р Филатович, вернувшись из плавания, специально сходил на поклон к местам этих юных купаний. Какая-то неопределенная тоска его повлекла. Чувствовал, что идет к закату... Пошел, подключился к экскурсии. Смотрел со стен бастиона на то самое место, где был когда-то счастлив и молод. Нет, свидания с прошлым не получилось. Все изменилось неузнаваемо. Даже Нева была словно бы не такой широкой. У стен крепости вместо узкой каменистой кромки - благоустроенный пляж с намытым песком. Деловито загорающие мужчины в плавках, девушки в "бикини". Транзисторные приемники с их нестерпимой разноголосицей... Тогда не было ни плавок, ни "бикини", не говоря уже о приемниках. Мужские трусы висели почти до колен. Барышни, стесняясь своей полунаготы, скромно купались в сторонке; у кого не было купального костюма - в сорочке, мокрыми звездами облипавшей грудь. Бедна была страна, бедны были с нею и они, молодые. И все-таки, ворчливо думал Федор Филатович, мы с нашей бедностью были, пожалуй, счастливее, чем эти с их импортным барахлом. "Мы кузнецы, и дух наш молод..." - вспомнил он тогдашнюю песенку... Вполуха слушал он объяснения экскурсовода - стильной дамы в брюках на бедрах и опаловых очках. Она говорила что-то обычное о крепости, о романе "Одеты камнем"... И вдруг насторожился. Устремив указку в направлении шпиля, дама сказала: "Товарищи, обратите внимание на флюгер наверху. Это ангел-флюгер". И в самом деле, развернутое вбок крыло было крылом ангела. Раньше он этого не замечал, как-то не обращал внимания... Ангел-флюгер. Сочетание было смешным. Федор Филатович положил его в свою внутреннюю копилку, чтобы рассказать при случае. Впрочем, в теперешних его компаниях некому, пожалуй, было оценить, рассмеяться. Собираясь, больше пили. Вот Костя Буланов - тот оценил бы. Но нет Кости, давно нет. Только сейчас, лежа неподвижно, просматривая задним числом свою жизнь, Федор Филатович не засмеялся тем словам, а ужаснулся. "Ангел-флюгер" - это же он сам! Как будто полет - и в то же время жесткая подчиненность. Всю жизнь поворачивался по ветру - как проще, как удобнее. ...Крыло ангела, крыло птицы. Тогда, в молодости, он выработал свою подпись: ФАзан... - и затейливый росчерк, птичье крыло, вольно раскинувшее перья. Федор Азанчевский, короче - Фазан. Все его звали Фазаном, прозвище ему шло. Красивый, талантливый, неистощимый на выдумки, золотокрылый. Всегдашний "заводила", номер первый во всех играх, затеях, представлениях. Играл на рояле, эффектно педалируя (у Булановых был и рояль). Пел модные песенки, тогда еще не из кинофильмов, кино было немое. Рисовал карикатуры, мгновенно схватывая сходство. Горел всеми цветами радуги - Фазан... Так и жил, не задумываясь, хватая то там, то здесь частицу веселья, блеск пера... Понимал ли, что происходило вокруг, какие вершились перемены, какие сдвиги? Нет, не понимал. И не задумывался. Его просто несло по жизни, а он, зажмурившись, уносился... 19 А институт? Ну что ж институт. Он туда почти не ходил. Посещение было необязательным, хочешь - слушай лекции, не хочешь - нет. Какие-то сроки были установлены для зачетов. Не сдал вовремя - пеняй на себя. Отчисляли без всяких церемоний, не то что теперь. Некоторые зачеты он с грехом пополам сдавал, выезжая на беглости речи и общем развитии (тогда оно у него еще было, еще не одичал), да по-немецки у него было устойчивое "вуд" (весьма удовлетворительно). Споткнулся на черчении. Прекрасно рисовавший, он черчения не переносил: рабское копирование. А оно преподавалось дотошно, въедливо, было чуть ли не главным предметом. Работали тушью по ватману. Терпение требовалось дьявольское, как у Вари. И вот что смешно - первым заданием по черчению, которого он, конечно, не сдал, был кран. Конечно, не водопроводный, а подъемный, с огромным крючищем, но именно кран. "Не выйдет из вас инженера", - сказал профессор, отодвигая в сторону его творение. И не вышло. Из-за этого крана (он никак не мог его одолеть) Федора Азанчевского, Фазана по прозвищу, исключили из института на втором году обучения. Тут уже все пошло вразнос. Не мог сказать маме - не мог! - что его исключили. Не мог сказать и Варе. Ведь она для него всем пожертвовала. Решила, что учиться должен он, мужчина, надежда семьи. А сама пошла работать. Не так-то это было просто тогда - устроиться на работу. Безработица, огромные очереди у биржи труда. Выстояла, устроилась почтальоном. С гордостью носила потертую черную сумку (оттопыренная крышка вроде ее собственной верхней губы...). С гордостью приносила домой заработанные гроши. Нет, не мог сказать им - двум труженицам! - что его исключили. Легче было скрыть. Повернуться по ветру, как флюгер. Ангел-флюгер, черт тебя возьми. Будь ты проклят. Так и пошла жизнь. Делал вид, что учится, скрывал от всех, что уже нет. Другу Косте - и тому не сказал. Соврал, будто перевелся в Политехнический. Тот поверил, не до того ему было, он и