все в ней по отдельности было не так уж красиво, - и жидковатые волосы, и широкие скулы, и неопределенного цвета глаза, но она была молода и женственна, уж до того женственна, что, кажется, и слепой, находясь возле нее, не мог бы не почувствовать ее женственности. И это Даренский заметил тотчас, в течение секунды. И больше того, в течение этой же секунды он каким-то образом сразу же взвесил достоинства первой, отвечавшей о командующем, женщины и достоинства второй, отвечавшей о члене Военного совета, и сделал тот, не имеющий практического последствия выбор, который почти всегда делают мужчины, глядя на женщин. Даренский, которого беспокоили мысли, как бы найти командующего и даст ли тот нужные Даренскому данные, где бы пообедать, где бы устроиться на ночлег, далекая ли и тяжелая ли дорога в дивизию на крайнем правом фланге, - успел как-то само собой и между прочим и в то же время не так уж между прочим подумать: "Вот эта!" И случилось так, что он не сразу пошел к начальнику штаба армии получать нужные сведения, а остался играть в подкидного. Во время игры (он оказался партнером синеглазой женщины) выяснилось множество вещей, - партнершу его звали Алла Сергеевна, вторая, та, что моложе, работала в штабном медпункте, полнолицый молодец без воинского звания именуется Володей, видимо, состоит в родстве с кем-то из командования и работает поваром в столовой Военного совета. Даренский сразу почувствовал силу Аллы Сергеевны, - это видно было по тому, как обращались к ней заходившие в комнату люди. Видимо, командующий армией был ее законным мужем, а вовсе не возлюбленным, как вначале показалось Даренскому. Неясным было ему, почему так фамильярен с ней Володя. Но потом Даренский, охваченный озарением, догадался: вероятно, Володя был братом первой жены командующего. Конечно, оставалось не совсем ясным, жива ли первая жена, находится ли командующий в оформленном разводе с ней. Молодая женщина, Клавдия, очевидно, не находилась в законном браке с членом Военного совета. В обращении к ней Аллы Сергеевны проскальзывали нотки надменности и снисходительности: "Конечно, мы играем с тобой в подкидного, мы говорим друг другу ты, но ведь того требуют интересы войны, в которой мы с тобой участвуем". Но и в Клавдии было некое чувство превосходства над Аллой Сергеевной. Даренскому показалось примерно такое: хоть я и не венчана, а боевая подруга, но я верна своему члену Военного совета, а ты-то хоть и законная, но кое-что нам про тебя известно. Попробуй, скажи только это словцо "пепеже"... Володя не скрывал, как сильно нравилась ему Клавдия. Его отношение к ней выражалось примерно так: любовь моя безнадежна, куда мне, повару, тягаться с членом Военного совета... Но хоть я и повар, я люблю тебя чистой любовью, ты сама чувствуешь: только бы в глазки твои смотреть, а то, ради чего любит тебя член Военного совета, мне безразлично. Даренский плохо играл в подкидного, и Алла Сергеевна взяла его под свою опеку. Алле Сергеевне понравился сухощавый подполковник: он говорил "благодарю вас", промямливал "простите, ради Бога", когда руки их сталкивались во время раздачи карт, он с грустью посматривал на Володю, если тот вытирал нос пальцами, а затем уж пальцы вытирал платочком, он вежливо улыбался чужим остротам и сам отлично острил. Выслушав одну из шуток Даренского, она сказала: - Тонко, я не сразу поняла. Поглупела от этой степной жизни. Сказала она это негромко, как бы давая ему понять, верней, почувствовать, что у них может завязаться свой разговор, в котором только они оба и могут участвовать, разговор, от которого холодеет в груди, тот особый, единственно важный разговор мужчины и женщины. Даренский продолжал делать ошибки, она поправляла его, а в это время возникала между ними другая игра, и в этой игре уже Даренский не ошибался, эту игру он знал тонко... И хоть ничего не было между ними сказано, кроме как: "Да не держите маленькую пику", "Подкидывайте, подкидывайте, не бойтесь, не жалейте козыря..." - она уже знала и оценила все привлекательное, что было в нем: и мягкость, и силу, и сдержанность, и дерзость, и робость... Все это Алла Сергеевна ощутила и потому, что подсмотрела в Даренском эти черты, и потому, что он сумел показать ей их. И она сумела показать ему, что понимает его взгляды, обращенные к ее улыбке, движениям рук, пожиманию плеч, к ее груди под нарядной габардиновой гимнастеркой, к ее ногам, к маникюру на ее ногтях. Он чувствовал, что ее голос чуть-чуть излишне, неестественно протяжен и улыбка продолжительней обычной улыбки, чтобы он сумел оценить и милый голос, и белизну ее зубов, и ямочки на щеках... Даренский был взволнован и потрясен внезапно посетившим его чувством. Он никогда не привыкал к этому чувству, каждый раз, казалось, оно посещало его впервые. Большой опыт его отношений с женщинами не обращался в привычку, - опыт был сам по себе, а