это неотвратимое отступление в сторону рабства - сознание угасло, огонь свободы угас. Потухли звезды на ночном небе, исчез Млечный Путь, погасло солнце, погасли Венера, Марс, Юпитер, замерли океаны, замерли миллионы листьев, и замер ветер, цветы потеряли цвет и запах, исчез хлеб, исчезли вода, прохлада и духота воздуха. Вселенная, существовавшая в человеке, перестала быть. Эта Вселенная поразительно походила на ту, единственную, что существует помимо людей. Эта Вселенная поразительно походила на ту, что продолжает отражаться в миллионах живых голов. Но эта Вселенная особенно поразительна была тем, что имелось в ней нечто такое, что отличало шум ее океана, запах ее цветов, шорох листвы, оттенки ее гранитов, печаль ее осенних полей от каждой из тех, что существовали и существуют в людях, и от той, что вечно существует вне людей. В ее неповторимости, в ее единственности душа отдельной жизни - свобода. Отражение Вселенной в сознании человека составляет основу человеческой мощи, но счастьем, свободой, высшим смыслом жизнь становится лишь тогда, когда человек существует как мир, никогда никем не повторимый в бесконечности времени. Лишь тогда он испытывает счастье свободы и доброты, находя в других то, что нашел в самом себе. 51 Водитель Семенов, попавший в плен вместе с Мостовским и Софьей Осиповной Левинтон, после десяти недель голодного лагеря в прифронтовой полосе был направлен вместе с большой партией пленных красноармейцев в сторону западной границы. В прифронтовом лагере его ни разу не ударили кулаком, прикладом, сапогом. В лагере был голод. Вода журчит в арыке, плещет, вздыхает, шумит у берега, и вот вода гремит, ревет, волочит каменные глыбы, подобно соломинкам стремит огромные стволы, и сердце холодеет, когда глядишь на сдавленную средь тесных берегов реку, сотрясающую скалы, и кажется, то не вода, а тяжелые массы - ожившего, взбесившегося, ставшего на дыбы - прозрачного свинца. Голод, подобно воде, постоянно и естественно связан с жизнью, и вдруг он превращается в силу, уничтожающую тело, ломающую и коверкающую душу, истребляющую многомиллионные живые массы. Бескормица, гололедица и снегопады, степные и лесные засухи, наводнения, мор режут стада овец и лошадей, убивают волков, певчих птиц и лис, диких пчел, верблюдов, окуней, гадюк. Люди во время стихийных бедствий в своих страданиях становятся равными животным. Государство по своей воле способно принудительно, искусственно сжать, сдавить плотинами жизнь, и тогда, подобно воде среди тесных берегов, страшная сила голода потрясает, коверкает, ломает, уничтожает человека, племя, народ. Голод выжимает молекулу за молекулой белок и жир из клеточек тела, голод размягчает кости, искривляет рахитичные ножки детей, разжижает кровь, кружит голову, сушит мышцы, съедает нервную ткань, голод угнетает душу, гонит радость, веру, уничтожает силу мысли, рождает покорность, низость, жестокость, отчаяние и безразличие. Человеческое иногда полностью гибнет в человеке, и голодное существо становится способно на убийство, на пожирание трупов, на людоедство. Государство способно построить плотину, отделяющую пшеницу, рожь от тех, кто сеял ее, и тем вызвать страшный мор, подобный мору, убившему миллионы ленинградцев в пору гитлеровской блокады, убившему миллионы военнопленных в гитлеровских лагерных загонах. Пища! Еда! Кушанье! Шамовка! Заправка и Подзаправка! Едушка и Жратва! Хлебово и Жарево! Питание! Жирный, мясной, диетический, скудный стол. Стол богатый и щедрый, изысканный, простой, деревенский! Яства. Корм. Корм... Картофельные очистки, собаки, лягушатина, улитки, гнилые капустные листья, лежалая свекла, дохлая конина, кошачье мясо, мясо ворон и галок, сырое горелое зерно, кожа поясных ремней, халява сапог, клей, земля, пропитавшаяся жирными помоями, вылитыми из офицерской кухни, - все это корм. Это то, что просачивается через плотину. Этот корм добывают, его делят, его выменивают, его крадут друг у друга. На одиннадцатый день пути, когда эшелон стоял на станции Хутор Михайловский, охрана вытащила впавшего в беспамятство Семенова из вагона и передала станционным властям. Пожилой