сам-то в "Техноложке" еле держался, запустил учение, но все-таки старался, наверстывал. В конце концов наверстал, выправился. Крепко взялся за ум его легкомысленный друг. А Фазан жил своей двойной жизнью, двойной ложью. Сначала трудно было, потом привык. Как будто так и надо. Жизнь без обязанностей, призрачно-веселая, уносила волной. Мама с Варей кормили его, одевали, обували, обстирывали. А он почти не бывал дома. Пропадал - летом на Островах, в гребном клубе. Зимой - на лыжах. Вечером у Булановых. Или у Лизы. Жила она отдельно от семьи, в обшарпанной комнатенке под лестницей, со ступенчатым потолком. Серые, честные глаза... Домой заходил ненадолго. Жадно ел, что ему было оставлено. Притворялся, что очень занят, усердно учится (тогда это называлось "грызть гранит науки"). Делал вид, что грызет... Каким-то уголком сознания понимал, что долго так не протянется: рано или поздно обман выйдет наружу, придется держать ответ. Но он эти мысли гнал. Уж больно она была хороша - эта молодая, забубенная, лживая пора! Плавал в успехе. Где бы ни появлялся - сразу становился душой общества. Центром, вокруг которого все вращалось. По природе первый - первый во всем. Барышни, обступив, щебетали: "Фазан, Фазан..." Играл на рояле все, что попросят. Модные песенки, ими тогда звенела улица: "Кирпичики", "Две увядших розы", "Слышен звон бубенцов издалека"... До сих пор звенят они, бубенцы молодости... А знаменитые "Бублики" - любимая песня петроградских беспризорников? Они ютились в подвалах, канализационных люках, в бочках из-под асфальта. Оборванные, опасные, отважные. На них устраивались облавы. А они, как согнанные со спины лошади слепни, тут же возникали снова. Вездесущие, вороватые, весело-грязные. Зимой и летом в шапках-ушанках, одно ухо вверх, другое вниз. И всюду с ними - неотразимая, грустно-залихватская мелодия "Бубликов". До сих пор от нее щемит сердце. Играл ее на рояле, взмахивая ресницами. И пел, возможно, слегка перевирая слова: Купите бублики, Гоните рублики, Гоните рублики, Да поскорей... И в ночь ненастную Меня, несчастную, Торговку частную Ты пожалей! Пел, да с каким надрывом! Пел, доподлинно чувствуя себя этой отверженной, всеми нелюбимой, лгущей обманщицей - частной торговкой. А барышни обмирали. Лиза - та не обмирала. Просто любила. Сильно любила, но не слепо, зряче. Все про него знала. Возможно, и про институт догадывалась, что не учится. Но никогда об этом не говорила. Иногда, устав от вечной своей игры, от вранья, от кокетничанья, ища простоты и покоя, приходил к ней. Клал голову к ней на колени и замирал. Она гладила его по волосам - таким густым тогда и упругим! - и говорила низким своим, теплым голосом: "Фазан, Фазан, глупая ты птица!" Конечно, всему этому наступил конец. Иначе и быть не могло. Нет, он не признался в обмане. Разоблачила сама судьба. Шел ей навстречу, зажмурив глаза: авось вывезет. Не вывезло. Кто его выдал? Неизвестно. Так и не узнал никогда. Да разве это важно, кто? Пришел домой и понял: все, разоблачен. Понял по трагическому, злому взгляду Вари. По маминому лицу, вдруг за одну ночь постаревшему. Отпираться даже не пробовал. "Это правда?" - спросила Варя. Не ответил. "Значит, правда?" Кивнул. Тогда мама схватила себя сзади за волосы и несколько раз стукнула своей головой по столу. Как молотком, забивая гвоздь. Ох, этот стук! До сих пор слышен. Как будто здесь, в комнате, стучит мама головой по столу... Плакал. Клялся: никогда больше, никогда! Обещал, что исправится, все наверстает. Они - как каменные, с чужими лицами. Валялся у них в ногах. Буквально валялся. Варя ткнула его в бок башмаком - жалким, много раз чиненным, со щучьим оскалом. Поцеловал башмак. Твердил: "Бей больше, больнее!" Варя ногу поджала с брезгливостью. Их молчание - вот что было хуже всего. Только потом, в коридоре, искаженное лицо Вари и свистящий, сдавленный шепот: "С ее-то больным сердцем! Негодяй!" Обещал себе и им начать новую жизнь. Совсем новую! Прежде всего начисто порвал с булановской компанией: понял, что там уже все известно, не мог вынести сочувствия, жалости. От лучшего - единственного! - друга Кости и от того отдалился. Не ссорился, просто пропал, перестал бывать. Тот пробовал как-то объясниться, но безуспешно. Впрочем, Косте сейчас было некогда: он по уши был погружен в свои студенческие заботы, в зачеты, экзамены, чертежи. Юная дурь быстро с него соскочила, а ведь и дружили-то больше по юной дури... Самое тяжелое: расстался с Лизой. Новое так новое. Без объяснений - так было легче. Всегда избегал объяснений. Признаться, думал, что она сама его найдет. Не искала. До сих пор непонятно: почему? Значит, не любила? Безусловно, любила. Но не искала. Возможно, ждала: сам придет. А он не шел. Так и не пришел никогда. Потерял Лизу - лучшее, что у него было. Поступил в техникум, где готовили радистов для торгового флота. Шуточки - музыку, рисование - к черту! Только