счастливое увлечение само по себе. Именно в этом сказывались истинные, а не ложные женолюбцы. Как-то получилось, что в эту ночь он остался на командном пункте армии. Утром он зашел к начальнику штаба, молчаливому полковнику, не задавшему ему ни одного вопроса о Сталинграде, о фронтовых новостях, о положении северо-западнее Сталинграда. После разговора Даренский понял, что штабной полковник мало чем может удовлетворить его инспекторскую любознательность, попросил поставить визу на своем предписании и выехал в войска. Он сел в машину со странной пустотой и легкостью в руках и ногах, без единой мысли, без желаний, соединяя в себе полное насыщение с полным опустошением... Казалось, и все кругом стало пресным, пустым - небо, ковыль и степные холмы, еще вчера так нравившиеся ему. Не хотелось шутить и разговаривать с водителем. Мысли о близких, даже мысли о матери, которую Даренский любил и почитал, были скучны, холодны... Размышления о боях в пустыне, на краю русской земли, не волновали, шли вяло. Даренский то и дело сплевывал, покачивал головой и с каким-то тупым удивлением бормотал: "Ну и баба..." В эти минуты в голове шевелились покаянные мысли о том, что до добра такие увлечения не доводят, вспоминались когда-то прочитанные не то у Куприна, не то в каком-то переводном романе слова, что любовь подобна углю, раскаленная, она жжет, а когда холодна, пачкает... Хотелось даже поплакать, собственно не плакать, а так, похныкать, пожаловаться кому-то, ведь не по своей воле дошел, а судьба довела беднягу подполковника до такого отношения к любви... Потом он уснул, а когда проснулся, вдруг подумал: "Если не убьют, обязательно на обратном пути к Аллочке заеду". 70 Майор Ершов, вернувшись с работы, остановился у нар Мостовского, сказал: - Слышал американец радио, - наше сопротивление под Сталинградом ломает расчеты немцев. Он наморщил лоб и добавил: - Да еще сообщение из Москвы - о ликвидации Коминтерна, что ли. - Да вы что, спятили? - спросил Мостовской, глядя в умные глаза Ершова, похожие на холодную, мутноватую весеннюю воду. - Может быть, американка спутал, - сказал Ершов и стал драть ногтями грудь. - Может быть, наоборот, Коминтерн расширяется. Мостовской знал в своей жизни немало людей, которые как бы становились мембраной, выразителями идеалов, страстей, мыслей всего общества. Мимо этих людей, казалось, никогда не проходило ни одно серьезное событие в России. Таким выразителем мыслей и идеалов лагерного общества был Ершов. Но слух о ликвидации Коминтерна совершенно не был интересен лагерному властителю дум. Бригадный комиссар Осипов, ведавший политическим воспитанием большого воинского соединения, был тоже равнодушен к этой новости. Осипов сказал: - Генерал Гудзь мне сообщил: вот через ваше интернациональное воспитание, товарищ комиссар, драп начался, надо было в патриотическом духе воспитывать народ, в русском духе. - Это как же - за Бога, царя, отечество? - усмехнулся Мостовской. - Да все ерунда, - нервно зевая, сказал Осипов. - Тут дело не в ортодоксии, дело в том, что немцы шкуру с нас живьем сдерут, товарищ Мостовской, дорогой отец. Испанский солдат, которого русские звали Андрюшкой, спавший на нарах третьего этажа, написал "Stalingrad" на деревянной планочке и ночью смотрел на эту надпись, а утром переворачивал планку, чтобы рыскавшие по бараку капо не увидели знаменитое слово. Майор Кириллов сказал Мостовскому: - Когда меня не гоняли на работу, я валялся сутками на нарах. А сейчас я себе рубаху постирал и сосновые щепки жую против цинги. А штрафные эсэсовцы, прозванные "веселые ребята" (они на работу ходили всегда с пением), с еще большей жестокостью придирались к русским. Невидимые связи соединяли жителей лагерных бараков с городом на Волге. А вот Коминтерн оказался всем безразличен. В эту пору к Мостовскому впервые подошел эмигрант Чернецов. Прикрывая ладонью пустую глазницу, он заговорил о радиопередаче, подслушанной американцем. Так велика была потребность в этом разговоре, что Мостовской обрадовался. - Вообще-то источники неавторитетные, - сказал Мостовской, - чушь, чушь. Чернецов поднял брови, - это очень нехорошо выглядело - недоуменно и неврастенично поднятая над пустым глазом бровь. - Чем же? - спросил одноглазый меньшевик. - В чем невероятное? Господа большевики создали Третий Интернационал, и господа большевики создали теорию так называемого социализма в одной стране. Сие соединение суть нонсенс. Жареный лед... Георгий Валентинович в одной из своих последних статей писал: "Социализм может существовать как система мировая, международная, либо не существовать вовсе". - Так называемый социализм? - спросил Михаил Сидорович. - Да, да, так называемый. Советский социализм. Чернецов улыбнулся и увидел улыбку Мостовского. Они улыбнулись друг другу потому, что узнали свое прошлое в злых словах, в насмешливых, ненавидящих интонациях. Словно