и, два пододеяльника. Ложечка серебряная с дореволюции, ручка витая. Другое по мелочи. Вклад на сберкнижке сто десять рублей. Если скоро помру, надо бы разнарядку дать, по-старому, духовную. Родни никого, все померли, сыновья на войне пали, жены за других повыходили. Не распоряжусь - соседки растащат. Одна там очень уж оперативная. Тетя Маня, говорит, иду за хлебом, вам взять? А сама так и шнырит глазами, где что лежит. Нет, говорю, спасибо, ничего мне не надо. Помирать не боюсь, а добра своего жалко. Отказала бы все старинной подружке своей. Ровесница, а покрепче меня. Не родня, никто, а по чистой любви. Хлебом в голодуху делились. Ты уж мне скажи, дочка, не скрывай. Сказать, что ли, мелькнуло в мыслях. Только мелькнуло, сказалось по-предписанному весело: - Что вы, баба Маня! Поправитесь, долго еще проживете. Может быть, меня похороните. Придете меня хоронить? - Приду, если бог приведет. Со цветами... Назавтра, придя в больницу, я узнала от сдававшей дежурство сестры, что больная Быкова ночью умерла. - Состояние было, в общем, стабильное. Вдруг цианоз, Чейн-Стокс, даже в интенсивку перевести не успели. Массаж сердца, дыхание изо рта в рот - все без результата. Вот оно как. С тяжелым сердцем пошла в ординаторскую. Там было тише и напряженней, чем обычно, и еще больше табачного дыма. Все-таки каждая смерть в отделении - для врачей тяжелая травма. А я-то чувствовала себя еще ответственней, чем остальные. Вчерашний разговор не шел из ума. - Кира Петровна, ну что вы так переживаете? - спросил Главный. - В нашем деле излишние эмоции вредны. Берегите себя, будет больше пользы тем же больным. Не ответив, махнула рукой и вышла. Правды, только правды просила больная у своего врача, и в этой правде ей было отказано. Имеет же право человек приготовиться к смерти? Имеет. Когда-то умирающих больных соборовали, причащали. Готовили к переходу в иной мир. Теперь только казенная бодрость... Правда. Правда... Нужна ли человеку такая правда? Одному нужна, другому - нет. Самые сильные духом готовы выслушать правду. Другим это только кажется, просят сказать им правду, а сами в глубине души хитрят, ждут обмана. Тянутся к надежде, пускай призрачной. Может быть. Права традиционная врачебная этика: всегда скрывать? Нет, бывают исключения. Где-то незадолго перед тем читала "скорбный лист" болезни Пушкина, историю его последних страдальческих дней. По тем временам, при тогдашнем состоянии медицины рана была безусловно смертельной. Врачи не скрыли этого от Пушкина. Ставился вопрос: правильно ли они сделали? И давался ответ: правильно. Потому что это был Пушкин, человек исключительной силы духа. Значит, Пушкину можно было сказать правду, а старухе Быковой - нет? Несправедливо. Иной бодрячок спросит: для чего ей нужна была правда? Распорядиться нехитрым своим достоянием? Пальто с норковым воротником? Витая ложечка? Экие пустяки! Нет, не пустяки. Уважение к вещам не вещизм. Вещизм - от изобилия, уважение к вещам - от трудовой жизни. Уважают не вещи, а вложенный в них труд. Да, надо было, надо сказать бабе Мане правду. И нечего себя утешать, что она все равно не успела бы "распорядиться". Может быть, именно это помогло бы ей продержаться подольше. Формальности, подписи... Все-таки при деле. Так или примерно так думала я, стоя в коридоре у горшка с фикусом. Ветерок, слабенький, шевелил занавеску. И вдруг где-то за плечом густой баритон: - Кира Петровна! О чем вы так задумались? Обернулась. Рядом стоял доктор Чагин - низенький, массивный человек, зав. отделением травматологии и ортопедии. Тяжелое, крупное, волевое лицо с янтарными, пронзительными, немигающими глазами. Такими глазами, должно быть, орлы смотрят на солнце. Железно-седые, густые волосы враскидку, каким-то острым клювом сходятся на лбу. Общее впечатление - недоброй, умной, насупленной птицы. Он стоял, опершись на палку, кряжистую, витую, с загнутой ручкой. Говорили, что потерял ногу на войне. И, что еще страшнее, - семью. В больнице Чагин держался особняком, дружбы, даже приятельства ни с кем не заводил. Всех тут звали по имени-отчеству, а его почему-то не Глеб Евгеньевич, а доктор Чагин. Замкнут, ироничен, опрятно одет... Стояли мы с ним у кадки с фикусом. В отделении было много цветов - слабость старшей сестры. Этот фикус был особенный. На его верхушке красовался свежий зеленый побег - третий за зиму. - Что это вы так пристально разглядываете? - спросил Чагин. - Да вот на фикус смотрю. - Что же вы в нем усмотрели? - Упрямый субъект. В книге "Комнатные растения" сказано, что, если срезать побег у верхушки, фикус начинает ветвиться. А этот - ни в какую. Стрижем его, стрижем, а он все растет в одном направлении - вверх. - Черта, достойная уважения, - серьезно ответил Чагин. - Его урезали, его искалечили, а он все остается собой. Может быть, было неуместно говорить одному калеке о другом? Быстро переменила тему. - Дело не в