радио. Тогда оно было новостью. Последнее слово техники. Смешно вспомнить! Детекторный приемник. Кристаллик в коробочке, щупальце-искатель. Ощупью находят точку, где слышно. Азбука Морзе. Прием на слух. Передача. Все это схватывал на лету. По скорости передачи был на первом месте. Пальцы пианиста - вот где пригодились. Годы учения помнятся смутно. Теория давалась плохо, практика - отлично. Важнее была практика. Была довольно милая радиоточка. Катался с нею с американских гор. И не только... Запомнился случай, когда его премировали ордером на ботинки. Взял не для себя - для Вари. Когда принес ей ботинки, она улыбнулась. Эта улыбка! Словно весть с неба: прощен. Мама уже давно простила, а Варя - только тогда. Быстро промелькнуло незапомнившееся время. Окончил техникум благополучно. Не из первых, но и не из последних. Потом - полоса заграничных плаваний. Тогда это было редкостью: мало кто бывал за границей. Мало кто знал языки, а он знал. Переимчивый, как попугай. Не его заслуга, но гордился. Входил опять в свою роль первого, выдающегося. Приятная роль, созданная для него. Желанный член команды любого корабля, идущего в "загранку". Мог и переводчиком быть и радиограммы принимать на разных языках... А носило его, носило - по всем странам света, куда только ходили суда Совторгфлота. Не только Европа - Азия, Африка, Америка. Знакомые по школе экзотические слова - такие, как Суматра, Ява, Борнео, - обросли реальностью. Бросить этак непринужденно: "Я там был". А у слушающего - вздох зависти. Отовсюду привозил сувениры: нос рыбы-пилы, бивень моржа, мохнатый кокосовый орех... Одежду, обувь, галстуки покупал в Европе. Недорогие, но броские. Фазаньи. Снова вышла из забвения и приклеилась к нему кличка Фазан... Судовая жизнь давалась ему легко. Качки не боялся, твердо стоял на своих не длинных, но стройных, крепких ногах. Удивительно шла ему морская форма, особенно ее тропический, снежно-белый вариант. Загорал ровно, без ожогов. Команда любила его. Пожалуй, больше всего - за музыку. Уж больно лихо наяривал он в кают-компании на пианино любой, по заказу, фокстрот или шимми. А моряки танцевали друг с другом: женщин не было, одна буфетчица на всех. Успех у буфетчиц он. Фазан, имел огромный. Не танцевал с ними (играл во время танцев), зато потом... Сколько перепало ему от них и вкусных вещей и другого чего. Обожание он принимал снисходительно, по обычаю обмахиваясь ресницами (скромность ему шла). Начал находить вкус в вине; особенно нравился ром. Здесь предупредительный звоночек: еще не пьющий, но уже выпивающий... 20 А между рейсами - Ленинград. Дом. Квартира все та же, давно не ремонтированная. Папа-Пенкин умер, к Валерии Тихоновне из неудачного замужества вернулась Зоя, постаревшая, тусклая. Где-то служила. Одну комнату у них отобрали, поселилась там уборщица Фекла, усатая женщина лет пятидесяти, все понимавшая лучше всех. Когда она, высоко подняв зад, мыла пол на кухне, он всегда ощущал ее неодобрение. "В каждой избушке свои безделюшки", - говорила она. Он это принимал на свой счет. Валерия Тихоновна потеряла передние зубы, говоря, прикрывала рукой рот. Он и ее и Зои сторонился. Не его это были поля ягоды. Он нарядный, весь заграничный, петушиный галстук, булавка с фальшивым бриллиантом - и они... Маму с Варей ошеломлял дарами не нашего производства: пестрые блузы, шелковые чулки, духи, пудра... Они принимали их неохотно, стесняясь. Уж больно не вязалось все это с их привычно бедным укладом (жили они очень стесненно, на Варину стипендию и мамину учительскую зарплату). Заштопанные локти, чиненая обувь... Варя, кажется, и не пудрилась-то никогда... Зато очень пудрились и очень душились женщины в новых компаниях, которые стал посещать Фазан. Там пили вино, танцевали модные танцы "с разложением". Женщины сидели у мужчин на коленях, целовались с ними в открытую, а для более подробных бесед удалялись. Только тогда понял, как невинно и чисто было у Булановых. Уже не говоря о Лизе. Лиза была сама чистота. Но туда обратно ему пути не было. Все-таки иногда разузнавал стороной о Лизе. Ему говорили: все такая же, преподает физкультуру, какая-то сверхидейная - комсомолка двадцатых годов. Теперь такие уже не в моде. Он все это выслушивал не без горечи, но сам себя успокаивал: а что, в конце концов, произошло? Ну, расстались, пошли в разные стороны. У нее своя жизнь, у него - своя. Уходила, терялась в прошлом, постепенно забывалась, да, забывалась Лиза с ее честностью, чистотой, любовью. С ее низким, теплым, остерегающим голосом: "Фазан, Фазан, глупая ты птица..." Вот так и пошла жизнь. Закружилась, завихрилась. Плавание. Побывка. Снова плавание... Вот что важно: в одну из побывок встретил Клавдию. Полузнакомая компания шумела, танцевала, пила. В углу сидела девушка - смуглая, с кошачьими глазами. Как притаившаяся кошка, она сидела, прелестная, но отдельная. "Интересное лицо", - подумал