вспоров толщу десятилетий, блеснуло острие их молодой вражды, и эта встреча в гитлеровском концлагере напомнила не только о многолетней ненависти, а и о молодости. Этот лагерный человек, враждебный и чужой, любил и знал то, что знал и любил в молодости Мостовской. Он, а не Осипов, не Ершов, помнил рассказы о временах Первого съезда, имена людей, которые лишь им обоим остались небезразличны. Их обоих волновали отношения Маркса и Бакунина и то, что говорил Ленин и что говорил Плеханов о мягких и твердых искровцах. Как сердечно относился слепой, старенький Энгельс к молодым русским социал-демократам, приезжавшим к нему, какой язвой была в Цюрихе Любочка Аксельрод! Чувствуя, видимо, то, что чувствовал Мостовской, одноглазый меньшевик сказал с усмешкой: - Писатели трогательно описывали встречу друзей молодости, а что ж встреча врагов молодости, вот таких седых, замученных старых псов, как вы и я? Мостовской увидел слезу на щеке Чернецова. Оба понимали: лагерная смерть скоро заровняет, занесет песком все, что было в долгой жизни, - и правоту, и ошибки, и вражду. - Да, - сказал Мостовской. - Тот, кто враждует с тобой на протяжении всей жизни, становится поневоле и участником твоей жизни. - Странно, - сказал Чернецов, - вот так встретиться в этой волчьей яме. - Он неожиданно добавил: - Какие чудные слова: пшеница, жито, грибной дождь... - Ох, и страшен этот лагерь, - смеясь, сказал Мостовской, - по сравнению с ним все кажется хорошим, даже встреча с меньшевиком. Чернецов грустно кивнул. - Да уж действительно, нелегко вам. - Гитлеризм, - проговорил Мостовской, - гитлеризм! Я не представлял себе подобного ада! - Вам-то чего удивляться, - сказал Чернецов, - вас террором не удивишь. И точно ветром сдуло то грустное и хорошее, что возникло между ними. Они заспорили с беспощадной злобой. Клевета Чернецова была ужасна тем, что питалась не одной лишь ложью. Жестокости, сопутствующие советскому строительству, отдельные промашки Чернецов возводил в генеральную закономерность. Он так и сказал Мостовскому: - Вас, конечно, устраивает мысль, что в тридцать седьмом году были перегибы, а в коллективизации головокружение от успехов и что ваш дорогой и великий несколько жесток и властолюбив. А суть-то в обратном: чудовищная бесчеловечность Сталина и сделала его продолжителем Ленина. Как у вас любят писать, Сталин - это Ленин сегодня. Вам все кажется, что нищета деревни и бесправие рабочих - все это временное, трудности роста. Пшеница, которую вы, истинное кулачье, монополисты, покупаете у мужика по пятаку за кило и продаете тому же мужику по рублю за кило, это и есть первооснова вашего строительства. - Вот и вы, меньшевик, эмигрант, говорите: Сталин - это Ленин сегодня, - сказал Мостовской. - Мы наследники всех поколений русских революционеров от Пугачева и Разина. Не ренегаты-меньшевики, бежавшие за границу, а Сталин наследник Разина, Добролюбова, Герцена. - Да-да, наследники! - сказал Чернецов. - Знаете, что значили для России свободные выборы в Учредительное собрание! В стране тысячелетнего рабства! За тысячу лет Россия была свободна немногим больше полугода. Ваш Ленин не наследовал, а загубил русскую свободу. Когда я думаю о процессах тридцать седьмого года, мне вспоминается совсем другое наследство; помните полковника Судейкина, начальника Третьего отделения, он совместно с Дегаевым хотел инсценировать заговоры, запугать царя и таким путем захватить власть. А вы считаете Сталина наследником Герцена? - Да вы что, впрямь дурак? - спросил Мостовской. - Вы что, всерьез о Судейкине? А величайшая социальная революция, экспроприация экспроприаторов, фабрики, заводы, отнятые от капиталистов, а земля, забранная у помещиков? Проглядели? Это чье наследство, - Судейкина, что ли? А всеобщая грамотность, а тяжелая промышленность? А вторжение четвертого сословия, рабочих и крестьян, во все области человеческой деятельности? Это что ж, - судейкинское наследство? Жалко вас делается. - Знаю, знаю, - сказал Чернецов, - с фактами не спорят. Их объясняют. Ваши маршалы, и писатели, и доктора наук, художники и наркомы не слуги пролетариата. Они слуги государства. А уж тех, кто работает в поле и цехах, я Думаю, и вы не решитесь назвать хозяевами. Какие уж они хозяева! Он вдруг наклонился к Мостовскому и сказал: - Между прочим, из всех вас я уважаю лишь одного Сталина. Он ваш каменщик, а вы чистоплюи! Сталин-то знает: железный террор, лагеря, средневековые процессы ведьм, - вот на чем стоит социализм в одной отдельно взятой стране. Михаил Сидорович сказал Чернецову: - Любезный, всю эту гнусь мы слышали. Но вы об этом, я должен вам сказать откровенно, говорите как-то особенно подло. Так паскудить, гадить может человек, который с детства жил в вашем доме, а потом был выгнан из него. Знаете, кто он, этот выгнанный человек?.. Лакей! Он пристально посмотрел на Чернецова и