фикусе. Думала я о праве... праве знать. Довольно путано изложила свои мысли по случаю смерти Быковой. Имеет ли больной право знать всю правду о своем состоянии? Приготовиться к смерти, если она неизбежна? - Сложный вопрос, Кира Петровна. В чем-то вы правы. Заговор молчания, окружающий обреченного, ставит между ним и другими людьми стенку. Стенку лжи. На себе это испытал, когда лежал в госпитале с газовой гангреной. Сам врач и хорошо сознавал, что дела мои плохи. Но не с кем мне было поговорить по душам, откровенно. У врачей да и у сестер были такие бодрые, непроницаемые лица! Не лица, маски. Как в античном театре - навсегда улыбка. Единственный, кто говорил со мной откровенно, был сосед по койке, тоже "газовик", как нас тогда называли. "Помрем мы с тобой, братец, как пить дать помрем, а жить-то до чего охота!" Ему жить охота, и мне охота, он умрет, и я умру - куда тут деваться? Он-то умер после нескольких ампутаций, а я, как видите, остался жив. В день, когда он умер, я спросил у врача: "Мне, значит, тоже готовиться?" - "Да что вы, лейтенант, откуда у вас такие мысли? Лечим вас и вылечим". А у самого глаза бодростью так и затянуты. Да, многие бьются об эту стенку, умоляют о правде... Такой длинной речи я никогда не слыхала от Чагина. Не думала даже, что он на нее способен. Молчалив до предела. Как говорили про него сослуживцы - "молчит до дыр". - Так что же, - спросила я, - имеет человек право на правду? - Это смотря какой человек. - Значит, надо говорить правду только особенным? Сильным духом? - Сила духа - понятие относительное. Многие, особенно в молодости, считают себя сильными духом, способными вынести правду о близкой смерти. А почему? Потому, что она далека от них, эта смерть. Не стоит за плечом, не дышит в ухо. И заметьте: чем тяжелей больной, тем меньше он хочет знать о себе правду. Он от нее прячется, думает: другие умирают, но не я. Ведь я - это я, единственный, от всех особенный. - Ну нет! Я-то хотела бы всей правды. Я-то бы ее вынесла. - Это вы потому так думаете, что молоды и здоровы. - Ну уж и молода! Сорок два года - не молодость. - Сбавила-таки себе один годик, не удержалась! - С моей позиции пожилого человека, ветерана войны, вы просто ребенок. И суждения ваши ребяческие. Думаю, вам не приходилось переживать серьезных горестей. - Почему вы так думаете? - По глазам. Настоящее горе оставляет след в глазах. - Возможно, вы и правы, не приходилось. Все впереди. - И улыбнулась беспечно. - Так я и знал. Не было у вас в жизни серьезных горестей, испытаний. А человек, сквозь них не прошедший, еще не совсем человек, а только залог его, куколка, хризалида. "Я-то вынесла бы правду!" Это вы потому так себя обольщаете, что у вас сильное, легкое, послушное тело, стройные ноги, которыми, кстати, я всегда любуюсь. Каждый шаг - радость. Когда-то и я был таким. Да-да, не смейтесь. Высоким не был, а стройным, легким, подвижным - был. Не дай бог вам понять, что это значит, когда каждый шаг стоит усилия. Дойти до угла, свернуть направо, добраться до палаты... И не просто добраться, но и помочь больным. Знаю, они меня не очень-то жалуют, называют хромым чертом. А мне, несмотря на это, надо вдуматься в каждого, отнестись к нему с полным вниманием, не позируя, не выставляя себя. Станиславский говорил, что режиссер должен умереть в актере. Так же вот врач должен умереть в пациенте. Задачи все нешуточные. Рядом с ними как-то несерьезно выглядит ваш вопрос о праве на правду. Обиделась: - Но здесь тоже задача - как поступать? - Общих правил нет. Поступать надо не по правилам, а по ощущению. Загляни человеку в глаза и постарайся понять: в самом ли деле он хочет правды или так, кокетничает? Думаю, что ваша старуха не кокетничала. А кокетничаете, простите меня, вы, поигрывая всякими мыслями... Вот тебе и посоветовалась! Неприятный человек. - Хватит, поговорили, - сказал он. - Пора за работу. И двинулся по коридору, неся свое тело, подпертое палкой, до правого поворота... Протез как будто не очень удачный, думала я, глядя ему в спину. В тот самый день, когда умерла баба Маня, выписалась Люся Шилова. Коротко остриженная, очень бледная, но живая - непохожая на ту, что лежала тогда лицом вниз. Какая-то твердость проступила на этом лице, обозначила скулы. - Вот и все, Люся. Желаю вам здоровья, счастья, радости. Сердце ваше мы подлечили, теперь все зависит от вас самой. Главное, не волноваться. Люся усмехнулась косо, по-новому: - Это как выйдет. Волноваться, может, и буду, а психовать - нет. Спасибо вам, Кира Петровна. Сами не знаете, как вы мне помогли. Век не забуду. Если что для вас сделать - со всей радостью. Полы" помыть, постирать, в магазин сходить. Только кликнете - прибегу. - Спасибо, Люся. Думаю, надобности не будет. У вас своих забот достаточно. Обменялись телефонами. Обнялись, расцеловались. Ну, в добрый час! Скольких уже своих пациентов проводила я в жизнь! Из окна второй терапии было видно, как удаляется прямая, стройненькая фигура в невзрачном пальтишке, с шарфом по ветру. Никто ее не встречал; шла одна. Вот уже и пропала из виду. Так всегда уходят из больницы: лишь бы не возвращаться. Впускаешь в свою душу больного, привыкаешь к нему, любишь. Какое-то время - близкие люди. Выписывается больной - и поминай как звали... 