех самых Головниных, помните, адмирал Василий Головнин, который кругосветно плавал, у японцев в плену сидел, изучал Курилы, Камчатку и прочие острова. Еще Нахимов был мне и родственник и свойственник. Последний в роде Нахимовых был почетный нахимовец, мой внучатый племянник. А Невельской был моим родственником по "матерной" линии. По настоянию министра иностранных дел Нессельроде его разжаловали в матросы за "неслыханную дерзость". Состояла она в том, что, исследовав Амур, его устье. Татарский пролив, он, несмотря на все запреты, основал там зимовья и сделал все для присоединения Амурского края к России. Вызвали его во дворец. Николай сказал ему: "Здорово, матрос Невельской, следуй за мной". В следующем зале царь сказал: "Здорово, мичман Невельской!" В следующем: "Здорово, лейтенант Невельской!" И так до контр-адмирала, пожал ему руку и поздравил. От Николая поначалу утаили всю историю расхождений Невельского с Нессельроде и особым комитетом по амурскому вопросу. Узнав, в чем дело, он его и вызвал, а на докладе комитета написал: "Где раз поднят русский флаг, там он спускаться уже не должен!" А Нессельроде, промежду прочим, тоже в родственниках. Историю эту я сверил по обстоятельному повествованию Н. Задорнова об адмирале Невельском. В романе есть подобная сцена, которая, очевидно, взята из воспоминаний современников или самого Г. И. Невельского. Но меня удивило, как сохранилась изустная история, передаваясь от поколения к поколению в фамильном роду. С какой сравнительной точностью прозвучала она в очередном трепе Зубра о своих предках. Он не изучал исторических книг, не любил исторических романов, но был пропитан русской историей, был ее частью. Восемнадцатый век, девятнадцатый и двадцатый, наше время, наша обыденщина представали в его рассказах равноправно, пронизанные единым ходом истории. Ему не надо было дистанции, чтобы увидеть историчность нашей жизни. К современности он относился как летописец. Так же как в своей генетике он умел находить в каждой проблеме существенное, так и в нынешнем дне он выделял то, что определяло время. Это было отнюдь не очевидное. Как докладывал один биолог: "Таким образом, в настоящее время этот вопрос совершенно ясен, что говорит о его слабой изученности". Историков у нас хватает, а вот летописцы - специальность не частая и не популярная. Легче быть пророком прошлого, чем настоящего. Он был благодарен любознательности молодых, от этого прошлое сопровождало его постоянно, было под рукой, не истлевало где-то позади в забвении, не осыпалось в пропасть. На эти свои рассказы он не жалел времени и тратил его щедро, как деньги. ГЛАВА СОРОК ПЕРВАЯ Завеиягин поднял на ноги все учреждения, разыскивая Зубра. Какие-то бумаги затеряли, и не так-то просто оказалось его найти. Завенягин настойчиво заставлял продолжать поиски. Ему докладывали, что такого нет, не числится, не обнаружено. Завенягин не верил, что эта махина, мастодонт может незамеченно исчезнуть. И он добился своего, отыскал Зубра в Карлаге. Был он в тяжелом состоянии, обессиленный, с последней стадией пеллагры, страшной лагерной болезни, когда от голодухи наступает авитаминоз, такой, что никакая пища уже не усваивается. Соседи по бараку тащили его на работы в котлован, сажали там к стенке, и он пел. Единственное, на что еще хватало сил,- петь. Ради этого и возились с ним заключенные. Он умирал. Казалось, при его здоровье, силе он мог выдержать и не такие лишения. Но в том-то и штука, что для него беда была не в лишениях, не они сыграли роко вую роль. У него не осталось ничего, за что стоило бы держаться. Самочувствие ученого, которого лишили работы, лаборатории, опытов, настолько тяжелое, что не ученому его трудно понять. Резерфорд, тот мог понять Капицу, который в Москве, в нормальных бытовых условиях, но лишенный возможности работать, бесился, впадал в депрессию. Беспокоясь за его состояние, Резерфорд писал: "Как можно скорей принимайтесь за научную работу (пусть даже это не будет эпохальная работа!) - и Вы почувствуете себя более счастливым. Чем труднее будет эта работа, тем меньше времени у Вас останется на