немец, комендант, несколько мгновений глядел на полуживого красноармейца, сидевшего у стенки пожарного сарая. - Пусть ползет в деревню, в камере он умрет через день, а расстреливать его не за что, - сказал переводчику комендант. Семенов побрел в расположенную около станции деревню. В первую хату его не пустили. - Нема ничого, идить соби, - ответил ему из-за двери старушечий голос. Во вторую хату он долго стучался, никто не отвечал. То ли хата была пустой, то ли заперта изнутри. В третьей хате дверь была полуоткрыта, он вошел в сени, никто его не окликнул, и Семенов прошел в комнату. Тепло пахнуло на него, голова закружилась, и он сел на лавку у двери. Семенов тяжело и быстро дышал, оглядывая белые стены, иконы, стол, печь. Все это потрясало после лагерных загонов. В окне мелькнула тень, и в хату вошла женщина, увидела Семенова и вскрикнула: - Хто вы? Он ничего не ответил. Ясно было, кто он. В этот день не безжалостные силы могучих государств, а человек, старая Христя Чуняк решала его жизнь и судьбу. Солнце глядело из серых облаков на военную землю, и ветер, тот, что шел над траншеями и дзотами, над колючей лагерной проволокой, над трибуналами и особыми отделами, - подвывал под окошком хаты. Женщина дала Семенову кружку молока, и он, жадно и трудно заглатывая, стал пить. Он выпил молоко, и его стошнило. Его выворачивало от рвоты, глаза плакали, и он, словно кончаясь, с воем втягивал в себя воздух, и его опять и опять рвало. Он старался удержать рвоту, в голове была одна лишь мысль, - хозяйка выгонит его, поганого и грязного. Он видел воспаленными глазами, что она принесла тряпку, стала подтирать пол. Он хотел сказать ей, что сам все почистит, вымоет, только пусть не гонит его. Но он лишь бормотал, показывал дрожащими пальцами. Время шло. Старуха то входила в хату, то выходила. Она не гнала Семенова. Может быть, она просила соседку привести немецкий патруль, позвать полицая? Хозяйка поставила в печь чугун с водой. Стало жарко, пар задымился над водой. Лицо старухи казалось нахмуренным, недобрым. "Выгонит и дезинфекцию после меня делать будет", - подумал он. Женщина достала из сундука белье, брюки. Она помогла Семенову раздеться, свернула в узелок его белье. Он ощутил запах своего грязного тела, пропитанных мочой, кровавыми испражнениями подштанников. Она помогла Семенову сесть в корыто, и его изъеденное вшами тело почувствовало прикосновение ее шершавых, сильных ладоней, по плечам и по груди его потекла мыльная теплая вода. Он вдруг захлебнулся, затрясся, его забило, и, взвизгивая, глотая сопли, он вскрикивал: "Мама... маманька... маманька". Она вытирала серым холщовым полотенцем его слезящиеся глаза, волосы, плечи. Подхватив Семенова под мышки, она посадила его на скамью и, нагнувшись, вытирала его похожие на палки ноги, надела на него рубаху и подштанники, застегнула белые, обшитые материей пуговки. Она вылила из корыта в ведро черную, поганую воду и у несла ее. Она постелила на печке овчинный кожух, накрыла его полосатым рядном, сняла с кровати большую подушку и положила ее в изголовье. Потом она легко, как куренка, приподняла Семенова, помогла ему взобраться на печку. Семенов лежал в полубреду. Его тело ощущало немыслимую перемену, - стремление безжалостного мира уничтожить замученную скотину перестало действовать. Но ни в лагере, ни в эшелоне он не испытывал таких страданий, как сейчас, - ноги томились, ныли пальцы, ломало в костях, подкатывала тошнота, голова наполнялась сырой, черной кашей, то вдруг, легкая и пустая, начинала кружиться, глаза резало, била икота, веки чесались. А минутами сердце ныло, замирало, нутро наполнялось дымом, и казалось, пришла смерть. Прошло четыре дня. Семенов слез с печки, стал ходить по комнате. Его поражало, что мир оказался полон еды. В лагерной жизни была лишь гнилая свекла. Казалось, на земле есть одна лишь мутная болтушка - лагерный суп, жижица, пахнущая гнилью. А теперь он видел пшено, картошку, капусту, сало, он слышал крик петуха. Ему, как ребенку, казалось, что в мире есть два волшебника - добрый и злой, и он все боялся, что злой волшебник снова осилит доброго, и