7 Меня вызвал к себе Главный: - Кира Петровна, очень вас прошу зайти. Даже "очень прошу". Что, интересно, ему понадобилось? После обхода зашла в кабинет. Главный сообщил, что мне придется срочно поехать в Москву на конференцию аллергологов. Должен был ехать сам, но... - Вступило, - сказал он по-простецки, потирая поясницу. - Радикулит взыграл. - Позвольте, Николай Максимович, а при чем тут я? Рядовой врач, даже без степени... - Тут не степень важна, а конкретные знания. У вас в отделении было несколько случаев тяжелой аллергии, и вы с ними неплохо справлялись, я даже взял кое-что из ваших историй болезни для моего доклада. С его текстом я вас ознакомлю. Разумеется, он будет под двумя именами - моим и вашим. Расскажете о своих больных, поделитесь опытом. Пусть видят, что и мы в нашей глубинке не лаптем щи хлебаем. Вот оно как: взял мои истории болезни, а мне - ни слова. Если б не "вступило", так бы ничего и не знала... Впрочем, теперь это в обычае... - Так могу я на вас рассчитывать? - Я же не умею выступать. - Когда-нибудь надо научиться. - Да и нельзя мне ехать. На кого я оставлю отделение? - Хотя бы на Нину Константиновну. Понимаю, что замена неудачная. Так это же всего на несколько дней. - А главное, - все еще сопротивляюсь, - что я понимаю в аллергии? - В ней никто ничего не понимает. Твердят как попугаи: болезнь века. Лекарственные препараты, бытовая химия, то да се. Вы как-то высказывали дельные мысли на этот счет, связывали аллергические синдромы с конкретными препаратами. Вот и повторите свои соображения там. - Легко сказать: повторите! Одно дело здесь, в кругу своих, другое - там, перед светилами... - Не боги горшки обжигают. И не спорьте, я уже сообщил в оргкомитет, что поедете вы. Номер в гостинице перебронирован на вас. Прокатитесь, отдохнете, побродите по магазинам... Айв самом деле, почему бы не поехать? В Москве не была уже лет десять. Ездила в том давно-давно прошедшем. Жила в общежитии, по трое-четверо в комнате. Теснота, шум... А тут - отдельный номер в гостинице. Соблазнила меня, в сущности, идея "побегать по магазинам". Валюну очень нужна зимняя куртка с капюшоном, на "молнии" снизу доверху. Из Москвы кто-то привозил не так давно. По справедливости, куртка нужна не одному Валюну, Мите - тоже. Но тот большого значения одежде не придает, одень его хоть в мешок. А на две куртки денег не хватит... - Ладно, поеду. - Умница! - расцвел Главный и погладил меня по руке. Терпеть не могу, когда меня трогают... Выписать командировку, получить аванс, передать отделение Нине Константиновне (она - в цыплячьем ужасе) - на все это ушла половина дня. Поезд отходит утром, прибывает вечером. Главный заверил: встретят, отвезут прямо в гостиницу. Бежала домой еще засветло, возбужденная, будто даже помолодевшая. Давно никуда не ездила, засиделась, да, засиделась... Город сиял золотыми маковками на ранней вечерней заре. Красно-розовыми, нежно-веселыми были старинные стены и башни. А вокруг них с криком носились стаи ворон. Видно, что-то случилось в их вороньем царстве. Так и я всполошилась перед поездкой - впору лететь и каркать. А вот и дом мой - старинной постройки, со своим каменным, особым лицом. Даже сейчас приятно о нем вспоминать, хотя он мне уже чужой. Две кариатиды, глядя из-под локтей скругленных рук, равнодушные к холоду, подпирают карниз по обе стороны входа. Мраморная лестница, стрельчатые окна с разноцветными стеклами, лепнина вверху... Все это несвежо, давно не ремонтировано - но мой дом! Помнила его, сколько себя. Совсем была маленькой, когда отцу, ответственному работнику, старому большевику, дали в этом доме квартиру. Роскошную по тем временам, половину бывшей барской. Одной половине досталась мраморная лестница, другой - черная. Я гордилась, что у нас - мраморная. Сколько было играно на этой лестнице в детстве... Думая о прошлом, заглядываю в давно прошедшее - в детство. Детство тоже было не одно. Оно было рассечено, разрублено войной на три части. 