Фазан, и что-то внутри у него шевельнулось, клюнуло. Попал на удочку. Она сидела особняком, гневно противостоя окружающим. Не для нее все это было: питье, еда, поцелуи, уединения... Когда кто-то сказал циничную фразу, она встала, молча взяла свою сумку и вышла. Он - за ней. Подал ей пальто. "Не понравилось здесь?" Она мотнула головой строптиво. Обрадовался: "Мне здесь тоже не нравится. Позвольте вас проводить". Позволила. А через два дня они уже любили друг друга без памяти. Что-что, а любить Клавдия умела. Не женщина - шторм. Еще через две недели поженились. Тогда это просто было: женись, разводись. Никаких церемоний. Встал вопрос: где жить? У нее - негде, одна комната, там же мать и сестра. У него? Мама сказала: "Пожалуйста". Привел в дом молодую жену. Маме Клавдия понравилась, сказала: "Милая". Ну, милой-то Клавдия не была. Волевая, целеустремленная - это да. Зажили супружеской жизнью. Довольно долго она ему давалась легко. Он в плавании, она дома, работает, его ждет. Ждет жертвенно, отказывая себе во всем. Лишь бы его принять, угостить, порадовать... Мама: "Ты бы сказал ей, чтобы она... ну хоть топила у себя изредка, пока тебя нет. Ведь замерзает". Не сказал. Избегал сложностей. Преданная, преданная жена. Может быть, слишком преданная? Мягкости ей не хватало. Чувства юмора, смеха. Серьезна была во всем. Держала его железной хваткой. Понемногу он от этой хватки стал ежиться. А что было делать? Она была сильна, он слаб. Слаб, но шкодлив. Изменять ей начал с первого же года. Родился сын Петр. Крепкий, красивый, широкоглазый, с материнским овалом лица. Гордился сыном, звал Петром Федоровичем. Тот отца дичился. Дичился, впрочем, и матери. Сам по себе. Клавдия была матерью суровой, без нежности. Она и мужа-то так любила: крепко, но без нежности. А ему как раз хотелось нежности: растаять, расплавиться. Нежна была мама. Нежна была Даша (это уже потом, после войны). Многие из его женщин были нежны, а Клавдия - нет. И тут в воспоминаниях - порог, особое место. Подходит дело к войне. Кажется, нет никого из живших в то время, кого бы война обошла стороной. Не обошла и его. Великая Отечественная. Началась и все себе подчинила. Целых четыре года. Они и длинные, они и короткие. Особые... Проба человека. Проба характера. Протекал ли тогда, в годы войны, кран его жизни? Федор Филатович спрашивал об этом себя и не находил ответа. Как будто бы не в чем было ему себя упрекнуть. Воевал, как все, исполнял свой долг, как другие. Было ему к началу войны тридцать пять лет. Был призван, пошел. Все четыре года в армии. Сначала недолго радистом, потом - переводчиком. Допрашивал пленных немцев. Тут ему не было равных. Мало того что знал язык, как родной. Умел войти в доверие, прикинуться "своим". Раскалывал самых упорных. Потом - последний взгляд уводимого, похожего чертами лица на Пауля с Бубой - товарищей ранних, прибалтийских лет... Почему при этом воспоминании вздрагивает сердце? Ведь это же была его обязанность - войти в доверие? Или не так? На передовой, под самым огнем, пробыл совсем недолго. Запомнились сырые, инеем опушенные стены блиндажа, красные ракеты в темном небе, холодок в груди при шелесте летящего снаряда, звук передатчика, беспрестанно шлющего в эфир свои позывные... Нет, жизнь не утекала тогда, как вода из крана! Жизнь была осмысленной. Отчего же совесть начинает тревожно возиться при мысли о годах войны? Виноват ли он, что война его пощадила? Ранен был всего два раза, и оба раза легко. Отлеживался в госпиталях... Мимолетные романы с медсестрами, санитарками. Пряменькие плечи с погонами, перетянутая ремнем талия... Врачей очаровывать остерегался. Впрочем, одна - черная, узкобровая, стетоскоп в кармане, - крепко была неравнодушна. После первого же раза заговорила о будущем. Он ускользнул... Какой-то намек на "кран" был все-таки в этих мимолетных связях. Не забыть, как плакала, расставаясь с ним, голубоглазая санитарка Машенька в мятом перманенте. Обещал ей, что будет писать, да так ни разу и не написал... Но ведь не он же один! Многие тогда заводили короткие эти романы. "Живем один раз, а меня, может быть, завтра убьют"... Многие из них и в самом деле полегли... Виноват ли я в том, что меня не убили? Не виноват. А в том, что не написал Машеньке? В этом виноват. Но ведь многие не писали своим Машенькам, и это не мешало им быть героями. Или мешало? Он-то, во всяком случае, героем не был. Плыл по течению. Куда только его, военного переводчика, не носила судьба! Когда встречал где-нибудь рояль или пианино - играл. Но уже не пел: голос не тот, сказывалась привычка к спиртному. Беглость пальцев - прежняя. Внимательные, восхищенные женские глаза... Играл военные песни: "Катюшу", "Землянку"... Запомнился, уже в конце войны, на территории врага, великолепный белый с золотом рояль в каком-то брошенном хозяевами поместье. На этом рояле он играл ту прекрасную, незабвенную