сказал: - Не скрою, сперва мне хотелось вспомнить то, что связывало нас в девяносто восьмом году, а не то, что развело в девятьсот третьем. - Покалякать о том времени, когда лакея еще не выгнали из дома? Но Михаил Сидорович всерьез рассердился. - Да, да, вот именно! Выгнанный, бежавший лакей! В нитяных перчатках! А мы не скрываем: мы без перчаток. Руки в крови, в грязи! Что ж! Мы пришли в рабочее движение без плехановских перчаток. Что вам дали лакейские перчатки? Иудины сребреники за статейки в вашем "Социалистическом вестнике"? Здесь лагерные англичане, французы, поляки, норвежцы, голландцы в нас верят! Спасение мира в наших руках! В силе Красной Армии! Она армия свободы! - Так ли, - перебил Чернецов, - всегда ли? А захват Польши по сговору с Гитлером в тридцать девятом году? А раздавленные вашими танками Латвия, Эстония, Литва? А вторжение в Финляндию? Ваша армия и Сталин отнимали у малых народов то, что дала им революция. А усмирение крестьянских восстаний в Средней Азии? А усмирение Кронштадта? Все это для ради свободы и демократии? Ой ли? Мостовской поднес руки к лицу Чернецова и сказал: - Вот они, без лакейских перчаток! Чернецов кивнул ему: - Помните жандармского полковника Стрельникова? Тоже работал без перчаток: писал фальшивые признания вместо забитых им до полусмерти революционеров. Для чего вам понадобился тридцать седьмой год? Готовились бороться с Гитлером, этому вас Стрельников или Маркс учил? - Ваши зловонные слова меня не удивляют, - сказал Мостовской, - вы ничего другого не скажете. Знаете, что меня действительно удивляет! К чему вас гитлеровцы держат в лагере. Зачем? Нас они ненавидят до исступления; Тут все ясно. Но зачем вас и подобных вам держать Гитлеру в лагере! Чернецов усмехнулся, лицо его стало таким, каким было в начале разговора. - Да вот, видите, держат, - сказал он. - Не пускают. Вы походатайствуйте, может быть, меня и отпустят. Но Мостовской не хотел шутить. - Вы с вашей ненавистью к нам не должны сидеть в гитлеровском лагере. И не только вы, вот и этот субъект, - и он указал на подходившего к ним Иконникова-Моржа, Лицо и руки Иконникова были запачканы глиной. Он сунул Мостовскому несколько грязных, исписанных листков бумаги и сказал: - Прочтите, может быть, придется завтра погибнуть. Мостовской, пряча листки под тюфяк, раздраженно проговорил: - Прочту, почему это вы собрались покинуть сей мир? - Знаете, что я слышал? Котлованы, которые мы выкопали, назначены для газовни. Сегодня уже начали бетонировать фундаменты. - Об этом ходил слух, - сказал Чернецов, - еще когда прокладывали широкую колею. Он оглянулся, и Мостовской подумал, что Чернецова занимает, - видят ли пришедшие с работы, как запросто он разговаривает со старым большевиком. Он, вероятно, гордится этим перед итальянцами, норвежцами, испанцами, англичанами. Но больше всего он, вероятно, гордился этим перед русскими военнопленными. - А мы продолжали работать? - спросил Иконников-Морж. - Участвовали в подготовке ужаса? Чернецов пожал плечами: - Вы что думаете, - мы в Англии? Восемь тысяч откажутся от работы, и всех убьют в течение часа. - Нет, не могу, - сказал Иконников-Морж. - Не пойду, не пойду. - Если откажетесь работать, вас кокнут через две минуты, - сказал Мостовской. - Да, - сказал Чернецов, - можете поверить этим словам, товарищ знает, что значит призывать к забастовке в стране, где нет демократии. Его расстроил спор с Мостовским. Здесь, в гитлеровском лагере, фальшиво, бессмысленно прозвучали в его собственных ушах слова, которые он столько раз произносил в своей парижской квартире. Прислушиваясь к разговорам лагерников, он часто ловил слово "Сталинград", с ним, хотел он этого или нет, связывалась судьба и мира. Молодой англичанин показал ему знак виктории и сказал: - Молюсь за вас, - Сталинград остановил лавину, - и Чернецов ощутил счастливое волнение, услышав эти слова. Он сказал Мостовскому: - Знаете, Гейне говорил, что только дурак показывает свою слабость врагу. Но ладно, я дурак, вы совершенно правы, мне ясно великое значение борьбы, которую ведет ваша армия. Горько русскому социалисту понимать это и, понимая, радоваться, гордиться, и страдать, и ненавидеть вас. Он смотрел на Мостовского, и тому казалось, будто и второй, зрячий глаз Чернецова налился кровью. - Но неужели и здесь вы не осознали своей шкурой, что человек не может жить без демократии и свободы? Там, дома, вы забыли об этом! - спросил Чернецов. Мостовской наморщил лоб. - Послушайте, хватит истерики. Он оглянулся, и Чернецов подумал, что Мостовской встревожен, - видят ли пришедшие с работы, как запросто разговаривает с ним эмигрант-меньшевик. Он, вероятно, стыдился этого перед иностранцами. Но больше всего он стыдился перед русскими военнопленными. Кровавая слепая яма в упор смотрела на Мостовского. Иконников дернул за разутую ногу сидевшего на втором этаже священника, на ломаном французском, немецком и итальянском языке стал спрашивать: Que dois-je faire, mio padre? Nous travaillons dans una Vernichtungslager [Что я должен, падре? Мы работаем в фернихтунгслагере (фр.)]