8 Первое, самое раннее - до четырех лет, до войны. В этом самом красивом доме с мраморной лестницей. Лестница населена видениями того детства. Вот иду с мамой за руку вниз, одолевая каждую ступеньку не за один, за два шага. Чудесно-медленно проходит время. В высокие окна бьет солнце разноцветными лучами - красными, зелеными, лиловыми. В каждом луче танцуют пылинки того же цвета. Мама тянет за руку: иди, копуша! А я нарочно медлю, уж очень все кругом разноцветно. Но мама не понимает: спешит. Вечно она спешит (как я буду спешить - потом). Другая вспышка памяти: бублик. Круглое, золотое, теплое чудо. Мама его мне протягивает: ну, ешь! Хочется куснуть, но страшно нарушить его красоту. Начинаю есть - и каюсь, и плачу. (Всю жизнь потом меня доводило до слез совершенство. Его уязвимость.) Такие вспышки молниями выхватывают отдельные точки раннего детства. Между ними, как в тумане, все остальное: мама, папа и даже кошка Евгения. Нет, папу все-таки помню. Брал меня на руки, носил, пел. Четыре года - перелом, война. Черные тарелки, из которых звучат черные новости. Враг - у ворот. Папа - на фронте, воюет с этим самым _врагом_ - чернолицым, как тарелка радио. Трудное слово "эвакуация". Сборы, чемоданы. "Не топчись под ногами!" А я просто хочу уложить любимого зайца. Нельзя. И вот - едем. Мама - учительница начальной школы - везет целый класс детворы. "Детвора" - ее, мамино, слово, другие говорят - дети, ребята... Каждый из "детворы" чуть ли не вдвое выше меня. "Как тебя зовут?" - "Киля". Еще не умела произносить "р". Валюн - в меня: "Баба Лая". Меня опекают, суют конфеты (значит, еще были конфеты?). Кладу их в кармашек передника, и он угловато топырится. На кармашке - вышитый мухомор, над ним - бабочка. Вагон, в котором едем, почему-то зовут "теплушкой". Наверно, потому, что здесь тепло, даже жарко. Солнце светит изо всех сил в раздвинутую настежь стенку. Стены нет, вместо нее - солнце. В лучах, ликуя, пляшут пылинки. На станциях взрослые (их человека три-четыре на вагон) приносят чай, раз в день - горячую пищу. Сначала думала, что пища должна "пищать", - ничего похожего. Котелок, в котором несут суп, называется "манерка". Дети пьют суп прямо из манерок, а мне нельзя - у меня своя тарелочка, своя ложка. Почему нельзя? "Не капризничай", - говорит мама. Едем долго, наверно, недели две или три. Летят мимо, или ползут, или просто на месте стоят травянистые поля по самое небо, в траве - цветы (колокольчики, ромашки и какие-то еще неизвестные). Поезд идет, останавливается, долго стоит, снова идет, а мимо - цветы. Где-то в отдалении, далеко за хвостом поезда, идет война. Что-то грозное, гремучее. Кругом "детвора" все время играет в войну. "Фашисты, - говорят дети, - Гитлер". Мой папа на войне, воюет с немцами, главный у них - Гитлер, папа его убьет. Вспоминаю папу. Высокий, красивый, седые виски, узкая голова. Носил меня верхом на плече из комнаты в комнату, пел "Вихри враждебные веют над нами". Не знаю, что такое "вихри" - должно быть, вроде пылесосов. Дома есть пылесос - низенький, как собачка-такса на своих колесиках. Боюсь его. Папа говорит: "Не бойся", - дает мне в руки кишку, и правда - не страшно. Папа нарочно намусорил, накрошил бумажек - пылесос их проглотил в одно мгновенье. А раз было такое: пылесос запылился, долго стоял в углу. Папа его включил, взял кишку со щеткой на конце и вычистил пылесосу круглую спину. Сказал при этом: "Врачу, исцелися сам". Я этого не поняла, но запомнила. В теплушке кончается мое первое детство. Второе - совхоз в степях. Чуть припогасло сияние трав, цветов, бабочек, мир замкнулся, но все еще светится. Уже не Киля я, а Кира - рокочущее "р", только что освоенное, моя гордость. Вставляю его даже где не надо, говорю - "собрака". Совхоз - животноводческий (слово учу по слогам: - жи-вот-но-вод-чес-кий), при нем - мо-ло-ко-за-вод. Огромные, врытые в землю чаны с сывороткой. В них ребята купаются, и я с ними. Кто умеет плавать - плавает. Я не умею, просто держусь руками за край. Держаться надо крепко, не то утонешь. Дует ветер. Шевелятся султанчики ковыля, кустики чертополоха с обсевшими их ленивыми шмелями. Гремят семенами коробочки незнакомой травы. Лошади мчатся, развевая гривы. Хозяйка дома, где мы с мамой живем, татарка, зовут Хадича, поит нас кумысом (это лошадиное молоко). Говорят, очень полезный. Когда его пьешь, пощипывает, забавляет язык. Первое время, живя в совхозе, голода мы не знали. Я во всяком случае. У меня в раннем детстве был плохой аппетит. "Петя, это ужасно, наш ребенок совсем ничего не ест!" А он - по-своему, непонятно, но интересно: "Никакое животное в присутствии еды не может умереть с голоду". В совхозе меня есть не заставляли, это первое время очень нравилось. Потом научилась есть, даже слишком. Почему-то из времен второго детства больше всего помнятся солнце и лето. А ведь была еще и зима - даже две зимы в эвакуации. Первая - сытная, вторая - голодноватая. Но какие-то незлые были эти зимы. Топили соломой, чернобыльником. Пламя - ярко-оранжевое, вспыхивало и опадало с треском. Весело было бросать в него новые охапки. Хадича топлива не жалела. А еще запомнилось - был в углу репродуктор, такая же черная тарелка, как дома. И из нее гремели песни. Эти песни военной поры я навсегда полюбила. До сих пор, услышав какую-нибудь по радио или телевизору, замираю душой, падаю в детство... Только подумать, мое поколение - последнее, помнящее войну. Все, кто моложе, знают