другие заботы. Как известно, сколько-то блох собаке нужно, но, как мне кажется. Вы считаете, что Вам блох досталось больше нормы". Сам Капица писал Бору: "Наш институт находится в стадии завершения. Мы получили научное оборудование, надеюсь возобновить нашу научную работу. Испытываешь огромное облегчение, приступая к исследовательской работе после двухлетнего перерыва. Я никогда не думал, что научная работа играет такую существенную роль в жизни человека, и быть лишенным этой работы было мучительно тяжело". В положении Зубра все несравнимо заострилось. Жажда жизни покинула его, жизнь лишилась прелести, смысла... Его положили в сани и повезли на станцию. Приказ есть приказ, тем более категорический - доставить немедленно в Москву. Раз немедленно, то лечить не стали. Сто пятьдесят километров предстояло скрипеть на лютом морозе. К тому же на прощанье уголовники, те самые, что возлюбили его за бас, за разбойные песни, вырезали бритвочкой спину его суконного бушлата. Все равно доходит профессор, доедет мертвяком, так что ж добру пропадать, из сукна теплые портянки выйдут. Труп зла не помнит... Сани двигались в ледяном мареве, розовое туманное свечение застилало ему глаза. Чудно, не было никакого беспокойства и серьезного отношения к пропащему своему положению. Кончено дело, зарезан старик, Дунай серебрится, блистая... На станции погнали в вошебойку, у него сил не было идти, потащили на рогоже. Поезд в Москву вез его через всю Россию, тряся по раздолбанной, надорванной войной железке. Организм пищу не принимал, все проскакивало. И боли не было, изболело все что могло, все внутренности, осталась легкость пузырчатая, даже на стоны сил не мог набрать. Ехал в полном беспамятстве. Звуки к нему еле доносились, только по дрожанию пола под ногами понимал, что все еще едет. Конца не было этому пути. Сознание вспыхнет иногда копотно, и не понять - неужто жив еще, за что она цепляется, душа, кажись, все оборвано, а не отлетает, какая-то жилка осталась, держит, дряблая, тонкая, не натягивается, сил нет, но что-то пульсирует в этой жилке еле слышно. Чудеса да и только. Всякий раз, выныривая из обморочности, равнодушно удивлялся самостоятельной живучести своего организма. Прерывистое сознание перешло в прерывистое забытье, просветы возвращались все реже, исчезновение из жизни не вызывало огорчения. Однажды, очнувшись, он увидел над собой женщин в белых одеяниях, они бережно обмывали теплой водой его невесомую плоть. Он понял, что это ангелы, следовательно, он умер и пребывает в чистилище. Ангелы улыбались ему, прикосновения их слабо ощущались. Кругом было бело, стены блестели непорочной белизной, струилась вода, он куда-то плыл. Серая скомканная кожа была как мешковина, внутри этого мешка глухо клацали кости. Тело ему было уже ни к чему, но ангелы зачем-то еще возились с этой изжитой оболочкой. Никак не мог он разглядеть у них крылья за спиной. Вспомнилось, как его приятель Джон Бердон Холдейн вычислил, каковы должны быть мускулы у ангела, чтобы он летал. Фигура ангела получалась с тонкими птичьими ногами, а грудь обложена мышцами такой толщины, что впереди выступал бы большой горб. Эти же настоящие ангелы были стройны и красивы. Рассуждения Холдейна, когда-то веселившие, показались ему кощунственными. Жизнь, вроде большая, пестрая, сжалась в маленький, исчирканный помарками листок, черновик чего-то. Солнечный греющий свет переполнял его и относил, точно былинку. Он попробовал осмотреться. Река Стикс, перевозчик Харон - видимо, все это осталось позади. Но тут же он подумал, что эта его страсть наблюдать осталась от прежней жизни, надо просто отдаться этому теплому свету и нестись с ним... В следующий раз, открыв глаза, он увидел наверху белую лепнину, появлялись и исчезали какие-то лица мужские в накрахмаленных шапочках. Не скоро он понял, что находится в больнице. Подмигивая и похохатывая, он признался мне, что и не спешил понимать и признавать себя живым. Позже он узнал, что происходило с ним. С вокзала его привезли в больницу МВД и стали всеми силами вытаскивать из смертельного беспамятства. Был разработан метод кормл