сытый, теплый, добрый мир исчезнет, и он опять будет мять зубами кусок своего поясного ремня. Его занимала ручная мельница, производительность у нее была жуткая - лоб становился мокрым, пока удавалось намолоть несколько горстей серой, сырой муки. Семенов почистил напильником и шкуркой передачу, подтянул болт, который связывал механизм с устроенными из плоских камней жерновами. Он все сделал, как полагалось грамотному московскому механику, исправил грубую работу деревенского мастера, но мельница стала работать после этого хуже. Семенов лежал на печке и думал, как получше молоть пшеницу. Утром он вновь разобрал мельницу, пустил в дело колеса и части старых ходиков. - Тетя Христя, посмотрите, - хвастливо проговорил он и показал, как ходит приспособленная им двойная зубчатая передача. Они почти не говорили друг с другом. Она не рассказывала об умершем в 1930 году муже, о пропавших без вести сыновьях, о дочери, уехавшей в Прилуки и забывшей о матери. Она не спрашивала его, как попал он в плен, откуда он родом, деревенский он или городской. Он боялся выходить на улицу, долго вглядывался в окно, прежде чем выйти во двор, всегда спешил обратно в хату. Если громко хлопала дверь, падала на пол кружка, он пугался, - казалось, доброе кончилось, перестала действовать сила старой Христи Чуняк. Когда соседка шла к Христиной хате, Семенов залезал на печку, лежал, стараясь не сопеть, не чихать. Но соседи редко заходили к ним. Немцы в деревне не стояли, они квартировали в железнодорожном поселке около станции. Мысль, что он живет в тепле и покое, а кругом идет война, не вызывала у Семенова угрызений, он очень боялся, что его снова затянет в мир лагерей и голода. Утром, просыпаясь, он опасался сразу открыть глаза, казалось, что за ночь волшебство исчезло и он увидит лагерную проволоку, охрану, услышит звяканье пустого котелка. Он лежал с закрытыми глазами, прислушивался, не исчезла ли Христя. Он мало думал о недавнем времени, не вспоминал комиссара Крымова, Сталинград, немецкий лагерь, эшелон. Но каждую ночь он кричал и плакал во сне. Однажды ночью он слез с печи и пополз по полу, забился под нары, проспал там до утра. А утром не мог вспомнить, что ему померещилось во сне. Несколько раз видел он, как по деревенской улице проезжали грузовые машины с картошкой, мешками зерна, однажды он видел легковую машину - "оппель-капитан". Мотор тянул хорошо, колеса не буксовали по деревенской грязи. Сердце замирало, когда он представлял себе, - вот картавые голоса загалдят в сенях, потом в хату ввалится немецкий патруль. Он спрашивал тетю Христю о немцах. Она отвечала: - А есть неплохие нимцы. Як фронт у нас проходыв, у мене в хати двое стоялы - иден студент, другий художник. Завжды грали с дитьми. А потим шофер стоял, вин с собой кишку возыв. Вернется с поиздки - кишка до него, вин ий сала, масла. Казав, от самой границы вона с ним ихала. Сидить за столом и на руках ее держить. И до мене вин був дуже добрый, дров мени превиз, другим разом мишок муки скынув. А есть нимцы - дитей убивають, дида сусида убыли, за людей нас не считають, в хати гадять, голи перед женщинами ходять. И наши тут есть деревеньски, полицаи, - лютують над людьми. - Наших таких зверей нет, как у немцев, - сказал Семенов и спросил: - А вы не боитесь, тетя Христя, что я у вас живу? Она покачала головой и сказала, что в деревне много отпущенных домой пленных, правда, это украинцы, вернувшиеся в родные села. Но она ведь может сказать, что Семенов ее племянник, сын сестры, уехавшей с мужем в Россию. Семенов уже знал лица соседей, знал старуху, не пустившую его в первый день. Он знал, что вечером девушки шли в кино на станцию, что по субботам на станции "грала оркестра" и были танцы. Его очень интересовало, какие картины немцы показывают в кино. Но к тете Христе заходили лишь старики, они кино не смотрели. И спросить было некого. Соседка принесла письмо от дочери, уехавшей по вербовке в Германию. Некоторые места в письме Семенов не понял, и ему их объяснили. Девушка писала: "Прилеталы Ванька и Гришка: стеклилы викна". Ванька и Гришка служили в авиации. Значит, на немецкий город был налет советской