ее понаслышке... Маме было всегда некогда: на работе, со своей "детворой". "Мама, посиди со мной!" - "Поди поиграй". А во что играть? Зайца взять не позволили... За мной, собственно, никто не присматривал, а я и рада. Научилась плавать в молочной сыворотке, драться с мальчишками. Вся в синяках, царапинах. Однажды в драке упала вниз лицом, рассекла бровь о камень. Рану зашивали в медпункте. Даже не пикнула. "Молодец", - сказала фельдшерица, накладывая швы. Дома мама с осуждением: "А все твои драки, будешь уродом". Уродом не стала, шрам быстро зажил, но до сих пор, если вглядеться, он виден: беловатая черточка поперек брови. Люблю этот шрамик: память о том, степном детстве. Оно кончилось внезапно, как отрезанное, когда мама получила похоронную - треугольник со страшной вестью: "Пал смертью храбрых". С тех пор я стала бояться треугольников; даже потом, в школе, рисуя на доске треугольник АВС, содрогалась... Мама почти не плакала, только оцепенела. И я с ней вместе. Не хотелось ни бегать, ни кричать, ни драться. И солнечный свет погас, и мошки больше не плясали над чертополохом. И черная тарелка в углу говорила страшное: "Вечная память героям, павшим за свободу и независимость нашей Родины". Папа тоже "пал", может быть, просто упал, рассек бровь о камень, как я? Спросила как-то у мамы, она ответила: "Как ты еще глупа. "Пал" - значит "умер". - "Совсем?" - "Умирают всегда совсем..." Значит, ничего этого нет - ни седых висков, ни прямых плеч... "Лежит твой папа под пирамидкой, а на ней звездочка красная", - объяснила мне Хадича. "Как на кремлевской башне?" - спрашивала я. Значит, про кремлевские башни с красными звездами уже знала... Впрочем, это из тех знаний, которые неизвестно когда приобретаются. Спроси любого жителя нашей страны: когда и как он узнал, что Дантес убил на дуэли Пушкина? Не ответит. Знал всегда. После треугольника все переменилось. Мама, прежде веселая, стала печальной. Возня с "детворой" ее больше не радовала. Прямые черные брови сдвинулись, сошлись в одну. Такую "однобровую" маму я боялась, к ней не подойдешь приласкаться. Она и раньше-то не очень это любила, а теперь и совсем... (Похоже, что я оправдаться хочу, - неверно. Оправдания мне нет.) И вот однажды: "Едем домой!" Я обрадовалась: опять будем жить в доме с мраморной лестницей. Жить, как раньше. Может быть, даже папа вернется из-под своей пирамидки со звездочкой... В сущности, я не верила в его окончательную смерть (где-нибудь да он есть!). Вернется - и опять глубокий голос, прямые плечи, седые виски... Как ехали, уже не помню. Торопясь, захлебываясь, стучали колеса. "Мама, скоро приедем?" - "Теперь уже скоро". - "Ты и вчера говорила - скоро". - "Не приставай. Когда приедем, тогда и приедем". - "Что же мне делать?" - "Смотри в окно". Приехали. Какой-то чужой, в военном, встречал на вокзале, усадил в машину "пикап". Целовал маме руки, она их отдергивала - худые, в трещинах от грубой работы. День был серый, мутный, весь в слезах. Своего дома я не узнала, как будто и не жила тут никогда. Дом был цел, даже кариатиды, но кругом сплошные развалины. "Следы войны", - сказал встречавший, словно извиняясь за беспорядок. Вот, значит, она какая - война. Крушит, рушит. Ключ от квартиры взяли у управдома. Внутри разорение, мягкие вещи ободраны, в потолке - рваные дыры. "Тут немцы стояли, - объяснил управдом, - любили, когда выпьют, по потолку стрелять". - "Ничего-ничего, - отвечала мама, - как-нибудь устроимся. Главное - дома". Встречавший военный сказал: "Ну, не буду мешать. Отдыхайте, устраивайтесь". Ушел, опять поцеловав маме обе руки (на этот раз она их не отнимала). "Мама, разве это прилично - целоваться?" - "Руки можно", - ответила рассеянно. Ходила по квартире как неприкаянная. То одну вещь возьмет, то другую. Нашла папину медную пепельницу, прижала ее к щеке и заплакала. В первый раз после той похоронки. Я тоже заплакала, подошла к маме, хотела приласкать, но она снова стала как тогда - оцепенелая. Сказала: "Надо держать себя в руках". Начали жить. Многое нужно было починить, привести в порядок. Мама - с малярной кистью в руках, с мастерком в известке. Лицо решительное, почти злое. Иногда приходил помогать тот, который встречал, целовал маме руки. Если б одну - я бы еще примирилась... Только здесь, в родном городе, я поняла, что такое настоящий голод. Весь день - только о еде. И ночью еда снится. Там, в степях, добрая Хадича то один кусочек подкинет, то другой... Здесь хлеб и продукты давали по карточкам и очень мало. У мамы была "служащая", у меня - "детская иждивенческая". Я ходила за хлебом в магазин и радовалась, когда он доставался мне не одним куском, а с довеском, который не стыдно было съесть по дороге. Мучительно соблазняли неровные края хлеба, так и тянуло их общипать, выровнять. Иногда это и делала. А однажды - один только раз! - присела на мраморной лестнице, держа полуобглоданную