песню: "Священная война". Играл вдохновенно, как никогда еще не играл. Слушая его, товарищи один за другим вставали и снимали фуражки, а у женщин были слезы на глазах. Вот песня! Сочинить раз в жизни такую песню - тогда можно было бы и умереть: не зря жил. Но как раз сочинять он с некоторых пор совсем перестал. Жужжали мелодии в уме, но все чужие. Война... В общем, он сравнительно легко ее отбыл. Легко, но достойно. Не трусил, не прятался, не ловчил. Чего же ты хочешь от меня, совесть? Кажется, наконец понял, в чем дело. Ленинград. Мама. В Ленинграде оставались мама и Клавдия с сыном Петром (Варя эвакуировалась со своим институтом, хотела взять с собой маму, но та не поехала). А он одно время воевал неподалеку, чуть ли не в черте города. На этом участке фронта было сравнительно тихо. Конечно, были бомбежки, обстрелы, но куда страшнее было в Ленинграде, блокадном. Он это знал: иногда ему удавалось попасть к своим... В памяти - комната, густо заросшая инеем; черный потолок с висящими слоями штукатурки. "Что это у вас с потолком?" Равнодушный ответ: "Бомба попала". Черным обведенные, измученные лица. Не лица - одни контуры. Что-то новое в глазах мамы: страх. Смотрела на Клавдию искоса, исподлобья, как собака на строгого хозяина. Опять и опять вопрос: виноват или нет в ее смерти? Формально - нет, а по существу - да. Клавдия маму не любила. Все для нее делала, кормила ее наравне с собой, но не любила. А маме как раз нужна была любовь. Без нее она пропадала, без нее умерла. Мама - нежное существо с крохотными ногами в детских валенках... Он-то любил ее почти по-прежнему. "Почти" - ибо не мог противостоять Клавдии. В те редкие разы, когда заезжал домой, мама взглядом умоляла его о любви, а он отводил глаза. Вынимал из рюкзака сбереженный паек - несколько сухарей, кусков сахару, иногда - банку консервов. Говорил: "Мне пора". Целовал Клавдию в темные, властные губы. Целовал маму в щеку. Если не спал Петя - целовал и его. Мальчик, черненький, дичился, не шел на руки - отвык. А он не настаивал. Махнув рукой, уходил. Туда, к себе, на фронт, где ему было легче. Мама умерла в самую страшную, первую блокадную зиму. Никогда не хватало мужества расспросить Клавдию: как умерла? Очень ли мучилась? Вспоминала ли его, любимого сына? Эта непогашенная смерть так и осталась на совести. Саднит до сих пор. Без вины виноват? Нет, с виной. А Клавдия с Петей выжили, эвакуировались на Большую землю. В сорок четвертом вернулись. В сорок пятом вернулся и он, Фазан, глупая птица. Стал опять плавать. Опять повернулся к ветру: как проще, привольнее. Возобновилась привычная, легкая жизнь. Менялись только песенки, которые он наигрывал на фортепиано. Да все больше стал выпивать. Обратилось уже в привычку. ...Как-то раз захотелось тряхнуть стариной: нарисовал карикатуру на капитана. Вышло плохо, никто не смеялся. Куда-то исчезла его с детства твердая линия, рисовал беспомощно, рваными черточками. Видно, разучился. Больше не пробовал. Рояль - это беспроигрышный номер. Клавдия любила его все так же свирепо, собственнически. А он становился к ней холоден, боялся ее желтых, к самым вискам разведенных глаз. Товарищи дразнили его "подкаблучником"... А что? Справедливо. Противостоять Клавдии мог бы сильный. А он был слаб. Вскоре после войны родился второй сын. Черт возьми, как же его звали? Не дает покоя имя второго сына. Плохо с памятью. Целыми полосами заливает ее мраком. Вспышки, а между ними черно. Ну ладно, не могу припомнить имя младшего, назову его заново, будто он только что родился. Назову Николаем, Колей. Мальчик с родинкой над верхней губой, в самой канавке, ведущей к носу. Особая примета: родинка на верхней губе. Будет мешать бриться, когда вырастет. Мешает ли теперь, когда вырос? Красивый мальчик. Не на кошку - на голубя, вот на кого он был похож. Круглый, гладенький, с воркующей речью. Речи, собственно, еще не было - отдельные слова. "Пень", - вспомнил Федор Филатович и внутренне рассмеялся. Запомнилось-таки это слово. Первое, которое произнес Коля (условный Коля). А дело было так. Коля долго не говорил. Другие дети в его возрасте вовсю болтали, он - ни в какую. Родители приходили, хвастались. "А мой-то пень ничего не говорит", - отвечал Федор Филатович. Коля не раз слушал такие беседы. И вот однажды при мальчике опять зашел разговор о его отсталости. "До сих пор ничего не говорит", - пожаловался отец. И Коля вдруг подсказал: "Пень..." "Пень", - чирикнул, как чижик. Первое слово. Что было дальше? Как пошло его развитие? Ничего этого Федор Филатович не знал. Потому что вскоре расстался навсегда и с Клавдией и с сыновьями. Вышел наружу его роман с Дашей. Они переписывались "до востребования". Клавдия что-то заподозрила, явилась в почтовое отделение и "востребовала". Девушка на почте не смогла ей противостоять. Пришел домой - ливень пощечин, лавина презрения. Растоптан, раздавлен. Уехала - и с