. Антрацитовые глаза Гарди оглядывали лица людей. - Tout le monde travaille la-bas. Et moi je travaille la-bas. Nous sommes des esclaves, - медленно сказал он. - Dieu nous pardonnera [Все там работают. И я работаю там. Мы рабы. Бог нас простит (фр.)]. - C'est son metier [это его профессия (фр.)], - добавил Мостовской. - Mais ce n'est pas votre metier [но это не ваша профессия (фр.)], - с укоризной произнес Гарди. Иконников-Морж быстро заговорил: - Вот-вот, Михаил Сидорович, с вашей точки зрения тоже ведь так, а я не хочу отпущения грехов. Не говорите - виноваты те, кто заставляет тебя, ты раб, ты не виновен, ибо ты не свободен. Я свободен! Я строю фернихтунгслагерь, я отвечаю перед людьми, которых будут душить газом. Я могу сказать "нет"! Какая сила может запретить мне это, если я найду в себе силу не бояться уничтожения. Я скажу "нет"! Je dirai non, mio padre, je dirai non! Рука Гарди коснулась седой головы Иконникова. - Donnez-moi votre main [дайте вашу руку (фр.)], - сказал он. - Ну, сейчас будет увещевание пастырем заблудшей в гордыне овцы, - сказал Чернецов, и Мостовской с невольным сочувствием кивнул его словам. Но Гарди не увещевал Иконникова, он поднес грязную руку Иконникова к губам и поцеловал ее. 71 На следующий день Чернецов разговорился с одним из своих немногочисленных советских знакомых, красноармейцем Павлюковым, работавшим санитаром в ревире. Павлюков стал жаловаться Чернецову, что скоро его выгонят из ревира и погонят рыть котлованы. - Это все партийные строят, - сказал он, - им невыносимо, что я на хорошее место устроился: сунул кому надо. Они в подметалы, на кухне, в вашрауме всюду своих поустраивали. Вы, папаша, помните, как в мирное время было? Райком своя. Местком своя. Верно ведь? А здесь у них тоже шарашкина контора, свои на кухне, своим порции дают. Старого большевика они содержат, как в санатории, а вы вот, как собака, пропадаете, никто из них в вашу сторону не посмотрит. А разве это справедливо? Тоже весь век на советскую власть ишачили. Чернецов, смущаясь, сказал ему, что он двадцать лет не жил в России. Он уже заметил, что слова "эмигрант", "заграница" сразу же отталкивают от него советских людей. Но Павлюков не стал насторожен после слов Чернецова. Они присели на груде досок, и Павлюков, широконосый, широколобый, настоящий сын народа, как подумал Чернецов, глядя в сторону часового, ходившего в бетонированной башенке, сказал: - Некуда мне податься, только в добровольческое формирование. Или в доходяги и накрыться. - Для спасения жизни, значит? - спросил Чернецов. - Я вообще не кулак, - сказал Павлюков, - не вкалывал на лесозаготовках, а на коммунистов все равно обижен. Нет вольного хода. Этого не сей, на этой не женись, эта работа не твоя. Человек становится как попка. Мне хотелось с детских лет магазин свой открыть, чтобы всякий в нем все мог купить. При магазине закусочная, купил, что тебе надо, и пожалуйста: хочешь - пей рюмку, хочешь - жаркое, хочешь - пивка. Я бы, знаете, как обслуживал? Дешево! У меня бы в ресторане и деревенскую еду бы давали. Пожалуйста! Печеная картошка! Сало с чесноком! Капуста квашеная! Я бы, знаете, какую закуску людям давал - мозговые кости! Кипят в котле, пожалуйста, сто грамм выпей - и на тебе косточку, хлеб черный, ну, ясно, соль. И всюду кожаные кресла, чтобы вши не заводились. Сидишь, отдыхаешь, а тебя обслужат. Скажи я такое дело, меня бы сразу в Сибирь. А я вот думаю, в чем особый вред для народа в таком деле? Я цены назначу вдвое ниже против государства. Павлюков покосился на слушателя: - В нашем бараке сорок ребят записались в добровольческое формирование. - А по какой причине? - За суп, за шинельку, чтобы не работать до перелома черепа. - И еще по какой? - А кое-кто из идейности. - Какой? - Да разной. Некоторые за погубленных в лагерях. Другим нищета деревенская надоела. Коммунизма не выносят. Чернецов сказал: - А ведь подло! Советский человек с любопытством поглядел на эмигранта, и тот увидел это насмешливо-недоуменное любопытство. - Бесчестно, неблагородно, нехорошо, - сказал Чернецов. - Не время счеты сводить, не так их сводят. Нехорошо, перед самим собой, перед своей землей. Он встал с досок и провел рукой по заду. - Меня не заподозришь в любви к большевикам. Правда, не время, не время счеты сводить. А к Власову не ходите, - он вдруг запнулся и добавил: - Слышите, товарищ, не ходите, - и оттого, что произнес, как в старое, молодое время, слово "товарищ", он уже не мог скрыть своего волнения и не скрыл его, пробормотал: - Боже мой. Боже мой, мог ли я... Поезд отошел от перрона. Воздух был туманный от пыли, от запаха сирени и весенних городских помоек, от паровозного