четвертушку, которую я безнадежно испортила, ровняя, и вдруг, ужасаясь, съела ее всю, до последней крошки. Явилась домой - преступная. "Где хлеб?" - спросила мама. Пришлось сознаться: "Съела". Мама ничего не сказала, только плотнее сжала губы. Это молчание было всего страшнее. "Мамочка, ну же, ну, - плача, - побей же меня, побей!" Полное молчание, ни слова упрека. Молчала камнем. Эта каменность легла между нами надолго, если не навсегда... А вот хлеб - даже крохотный довесок! - стал с тех пор для меня священным. Молча приносила домой, молча смотрела, как мама делит хлеб, ревниво следила, чтобы мне не отрезала больше... Домашний неуют, голод, развалины, водоразборные колонки, из которых еле сочилась ржавая струйка, - все это стало моим третьим детством. Досталось мне, я понимаю, куда меньше горя, чем другим детям (страшно подумать, что они пережили), но все-таки досталось. И все же в третьем детстве были свои радости. Главная: у меня появились две подруги - Катя и Соня. Жили они неподалеку в бараках-времянках, а играть приходили ко мне на лестницу. Или в подвалы разбомбленных домов. Это было запрещено, даже надписи висели: "Осторожно, мины!" (умела уже читать). Ходили, но ни разу ни на одной мине не подорвались. Чего только мы там не находили! Обломки зеркал. Выцветшие фотографии. Книги без конца и начала, со слипшимися страницами. Из одной такой книги (по старой орфографии) мы с подругами почти узнали, что такое любовь. Спорили только о том, как именно это все происходит. Каждая предлагала свой вариант. До сих пор не могу забыть эти запретные пиратские игры в подвалах. А запах кирпичной пыли, крошеной известки? На всю жизнь его полюбила. Идет ремонт - нюхаю... Когда в развалинах становилось очень уж сыро и холодно, шли отогреваться на лестницу. Она тоже не отапливалась, но дом был живой, и незримым теплом веяло от каждой двери - за ней кто-то жил... Лестница была нашим дворцом, а мы все - королевами и по очереди носили друг за другом воображаемый шлейф. Разговаривать при этом полагалось по-французски; ни одна из трех языка не знала, но достаточно было говорить в нос (лучше всех это получалось у Сони). Кариатиды тоже участвовали в играх; одну, правую, звали Артемидой, другую - Солохой (Соня в мифологии не очень была тверда). Где-то они сейчас, подруги детства. Катя и Соня? Соня, самая способная, школу не кончила, уехала с матерью куда-то на новостройку. Катя - та как будто осталась здесь, в родном городе, но ничего о ней не знаю: замужем ли, есть ли дети, чем занимается? Бараки те давно снесли... Вот так и теряешь людей из виду. Можно было бы, конечно, справиться в адресном столе. Но если вышла замуж, фамилия, скорее всего, другая... Да и стоит ли искать? А тогда клялись в вечной дружбе до гроба, кровью подписывали, булавку дезинфицировали йодом... Совсем новая жизнь началась у нас с Катей и Соней, когда стали ходить в госпиталь, помогать сестрам ухаживать за ранеными. Госпиталь размещался как раз в моей - будущей моей - больнице, в старинном желто-белом здании с зеленым куполом. Во время войны было оно и вовсе невзрачным: колонны повреждены осколками, стекла выбиты, заменены фанерой... Мы с подругами мыли полы, стирали бинты, в часы досуга пели и плясали для раненых. Лучше всех плясала Катя - за круглоту и подвижность ее прозвали Катушкой. Мы-то с Соней были тощенькие, заморыши, особенно Соня - высоконькая, кожа да кости. Ходила в какой-то поперечно-полосатой фуфайке, за что один из раненых прозвал ее "шкилет в попоне". Она была мастерица пересказывать прочитанные книги, да так умно и толково! "А ну-ка, шкилетик в попоне, еще что-нибудь из Дюмы!" И она пускалась в пересказ "Монте-Кристо", "Королевы Марго", "Трех мушкетеров". И получалось у нее почему-то лучше, чем у автора. Затейливее. А еще она знала на память много стихов (Блока, Есенина) и хорошо умела их декламировать, даже рукой делала жесты: к себе, от себя и в сторону. Я ничего такого не умела. Больше всего любила помогать сестрам на перевязках. Запах йода, свежих бинтов, мази Вишневского просто опьянял. "Будешь врачом", - сказала, потрепав меня по плечу, пожилая майорша медицинской службы. Ответила: буду - и стала врачом. Всю жизнь запоем читала медицинские книги. Кто про мушкетеров, а я про гнойные осложнения после огнестрельных ранений... А мама? О маме лучше не вспоминать. Стал к ней похаживать тот самый, чужой, что встречал на вокзале, целовал руки. Интендант какой-то, звали Семеном Михайловичем. Был низок ростом, сутул, косоплеч, дергал щекой после контузии. Какие-то продукты подбрасывал... А мама при нем смеялась: этого я не могла простить. Старалась не есть ничего интендантского - почти не бывала дома; подкармливали меня в госпитале. Семен Михайлович походил, походил и отстал - видно, меня боялся. А я и рада. До чего же была глупа, упряма, немилосердна! А война шла, шла - казалось, не будет ей