сыновьями. Как в воду канула... А у него - Даша. Чудесная, обольстительная, тогда еще молодая. Тридцати не было, а ему за сорок. Воскрес с нею, обрел себя. Мелкокудрявая, вечно встрепанная, крутобокая, с ярким румянцем. Заразительный, мелкозвонный смех... Даша! При Даше все становилось просто. Клавдия - та, напротив, все усложняла. Вырвался к Даше, как на волю. Особенно вольно стало, когда отпала еще одна забота - Дашин муж. Ничего был парень Витя. Серьезный, добросовестный, переполненный, как и Клавдия, чувством долга. Их бы свести с Клавдией - отлично поняли бы друг друга. Но любовь не спрашивает, кого с кем свести. Даша Витю жалела, но не грустной, а какой-то веселой жалостью. Весело путалась между двумя Любовями - старой и новой, законной и незаконной. Новая протекала бесстрашно и авантюрно. Ночевали то здесь, то там. Иногда удавалось попасть в гостиницу, минуя запреты. А то - где-нибудь в загородной лачуге. Садились в поезд и ехали наугад - в Шувалове, Репине, Сестрорецк... Стучалась в первый попавшийся дом. Очаровывала хозяйку. Роняла слезу: нам, мол, с мужем негде переночевать, в гостиницах нет мест, ночуй хоть на вокзале... Хозяйка, разжалобившись, пускала - иной раз в горницу, а то и в сараюшку. Чужие, узкие койки (как счастливо на них спалось вдвоем!), подушки, из которых лезло перо. Утром - перышко в мелкокудрявой, вечно встрепанной голове... Счастье - веселое, праздное счастье. Не могла бросить Витю: "Он без меня погибнет!" А когда погиб - поплакала, но недолго. Не умела долго плакать. Даша, милая моя Даша! Изо всех любвей - самая развеселая, самая легкая. Жизнь с нею улетала, как воздушный шарик. Ей-то бы не пришло в голову упрекать, судить, казнить себя за то, что зря потратила свою жизнь. Конечно, не зря! Сколько от нее было людям радости, пусть не безгрешной! ...Кран возражает, твердит свое "waste". - Замолчи, идиот! - кричал ему мысленно Федор Филатович. - Не трогай мою Дашу! Да и он-то сам, может быть, не так виноват, как об этом долбит кран. Если б хоть ненадолго заставить его замолчать, можно было бы собраться с мыслями. Кран же не бог, с ним можно и поспорить, да и с богом спорили некоторые... Иной раз он и впрямь, доведенный до отчаяния, вступал с краном в воображаемый спор. - Ну не совсем же зря я прожил на свете, - ожесточенно возражал крану Федор Филатович, - ведь было же кому-то и хорошо со мной, весело, легко? Ведь украшал же я кому-то жизнь? Когда я появлялся, забывали же многие свои заботы? Ведь шла же от меня людям радость - пусть временная, пусть дешевая? ...А вот Варя, которую ты все время тычешь мне в нос, образцовая Варя, которая жила правильно, ни разу не солгала, не ошиблась, не растратила ни копейки из того немногого, что ей было отпущено, - кому была от нее радость? Маме? Ну нет. И не сумела она, образцовая дочь, спасти маму, увезти с собой хоть насильно. Оставила на Клавдию. А ведь знала, что этого делать нельзя! - Хочешь оправдаться? - ехидно подзуживал кран. - Ну валяй! Нет, он не хотел оправдаться. Он уже ничего не хотел, кроме самой простой тишины. Чтобы он мог сам, без прокурорской подсказки, осмыслить прожитое, подвести итоги. Нужно ли ему уж так жестоко казнить самого себя? Но кран продолжал свое "waste". И не было на него управы. Даша не понимала, чего ему нужно было, до смерти, до зарезу! Чтобы замолчал, заткнулся, умер кран! Лиза - та поняла бы. Лиза, Лиза... И опять и опять - она. 21 Сестра Кости. Даже трудно поверить, что брат и сестра, хотя внешне чем-то похожи. Оба высокие, остроносые, плечистые, но какие разные! Лиза - сама прямота, Костя - сама уклончивость. У него глаза с голубизной, с косиной, навыкате. У нее ни голубизны, ни косины, ни выката. Чисто серые глаза. С веселой компанией брата она не сливалась. Не осуждала, но держалась особняком. Ушла из дому - в школе, где она преподавала физкультуру, выделили ей комнатку, ту самую, под лестницей, со скошенным потолком. Где еле умещались койка и стул. Где так отрадно было встречаться с Лизой, пить ее бедный суррогатный чай, жевать сухари. Жилось ей нелегко. Но никогда не жаловалась. О доме покинутом не жалела. Что ее оттуда погнало? Наверно, какая-нибудь неправда. Кривда, по-старинному. Но я же был по уши в кривде? Как же она меня могла любить? Неизвестно как, но любила. И все-таки не стала меня искать, когда я пропал... С чего у нас началось? Надо вспомнить. Давно не вспоминал. С похода на яхте. Как это я мог забыть? Тогда еще Лиза жила дома, но уже насторожившаяся, отгороженная. С Костей, впрочем, еще дружила. Он занимался парусным спортом, даже, кажется, был инструктором. Осень, ветер. Пошли под парусами в залив. Четверо: Костя с очередной Ниной (Нина-певица), Лиза и я. Идти было трудно. Лавировали против ветра, часто меняя галсы. Все ладони изрезали шкотами. Лиза помогала. Нина просто сидела на корме и хихикала, низко надвинув колокол-шляпку. Было холодно, но