дыма, от чада, идущего из кухни привокзального ресторана. Фонарь все уплывал, удалялся, а потом стал казаться неподвижным среди других зеленых и красных огней. Студент постоял на перроне, пошел через боковую калитку. Женщина, прощаясь, обхватила руками его шею и целовала в лоб, волосы, растерянная, как и он, внезапной силой чувства... Он шел с вокзала, и счастье росло в нем, кружило голову, казалось, что это начало - завязка того, чем наполнится вся его жизнь... Он вспоминал этот вечер, покидая Россию, по дороге на Славуту. Он вспоминал его в парижской больнице, где лежал после операции - удаления заболевшего глаукомой глаза, вспоминал, входя в полутемный прохладный подъезд банка, в котором служил. Об этом написал поэт Ходасевич, бежавший, как и он, из России в Париж: Странник вдет, опираясь на посох, - Мне почему-то припомнилась ты, Едет коляска на красных колесах - Мне почему-то припомнилась ты. Вечером лампу зажгли в коридоре - Мне почему-то припомнилась ты. Что б ни случилось: на суше, на море Или на небе - мне вспомнишься ты... Ему хотелось вновь подойти к Мостовскому, спросить: "А вы не знали такой - Наташи Задонской, жива ли она? И неужели вы все эти десятилетия ходили с ней по одной земле?" 72 На вечернем аппеле штубенэльтер, гамбургский вор-взломщик Кейзе, носивший желтые краги и клетчатый кремовый пиджак с накладными карманами, был хорошо расположен. Коверкая русские слова, он негромко напевал: "Kali zavtra voina, esli zavtra v pochod..." Его мятое, шафранового цвета лицо с карими, пластмассовыми глазами выражало в этот вечер благодушие. Пухлая, белоснежная, без единого волоска рука, с пальцами, способными удавить лошадь, похлопывала по плечам и спинам заключенных. Для него убить было так же просто, как шутки ради подставить ножку. После убийства он ненадолго возбуждался, как молодой кот, поигравший с майским жуком. Убивал он чаще всего по поручению штурмфюрера Дроттенхара, ведавшего санитарной частью в блоке восточного района. Самым трудным в этом деле было оттащить тела убитых на кремацию, но этим Кейзе не занимался, никто бы не посмел предложить ему такую работу. Дроттенхар был опытен и не допускал, чтобы люди слабели настолько, чтобы их приходилось тащить к месту казни на носилках. Кейзе не торопил назначенных к операции, не делал им злых замечаний, ни разу никого из них не толкнул и не ударил. Больше четырехсот раз подымался Кейзе по двум бетонированным ступенькам спецкамеры и всегда испытывал живой интерес к человеку, над которым проделывал операцию: к взгляду ужаса и нетерпения, покорности, муки, робости и страстного любопытства, которым обреченный встречал пришедшего его умертвить. Кейзе не мог понять, почему ему так нравилась именно обыденность, с которой он производил свое дело. Спецкамера выглядела скучно: табурет, серый каменный пол, сливная труба, кран, шланг, конторка с книгой записей. Операцию низводили до полной обыденности, о ней всегда говорили полушутя. Если операция совершалась с помощью пистолета, Кейзе называл ее "впустить в голову зерно кофе"; если она производилась с помощью вливания фенола, Кейзе называл ее "маленькая порция эликсира". Удивительно и просто, казалось Кейзе, раскрывался секрет человеческой жизни в кофейном зерне и эликсире. Его карие, литые из пластмассы очи, казалось, не принадлежали живому существу. То была затвердевшая желто-коричневая смола... И когда в бетонных глазах Кейзе появлялось веселое выражение, людям становилось страшно, так, вероятно, страшно делается рыбке, вплотную подплывавшей к полузасыпанной песком коряге и вдруг обнаружившей, что темная осклизлая масса имеет глазки, зубки, щупальцы. Здесь, в лагере, Кейзе переживал чувство превосходства над жившими в бараках художниками, революционерами, учеными, генералами, религиозными проповедниками. Тут дело было не в зерне кофе и порции эликсира. Это было чувство естественного превосходства, оно приносило много радости. Он радовался не своей громадной физической силе, не своему умению идти напролом, сшибить с ног, взломать кассовую сталь. Он любовался своей душой и умом, он был загадочен и сложен. Его гнев, расположение возникали не по-обычному, - казалось, без логики. Когда весной с транспорта в особый барак были пригнаны отобранные гестапо русские военнопленные, Кейзе попросил их спеть любимые им песни. Четыре с могильным взглядом, с опухшими руками русских человека выводили: Где же ты, моя Сулико? Кейзе, пригорюнившись, слушал, поглядывал на стоявшего с краю скуластого человека. Кейзе из уважения к артистам не прерывал пения, но, когда певцы замолчали, он сказал скуластому, что тот в хоре не пел, пусть теперь поет соло. Глядя на грязный ворот гимнастерки этого человека со следами споротых шпал, Кейзе спросил: - Verstehen Sie, Herr Major, - ты понял, блияд? Человек кивнул, - он понял. Кейзе взял его за ворот и легонько