конца. А конец приближался. Радио пело победные песни, извещало о салютах. Хлебный паек увеличили - стало почти уже сытно... И все-таки неожиданно кончилась война! Раз - и кончилась. День Победы помню ярко, но смутно. Красно-красно было кругом. Красные флаги, красные косынки, красные банты в петлицах (кое-кто из старых вспомнил давний обычай). В небе - красные ракеты, трассирующие пули. Чужие люди обнимались, целовались, плакали. Качали солдат, офицеров. Все это не раз описано в книгах, но тот, кто не видел своими глазами Дня Победы, так и не может себе представить, что это было... Вечером мама устроила пир: тушенка, яичница (порошковая), сало... Пригласила соседок, Катя с Соней тоже пришли - робкие, в чистых передничках. "За наших!" - сказала мама, подняла стопку и вдруг, не выпив, упала головой на стол и заплакала. За ней заплакали, даже завыли соседки, потерявшие на войне мужей. А за ними в голос зарыдали и те, у кого мужья были живы (таких было мало). Общий плач. А потом общий пляс, исступленный! Такого пляса я не видела во всю жизнь. Все это вращалось в красном тумане. А посреди тумана плясала на толстеньких ногах Катушка, визжа и прыгая, прыгая... Качалась люстра, хрусталики позвякивали, метали молнии... Нет, такого дня никогда не было и никогда не будет, и нечего пытаться о нем рассказывать. Нету таких слов. Впрочем, одно есть: Победа. А каково было маме в тот сумасшедший вечер? Не знаю и уже никогда не узнаю. Умерла мама. 9 Однако вернусь на мраморную лестницу, по которой поднималась, выписав командировку. Третий этаж без лифта - высоковато. Хорошо, что сердце еще здоровое, а начнет пошаливать - что тогда? И все равно люблю свой дом. Уже давно предлагали отдельную двухкомнатную в районе новостроек - местные Черемушки, точно такие же, как во всех городах. Не соглашалась. Пускай нет лифта, горячей воды, мусоропровода, зато есть лестница с цветными стеклами, дворец детства. Ни на какие удобства не променяю своих кариатид, Артемиду с Солохой. Отперла дверь, вошла, удивилась, что Митя дома. Совсем забыла, что у него каникулы. Странная вещь, думала я, мое отношение к Мите. Когда он здесь, рядом, люблю его нежно, горжусь им. А нет его рядом - вроде бы забываю. Не то что Валюн. Тот всегда рядом. Митя вышел навстречу, что-то дожевывая. Снял с меня пальто, повесил, принес тапочки. "Здравствуй, мама!" Улыбнулся. Удивительная у него улыбка! Как будто окно распахивается: легко, светло, весело. Скромен, невысок ростом - не в Бориса, тот долговяз, да и я не из маленьких. Серые глаза велики, что-то в них ночное, призрачное, как у тех, большеглазых, ушастых (как они там называются? Лемуры, что ли?). Зубы сероватые, с голубизной - непрочны такие зубы, намается он с ними! Волосы редкие, цвет неопределенный, и уже вырос лоб, и уже светится на темени будущая лысина... А улыбнется - все отдай, мало! - Митя, у меня новость. Завтра еду в Москву на конференцию аллергологов. - А разве ты аллерголог? Не знал. - Я сама не знала. Должен был поехать Главный, но в него, оказывается, "вступило". А вы тут без меня не пропадете? - Когда это мы без тебя пропадали? Только скажи своему младшенькому, чтобы за хлебом ходил. - Скажу. А где он, младшенький? - Где-то в невесомости. Пришел из школы, портфель бросил, шею вымыл, втиснулся в новые джинсы и отчалил. Куда? Спрашивать бесполезно. Распустила ты его, мама. - Я как будто обоих вас распустила. - Мне это не страшно. Я образцово-показательный. А вот младшенький... - Как бы мне хотелось, чтобы вы с Валюном жили дружно! - Ничего не поделаешь. Разница поколений. Митя старше Валюна на пять лет. Не очень много. Но я иногда ощущаю Митю старше самой себя... Вечер прошел в сборах. Уложила вещи, сделала маникюр, вымыла голову, волосы по плечам - сохнут. Возня с этими волосами. Надо бы подстричься, а жаль. Такая коса - ровными, крупными звеньями, вроде колоса на гербе... Двенадцатый час, а Валюна все нет. Вошла в угловую. Митя читал, теребя на макушке редкие пряди. - Не тереби! Где твой брат, не знаешь ли? - А кто его знает. Он теперь и ночевать не всегда приходит. Ты на дежурство, и он - на свое. Говорит, слушает диски с ребятами. Поди проверь. Ты бы занялась его воспитанием. Не мое дело, не надо бы вмешиваться, но добром это не кончится. На носу весна, выпускные экзамены, а он, задрав хвост, - по крышам, по крышам. Ученье совсем забросил. Нахватает троек - куда с таким аттестатом сунешься? Сейчас, не улыбаясь, Митя совсем был нехорош. И очень похож на Бориса. Не молодого, а позднего, с язвой. Прав, конечно. Но зачем он мне это все говорит сегодня, накануне отъезда? Думает, что за ночь успею воспитать Валюна? Воспитание, воспитание... Я своих детей скорее всего никак не воспитывала. Всегда на работе, а они росли как придется. Есть дети, которых и не надо воспитывать. Растут себе как трава. Таков мой Митя. Никто его особенно не воспитывал, а вырос