авиации. В другом месте девушка писала: "Шов такый дощ, як в Бахмачи". И это тоже значило, что налетали самолеты, в начале войны были сильные налеты на станцию Бахмач. В тот же вечер к Христе зашел высокий худой старик. Он оглядел Семенова и чисто произнес по-русски: - Откуда, герой, будешь? - Пленный я, - ответил Семенов. Старик сказал: - Мы все пленные. Он при Николае служил в армии, был артиллеристом и с удивительной памятью стал воспроизводить перед Семеновым артиллерийские команды. Команды он подавал хрипло, по-русски, а об исполнении доносил звонко, по-молодому, с украинским выговором, видимо, запомнив интонации своего и начальнического голоса, звучавшие много лет назад. Потом он стал ругать немцев. Он рассказал Семенову, - вначале люди надеялись, что немцы "знулируют" колхозы, а оказалось, немцы догадались - колхозы и для них хорошее дело. Завели пятихатки, десятихатки, те же звенья и бригады. Тетя Христя протяжным, печальным голосом проговорила: - Ой, кольхозы, кольхозы! Семенов проговорил: - Что ж, колхозы, известное дело, у нас повсюду колхозы. И тут старуха Чуняк сказала: - Ты мовчи. Догадуешь, як прийшов до мене з эшелона? От так вся Украина була в эшелони в тридцатом роци. Крапыву всю зъилы, землю илы... Хлиб до последнего зерна забралы. Мой чоловик помер, а як вин мучывся! Я опухла, голос потиряла, ходыть не могла. Семенова поразило, что старая Христя голодала, как и он. Ему все казалось, голод, мор бессильны перед хозяйкой доброй хаты. - А может, вы кулаками были? - спросил он. - Та яки там кулаки. Вись народ пропадав, хуже чим в вийну. - А ты деревенский? - спросил старик. - Нет, - ответил Семенов, - я прирожденный московский, и отец мой прирожденный московский. - Вот, - хвастливо сказал старик, - если б ты тут был в коллективизацию, пропал бы, городской, сразу бы пропал. Почему я жив остался? Природу понимаю. Ты думаешь, желудь, липовый лист, крапиву, лебеду? Их сразу чисто подобрали. А я пятьдесят шесть растений знаю, которые человеку кушать можно. Вот и остался жив. Весна только-только пришла, ни одного еще листочка нет, а я из земли уже корешки копаю. Я все, брат, знаю: каждый корешок, и кору, и цветочки, и каждую траву понимаю. Корова, овца, лошадь, - кто хочешь с голоду пропадет, а я не пропаду, я лучше их травоядный. - Московський? - медленно переспросила Христя. - А я и не знала, что ты московський. Сосед ушел, Семенов лег спать, а Христя сидела, подперев скулы руками, и смотрела в черное ночное окно. Богатый урожай был в тот год. Пшеница стояла плотной стеной, высокая, по плечо ее Василию, а Христю с головой закрывало. Тихий протяжный стон стоял над селом, живые скелетики, дети, ползали по полу, чуть слышно скулили; мужики с налитыми водой ногами бродили по дворам, обессиленные голодной одышкой. Женщины выискивали варево для еды, - все было съедено, сварено - крапива, желуди, липовый лист, валявшиеся за хатами копыта, кости, рога, невыделанные овчинные шкуры... А ребята, приехавшие из города, ходили по дворам, мимо мертвых и полумертвых, открывали подполы, копали ямы в сараях, тыкали железными палками в землю, искали, выколачивали кулацкое зерно. В душный летний день Василий Чуняк затих, перестал дышать. В этот час в хату вновь зашли приехавшие из города хлопцы, и голубоглазый человек, по-кацапски "акая", совсем так же, как "акал" Семенов, проговорил, подойдя к умершему: - Уперлось кулачье, жизни своей не жалеет. Христя вздохнула, перекрестилась и стала разбирать постель. 52 Штрум считал, что работу его оценит лишь узкий круг физиков-теоретиков. Но оказалось не так. Ему в последнее время звонили по телефону не только знакомые физики, но и математики, и химики. Некоторые просили его разъяснений, - математические выводы его были сложны. В институт к нему явились делегаты от студенческого общества, просили сделать доклад для студентов-физиков и математиков старших курсов. Он дважды выступал в Академии. Марков, Савостьянов рассказывали ему, что о работе его спорят во многих институтских лабораториях. Людмила Николаевна слышала в лимитном магазине, как одна супруга ученого спросила другую: "Вы