встряхнул, так встряхивают неисправный будильник. Прибывший с транспорта военнопленный пихнул Кейзе в скулу кулаком и ругнулся. Казалось, русскому пришел конец. Но гаулейтер особого барака не убил майора Ершова, а подвел его к нарам, в углу у окна. Они пустовали, ожидая приятного для Кейзе человека. В тот же день Кейзе принес Ершову крутое гусиное яйцо и хохоча дал ему: "Jhre Stimme wird schon!" С тех пор Кейзе хорошо относился к Ершову. И в бараке с уважением отнеслись к Ершову, его несгибаемая жесткость была соединена с характером мягким и веселым. Сердился на Ершова после случая с Кейзе один из исполнителей "Сулико", бригадный комиссар Осипов. - Тяжелый человек, - говорил он. Вскоре после этого происшествия и окрестил Мостовской Ершова властителем дум. Кроме Осипова, испытывал недоброжелательность к Ершову всегда замкнутый, всегда молчаливый военнопленный Котиков, знавший все обо всех. Был Котиков какой-то бесцветный - и голос бесцветный, и глаза, и губы. Но был он настолько бесцветен, что эта бесцветность запоминалась, казалась яркой. В этот вечер веселость Кейзе при аппеле вызвала в людях повышенное чувство напряжения и страха. Жители бараков всегда ждали чего-то плохого, и страх, предчувствие, томление и днем и ночью, то усиливаясь, то слабея, жили в них. Перед концом вечерней поверки в особый барак вошли восемь лагерных полицейских - капо в дурацких, клоунских фуражках, с ярко-желтой перевязью на рукавах. По их лицам видно было, что свои котелки они наполняют не из общего лагерного котла. Командовал ими высокий белокурый красавец, одетый в стального цвета шинель со споротыми нашивками. Из-под шинели видны были кажущиеся от алмазного блеска светлыми лакированные сапоги. Это был начальник внутрилагерной полиции Кениг - эсэсовец, лишенный за уголовные преступления звания и заключенный в лагерь. - Mutze ab! - крикнул Кейзе. Начался обыск. Капо привычно, как фабричные рабочие, выстукивали столы, выявляя выдолбленные пустоты, встряхивали тряпье, быстрыми, умными пальцами проверяли швы на одежде, просматривали котелки. Иногда они, шутя, поддав кого-нибудь коленом под зад, говорили: "Будь здоров". Изредка капо обращались к Кенигу, протягивая найденную записку, блокнот, лезвие безопасной бритвы. Кениг взмахом перчатки давал понять - интересен ли найденный предмет. Во время обыска заключенные стояли, построившись в шеренгу. Мостовской и Ершов стояли рядом, поглядывали на Кенига и Кейзе. Фигуры обоих немцев казались литыми. Мостовского пошатывало, кружилась голова. Ткнув пальцем в сторону Кейзе, он сказал Ершову: - Ах и субъект! - Ариец классный, - сказал Ершов. Не желая, чтобы его услышал стоящий вблизи Чернецов, он сказал на ухо Мостовскому: - Но и наши ребятки бывают дай боже! Чернецов, участвуя в разговоре, которого он не слышал, сказал: - Священное право всякого народа иметь своих героев, святых и подлецов. Мостовской, обращаясь к Ершову, но отвечая не только ему, сказал: - Конечно, и у нас найдешь мерзавцев, но что-то есть в немецком убийце такое, неповторимое, что только в немце и может быть. Обыск кончился. Была подана команда отбоя. Заключенные стали взбираться на нары. Мостовской лег, вытянул ноги. Ему подумалось, что он не проверил, все ли цело в его вещах после обыска, - кряхтя, приподнялся, стал перебирать барахло. Казалось, не то исчез шарф, не то холстинка - портянка. Но он нашел и шарф, и портянку, а тревожное чувство осталось. Вскоре к нему подошел Ершов и негромко сказал: - Капо Недзельский треплет, что наш блок растрясут, часть оставят для обработки, большинство - в общие лагеря. - Ну что ж, - сказал Мостовской, - наплевать. Ершов присел на нары, сказал тихо и внятно: - Михаил Сидорович! Мостовской приподнялся на локте, посмотрел на него. - Михаил Сидорович, задумал я большое дело, буду с вами о нем говорить. Пропадать, так с музыкой! Он говорил шепотом, и Мостовской, слушая Ершова, стал волноваться, - чудный ветер коснулся его. - Время дорого, - говорил Ершов. - Если этот чертов Сталинград немцы захватят, опять заплесневеют люди. По таким, как Кириллов, видно. Ершов предлагал создать боевой союз военнопленных. Он произносил пункты программы на память, точно читая по-писаному. ...Установление дисциплины и единства всех советских людей в лагере, изгнание предателей из своей среды, нанесение ущерба врагу, создание комитетов борьбы среди польских, французских, югославских и чешских заключенных... Глядя поверх нар в мутный полусвет барака, он сказал: - Есть ребята с военного завода, они мне верят, будем накапливать оружие. Размахнемся. Связь с десятками лагерей, террор против изменников. Конечная цель: всеобщее восстание, единая свободная Европа... Мостовской повторил: - Единая свободная Европа... ах, Ершов, Ершов. - Я не треплюсь. Наш разговор - начало дела. - Становлюсь в строй, - сказал Мостовской и, покачивая головой, повторил: - Свободная Европа... Вот и в нашем лагере секция Коммунистического Интернационала, а в ней два человека, один из них беспартийный. - Вы и немецкий, и английский, и французский знаете, тысячи связей вяжутся, - сказал Ершов. - Какой вам еще Коминтерн - лагерники всех стран, соединяйтесь! Глядя на Ершова, Михаил Сидорович произнес давно забытые им слова: - Народная воля! - и удивился, почему именно эти слова вдруг вспомнились ему. А Ершов сказал: - Надо переговорить с Осиповым и полковником Златокрыльцем. Осипов - большая сила! Но он меня не любит, поговорите с ним вы. А с полковником я сегодня поговорю. Составим четверку. 