порядочным, твердым, прилежным. Человеком долга. Другое дело - Валюн. Этот не рос как трава. Не хватало ему настоящей, твердой руки. Лучше - мужской, а в крайнем случае - женской. Но твердой. А как неотразимо хорош был Валюн в раннем детстве! Никто не мог пройти мимо, не залюбовавшись его глазами. Не только красота - душа в них светилась. Жалел каждую птичку, каждого паршивого котенка. Выходил кормить голубей, воробьев... Навсегда запомнился случай. Шли мы с ним по улице. Было ему года три с половиной, четыре. На асфальте, прислонясь спиной к дому, сидел старик нищий. Рядом - шапка с медяками. Не такое частое теперь зрелище - нищий. Я бросила в шапку какую-то мелочь. Пошла дальше не оглядываясь. Вела Валюна за руку, а он, как завороженный, все оборачивался назад, к старику. Мне, как всегда, было некогда (в поликлинику, что ли, вела я тогда мальчика? Уже не помню. А разговор помню отлично). - Мама, что он тут делает? - Просит. - Чего просит? - Денег. Ты же видел, я ему дала. Пауза. Что-то варит внутри себя. Потом: - Неужели он один? Никто его не кормит? - Наверно, один. - Разве у него нет детей? - Наверно, нет. - И мамы тоже нет? - Скорее всего нет. Наконец в полном отчаянии: - Неужели у него _даже бабушки_ нет? Валюн готов был тут же, на улице, взять к нам домой старика, вымыть его, накормить, позаботиться. Почему нельзя? Доброта была в нем безграничная, святая. Куда она потом делась? По мере того как Валюн вырастал, доброта сменялась в нем эгоизмом, эгоизм - жестокостью. И все=таки я его любила. Видела в нем того же сияюще-черноглазого, безмерно доброго, который так искренне тревожился о нищем... А Митя не видел. - Тебе, будущему врачу, - сказала я, - не мешало бы самому воспитаться. Если ты больным такие нотации будешь читать, они тебя не полюбят. - Мне и не надо, чтобы они меня любили. Надо, чтобы лечились и выздоравливали. - А для этого как раз нужно, чтобы больной любил своего врача. Любовался им, если хочешь. - Во мне-то любоваться нечем. Что же, во врачи одним красавцам идти? Знаю, что некрасив, - мрачно добавил он. - В этом плане для роли врача больше подошел бы младшенький. Но ему, к сожалению, никакой вуз не светит. Пойдет в армию. - Ничего страшного. Не он первый, не он последний. Сказала - и соврала. Мне именно страшно было за Валюна. Какой-то неустойчивый, незащищенный... Волосы высохли, Митя лег спать, а Валюна все нет. Поставила будильник на шесть. Легла, постаралась заснуть - не спится. Где-то он сейчас, младшенький? Прав Митя - распустила, разбаловала. В половине первого хлопнула дверь. Вернулся. Отлегло. Слышно было, как возится в кухне, открывает холодильник, гремит посудой. Теперь можно и уснуть. 10 Еду. Перестук колес. Поезд торопится, стучит, отсчитывает километры. Их все больше между мной и родным городом. Стояла в проходе у окна вагона. За окном несутся картины. Белый-белый, немятый снег, торчащие из него прутья. Зябнущие на ветру деревья. Станционные здания. Колодцы. Заборы, заборы... Казалось бы, что такого привлекательного в этом пейзаже? Но его разглядывание переполняло меня каким-то беспокойством. Не тягостным, а отрадным. Каким-то, я бы сказала, страстным - да, страстным приятием жизни. Я любила эти поля, виадуки, пакгаузы, эти погруженные в снега деревеньки с курящимися трубами. "Засиделась, засиделась!" - отстукивали колеса. И в самом деле - что я вижу? Изо дня в день одно и то же. Больница, больные, врачи, рентгеновские снимки, кардиограммы, анализы. Путь на работу, путь домой. А есть, оказывается, еще и большой мир со снегами, деревьями, с этой вот женщиной, несущей от колодца коромысло с ведрами. Есть девушки, лузгающие семечки на перронах, их кавалер с гитарой, по-городскому обтянутый джинсами (тощий зад из-под кургузой курточки). Есть черная с белым собачка, усердно тявкающая на проходящий поезд. Далеко позади оставалось желтое здание с колоннами и куполом, Нина Константиновна, Главный... Оторвалась, отрешилась, лечу... Я потому так подробно вспоминаю свои тогдашние ощущения, что без них невозможно было бы то, что произошло дальше. А что и произошло-то? Всего ничего, если по обычной человеческой мерке. Проводница спросила: "Чай будете?" Чаю мне не хотелось. Но тут густой, глубокий, с детства знакомый голос ответил: "Ну, разумеется, будем!" Голос отца, папы. Я обернулась, ожидая увидеть развернутые плечи, узкую голову, седые виски... Нет, это был совсем другой человек. Тоже высокий, широкоплечий, но виски темные, двумя треугольниками спускавшиеся вниз. Военный, как будто полковник (три большие звезды на погоне). Входя утром в купе, я едва заметила соседа, хотя он услужливо забросил мой чемодан наверх. Теперь он стоял передо мной весь на виду, имея непосредственное отношение ко всеобщему приятию, которое мной владело, и голосом отца пригласил выпить с ним чаю. Мне не хотелось, но я дала увлечь себя в купе. Я разглядывала