она не хотела запахнуть на шее пальто с пушистым воротником. Осенняя, промозглая погода - и совсем открытая, откровенная шея. Тогда так носили. Барышни презирали шарфы. В "Золотой лихорадке" Чаплина можно и сейчас увидеть женщин в меховых шубках, распахнутых на шее. Странная, навязчивая открытость. Помню, с вожделением смотрел на Нинину голую шею, белое наглое горло, окруженное черным мехом. Погода портилась. Ветер крепчал. Похоже, дело шло к наводнению. Краткими залпами брызгал дождь. Такелаж резал до крови. Темнело. Буря в Маркизовой луже - это тебе не буря в стакане воды. Немножко зазеваешься - и оверкиль. Идти дальше опасно. Решили заночевать в Стрельне. Тогда Стрельна была дачное место, и не из самых близких. Летом населенное, к осени опустелое. Пусто-пусто было в поселке. Пусто и черно: ни огня, ни человека. Дождь уже хлестал, хлобыстал. Измокли, иззябли. Забрались на террасу какой-то дачи. Окна заколочены, ни души. Темно, доски скрипят под ногами. Терраса большая, как зал. Костя отвел его в сторону: "Ты меня понимаешь? Возьми на себя Лизавету". Он кивнул. Лизавета мало его привлекала, куда охотнее он "взял бы на себя" Нину с ее распахнутым горлом. Но дружба есть дружба. Две пары разошлись по разным углам террасы. Бревенчатые стены, конопаченные паклей. Пол ледяной. Попытался оторвать с окна доски - не вышло. На Лизе было грубое, плотное пальто вроде военной шинели, ворот плотно застегнут. На голове красная косынка - общий признак трудящихся женщин тех лет. В своей буржуазной семье Лиза была демонстративно трудящейся, комсомолкой. Сели на пол рядом, поджав колени. "Холодно?" - спросил он. "Да нет, ничего". - "А мне холодно. Особенно рукам". - "Отчего без перчаток?" - "А их у меня нет". - "Дайте ваши руки, - сказала она, - я их согрею". Говорили на "вы". Тогда еще не было нынешнего огульного "ты" среди молодежи. На "ты" надо было еще перейти... "Дайте ваши руки", - сказала она. Он дал. Она сунула их к себе за пазуху. Он обомлел: так это было просто, невинно, по-деловому. Согрела его руки на своей груди. Эта трезвая, теплая, крепкая грудь... Он был молод и пылок, отнюдь не наивен, но, право же, ничего не желал. Руки согрелись, все остальное зябло жестоко. Пальтишко на нем было жидкое, на рыбьем меху ("сигом" называлось оно дома, "на меху сига"). Прижались друг к другу, обнялись, оба пальто - "сиг" и ее шинель - положили, сверху. Постепенно согревались. Он все еще блаженно ничего не желал. В том углу, между Костей и Ниной, шла какая-то хихикающая возня, но он не слушал, не слышал. Весь был поглощен горячей невинностью - ее и своей. Говорили вполголоса. Вернее, говорила она - он слушал. Низкий, теплый, льющийся голос с чуть заметной картавинкой. Этот голос не тревожил ночь, а сливался с нею. "Я давно с вами хотела поговорить, вы ведь Костин друг, правда?" Рассказывала, как Костя ее беспокоит, он стал совершенный нэпач (именно "нэпач", а не "нэпман", сказала она). Какие-то у него дела, "гешефты", она за него боится. А эти барышни с пудреными лицами? Лакированные туфли, сумочки? Платья за баснословную цену? Ужас! Она говорила с ужасом как раз о том, что больше всего его привлекало. Даже сказала что-то брезгливое про открытое на холоде горло Нины. И он, слушая, заразился ее отвращением. Чувствовал себя активно, воинственно бедным. Это было нетрудно, он и в самом деле был беден. В ту ночь он был предельно беден, предельно чист. Лежа, обнявшись, они стали словно братом и сестрой, перешли на "ты". Возможно, тогда, в ту ночь, он впервые услышал от нее фразу: "Фазан, Фазан, глупая ты птица". "Лиза, можно я тебя поцелую?" - спросил он. "Куда?" - "Хочется в шею". - "Целуй, но один раз". Он поцеловал ее в шею ровно один раз. В ту самую голубую жилку, которую потом так любил. Всю ночь они почти не спали, только иногда ненадолго задремывали. Теплое Лизино дыхание на щеке было блаженством. Это была еще не любовь, но и уже не любовь. Нечто несравненно большее, переросшее любовь... К утру ветер стих, подморозило. Встало солнце, растопырив лучи над забором соседней дачи. Лучи были ярко-оранжевые. Лиза спала, приоткрыв розовый рот с неправильными, друг на друга сдвинутыми зубами. Как это он раньше не видел, что она прекрасна? Он любил ее до боли в груди. В другом углу, накрывшись женским пальто и студенческой шинелью, спали Костя и Нина. Они тоже были прекрасны. Все было прекрасно в это удивительное утро. Встал осторожно - не разбудить Лизу. Подошел к запотевшему за ночь стеклу. Увидел на нем искрящиеся капли влаги, увидел в лицо встающее солнце и поднял навстречу ему руки, прямые, как лучи. Был счастлив, как никогда в жизни. Ни до этого, ни после. Как можно было забыть такое? А ведь забыл... Ощущение счастья длится столько, сколько нужно, чтобы завести часы. "Часы в халатике" - мамины часы! - стоят на буфете, и никто их не заводит. До болезни заводил он. Только часы будут