73 Мозг майора Ершова днем и ночью работал с неослабевающим напряжением. Ершов обдумывал план подполья, охватывающего лагерную Германию, технику связи подпольных организаций, запоминал названия трудовых и концентрационных лагерей, железнодорожных станций. Он думал о создании шифра, думал, как с помощью лагерных канцеляристов включать в транспортные списки организаторов, перебирающихся из лагеря в лагерь. А в душе его жила мечта! Работа тысяч подпольных агитаторов, героев-вредителей подготавливала захват лагерей вооруженной силой восставших! Восставшие лагерники должны завладеть зенитной артиллерией, обороняющей лагерные объекты, и превратить ее в противотанковое и противопехотное оружие. Надо выявить зенитчиков и подготовить расчеты для орудий, захваченных штурмовыми группами. Майор Ершов знал лагерную жизнь, видел силу подкупа, страха, жажду набить желудок, видел, как многие люди меняли честные гимнастерки на власовские голубые шинели с погонами. Он видел подавленность, угодливость, вероломство и покорность; он видел ужас перед ужасом, видел, как столбенели люди перед страшными чинами зихерхайтединст. И все же в мыслях оборванного пленного майора не было фантазерства. В мрачное время стремительного немецкого продвижения на Восточном фронте он поддерживал своих товарищей веселыми, дерзкими словами, уговаривал опухавших бороться за свое здоровье. В нем жило нетушимое, задорное, неистребимое презрение к насилию. Люди чувствовали веселый жар, шедший от Ершова, - такое простое, всем нужное тепло исходит от русской печи, в которой горят березовые дрова. Должно быть, это доброе тепло, а не только сила ума и сила бесстрашия поспособствовало майору Ершову стать главарем советских военнопленных командиров. Ершов давно понял, что Михаил Сидорович первый человек, которому он откроет свои мысли. Он лежал на нарах с открытыми глазами, смотрел на шершавый дощатый потолок, словно изнутри гроба на крышку, а сердце билось. Здесь, в лагере, он, как никогда за тридцать три года своей жизни, переживал ощущение собственной силы. Жизнь его до войны была нехороша. Отца его, крестьянина Воронежской губернии, раскулачили в тридцатом году. Ершов служил в эту пору в армии. Ершов не порвал связи с отцом. Его не приняли в Академию, хотя он сдал приемные экзамены на "отлично". С трудом удалось Ершову закончить военное училище. Назначение он получил в райвоенкомат. Отец его, спецпереселенец, жил в это время с семьей на Северном Урале. Ершов взял отпуск и поехал к отцу. От Свердловска он ехал двести километров по узкоколейке. По обе стороны дороги тянулись леса и болота, штабели заготовленной древесины, лагерная проволока, бараки и землянки, словно поганые грибы на высоких ножках, стояли сторожевые вышки. Дважды поезд задерживали - конвойная стража искала заключенного, совершившего побег. Ночью поезд стоял на разъезде, ждал встречного, и Ершов не спал, слушал лай наркомвнудельских овчарок, свистки часовых, - возле станции находился большой лагерь. Ершов доехал до конечного пункта узкоколейки лишь на третий день, и хотя на воротнике его были лейтенантские кубари, а документы и литеры были выправлены по правилам, он при проверках документов все ждал, что ему скажут: "А ну, бери мешок" - и отведут в лагерь. Видно, даже воздух в этих местах был какой-то запроволочный. Потом он ехал семьдесят километров в кузове попутной полуторки, дорога шла среди болот. Машина принадлежала совхозу имени ОГПУ, где работал отец Ершова. В кузове было тесно: ехали на лагпункт спецпереселенцы-рабочие, которых перебрасывали на лесоповал. Ершов пробовал расспрашивать их, но они отвечали односложно, видимо, боялись его военной формы. К вечеру грузовик пришел в деревушку, лепившуюся между опушкой леса и краем болота. Он запомнил закат, такой тихий и кроткий среди лагерного северного болота. Избы при вечернем свете казались совершенно черными, вываренными в смоле. Он вошел в землянку, вместе с ним вошел вечерний свет, а навстречу ему встала сырость, духота, запах нищей пищи, нищей одежды и постели, дымное тепло... Из этой темноты возник отец, худое лицо, прекрасные глаза, поразившие Ершова своим непередаваемым выражением. Старые, худые, грубые руки обняли шею сына,