его вспоминать. Даша поплачет и забудет. Счастливый характер! Устал безмерно от лежания, от неподвижности. И еще, и еще раз: зря тогда не женился на Лизе. Мама была бы рада. Она любила Лизу. Никогда особенно не любила Клавдию, хоть и сказала: "Милая". Последний год с Клавдией особенно был тяжел. Постарела она, что ли, окислилась. Ослабела ее слепая преданность. Но не ослабела хватка собственника. Ее вещь, ее владение. Все чаще стала она им помыкать. Запомнился пустяк. В одну из последних побывок между плаваниями у них в окне стало дребезжать стекло. Видно, плохо его вставили. Выбито было в блокаду. "Дребезжит", - сказала Клавдия, обращаясь, видимо, к нему. Он промолчал, продолжал читать газету. Привык, что домашние дела его не касались. "Дребезжит", - повторила Клавдия, уже громче. Он все молчал. "Ваты туда засунуть", - приказала она. Он понял, что должен, что раб. Пошел, взял ваты, засунул. Дребезжать перестало. Значит, так: засунуть. Шел вечером к Даше (соврал, что на дежурство) и все повторял глупую фразу: "Ваты туда засунуть". Даша и Клавдия - два полюса. Легкость и тяжесть. А Лиза? Была ли она легка? По-своему - да. Никогда не лгала. Никогда не приказывала. Шла своим путем. Любила... Что это я все о Лизе? Давным-давно расстались. Забыл ее сравнительно скоро. Не отпечаталась, не завладела. Отчего же теперь так стала нужна? В свое время почти спокойно узнал о ее гибели. От Кости, которого случайно встретил на улице. Погибла на фронте, под Ленинградом, вместе со всем отрядом девушек-лыжниц, снайперов. Костя об этом рассказывал тоже вроде бы спокойно. Смерть была делом житейским: блокада. Костя сам уже тогда погибал от голода. Работал инженером на оборонном заводе, видно, дельным был специалистом; на фронт не взяли. На судьбу не жаловался, но видно было, что долго не протянет: острый, синий нос, особенный, стеклянный взгляд дистрофика... Умер. Семья у него осталась: жена, дочь. Жена - та самая Нина с распахнутым горлом. Заходил к ним. Нина страшна, столетняя старуха. Обеими руками взяла хлеб. Дочь, маленькая, лежала в кроватке, прикрытая чем-то вроде половичка. Нина казалась сумасшедшей. Многие тогда казались сумасшедшими. Дочь погибла, а Нина выжила. Терраса, ночь, Лиза. Чистота, честность. Именно теперь, больному, неподвижному, ему понадобилась Лиза. Даша его обхаживала, обслуживала, а он смотрел на ее приоткрытое плечо и видел другое плечо, другую шею. Прямое, развернутое плечо. Стройную шею с голубой жилкой. Он понимал, что это глупо. Лизы нет. Голубая жилка истлела в братской могиле. Ему оставалась Даша - заботливая, ласковая. Надо благодарить судьбу за Дашу. Это он понимал умом, чувством - нет. 22 Что-то случилось. Он сел, выпрямил ноги. Большая красная волна подняла его и опять опустила. Сидя, он видел себя, лежащего. У того его, который сидел, ноги были выпрямлены, а у того, который лежал, - поджаты. Что-то случилось. Наступил беспорядок. Он уже не понимал, где верх, а где низ. Волна поднялась, подхватила его и утопила. Было очень плохо ему. Нет, не больно, а плохо, отвратительно. Волна хозяйничала в каждой клеточке его тела, в каждом волосе, каждом ногте. От волны надо было избавиться любой ценой. Даже ценой смерти. Жить с нею было нельзя. Он хотел застонать, чтобы пришла Даша. Стона не получилось. Я же зову тебя: Даша, приди! Не идет. А я тут - умираю. Он погрузился в обморок, черный, долгий, омерзительный. Когда очнулся, было уже светло. Он видел комнату, в комнате людей, но предметы двоились. Женщина в халате - а может быть, две? - сидела на стуле, складывала инструменты. Они звякали. Значит, слух у него сохранился. Но со зрением было неладно. Над женщиной в халате стояла Даша и тоже двоилась. Лицо у нее, больше натуральной величины, наползало само на себя. Стояла она в воздухе, не на полу. Что за безумие. - Второй, - сказала женщина в халате, и он договорил за нее: "Второй инсульт", - хотя слова "инсульт" она не произнесла. Слово висело в воздухе, ни на что не опираясь. Ему было все равно. Там, где недавно бушевали гнев, раскаяние, злоба, любовь, было пусто. Хоть шаром покати. Он видел его, этот катящийся шар. Поползли дни и ночи. Бессонницы больше не было, но не было и сна. Чем-то его кололи. Укола не чувствовал. Ему было все равно: уколы, сон, бессонница. Кое-что соображать он еще мог. Заметил, что пальцы левой руки, раньше чуть-чуть шевелившиеся, совсем онемели. Это тоже было ему все равно. Заметил, что когда предметы начинали двоиться, помогало закрыть один глаз. Закрывал. Даша кормила его, рот не принимал пищу, что-то лилось мимо, смачивая ворот рубашки. Ему было все равно. Единственное, что еще трогало, - это кран. Если бы замолчал кран, было бы совсем все равно. Однажды, лежа в мутном полузабытьи, он отчетливо услышал Лизин голос: "Фазан, Фазан, глупая ты птица! Что же ты наделал, Фазан?" Он открыл глаза и увидел Лизу, сидевшую на стуле у его