за кем стоите?" Та ответила: "Вот за женой Штрума". И вопрошавшая сказала: "Того самого?" Виктор Павлович не показывал, что неожиданно широкий интерес к его работе радует его. Но он не был равнодушен к славе. На ученом совете института работа его была выдвинута на Сталинскую премию. Штрум на это заседание не пошел, но вечером все поглядывал на телефон, - ждал звонка Соколова. Первым позвонил ему после заседания Савостьянов. Обычно насмешливый, даже циничный, Савостьянов сейчас говорил не по-обычному. - Это триумф, настоящий триумф! - повторял он. Он рассказал о выступлении академика Прасолова. Старик говорил, что со времен его покойного друга Лебедева, исследовавшего световое давление, в стенах физического института не рождалась работа такого значения. Профессор Свечин говорил о математическом методе Штрума, доказывал, что в самом методе есть элементы новаторства. Он сказал, что только советские люди способны в условиях войны так беззаветно отдавать свои силы на служение народу. Выступали еще многие, выступал Марков, но самую яркую и сильную речь сказал Гуревич. - Молодчина, - сказал Савостьянов, - он-то сказал нужные слова, сработал без ограничителя. Назвал вашу работу классической и сказал, что ее нужно поставить рядом с трудами основателей атомной физики - Планка, Бора, Ферми. "Сильно", - подумал Штрум. Вскоре после Савостьянова позвонил Соколов. - К вам сегодня не пробиться, звоню уж двадцать минут, все занято, - сказал он. Соколов был тоже взволнован и обрадован. Штрум сказал: - Я забыл спросить у Савостьянова о голосовании. Соколов сказал, что против Штрума голосовал профессор Гавронов, занимавшийся историей физики, - по его мнению, работа Штрума ненаучно построена, вытекает из идеалистических воззрений западных физиков, практически бесперспективна. - Это даже хорошо, что Гавронов против, - сказал Штрум. - Да, пожалуй, - согласился Соколов. Гавронов был странным человеком, его шутя называли "братья славяне", он с фанатической упорностью доказывал, что все достижения физики связаны с трудами русских ученых, ставил мало кому известные имена Петрова, Умова, Яковлева выше имен Фарадея, Максвелла, Эйнштейна. Соколов шутливо сказал: - Видите, Виктор Павлович, вот Москва и признала значение вашей работы. Скоро пировать у вас будем. Взяла трубку Марья Ивановна, сказала: - Поздравляю, поздравьте Людмилу Николаевну, я так рада за вас и за нее. Штрум сказал: - Все суета сует. Но суета сует радовала и волновала его. Ночью, когда Людмила Николаевна уже собиралась спать, позвонил Марков. Это был знаток официальной конъюнктуры и по-иному, чем Савостьянов и Соколов, рассказал об ученом совете. Ковченко после выступления Гуревича под общий смех сказал: - Вот и в Институте математики ударили в колокола, шумят вокруг работы Виктора Павловича. Правда, крестного хода там еще не было, но хоругви уже поднимали. В шутке Ковченко подозрительный Марков почувствовал недоброжелательство. Остальные его наблюдения касались Шишакова. Алексей Алексеевич не высказал своего отношения к работе Штрума. Слушая ораторов, он кивал головой, то ли одобрительно, то ли в смысле: "Мели, Емеля, твоя неделя". Шишаков ратовал о выдвижении на премию работы молодого профессора Молоканова; работа его была посвящена рентгеноанализу стали и имела лишь узкопрактическое значение для нескольких заводов, вырабатывающих качественный металл. Потом Марков сказал, что после заседания Шишаков подошел к Гавронову и говорил с ним. Штрум сказал: - Вам, Вячеслав Иванович, работать по дипломатическому ведомству. Марков, не умевший шутить, ответил: - Нет, я физик-экспериментатор. Штрум зашел к Людмиле в комнату и сказал: - Выдвинули меня на Сталинскую премию. Рассказывают много приятных для меня вещей. И он передал ей о выступлениях участников заседания. - Весь этот официальный успех - чушь. Но знаешь, тошен мне вечный комплекс неполноценности. Входишь в зал заседаний, - первый ряд свободен, но я не решаюсь сесть, иду на Камчатку. А Шишаков, Постоев, не колеблясь, сядут в президиум. Мне плевать на это кресло, но внутренне, внутренне хотя бы ощущать свое право на него. - Как бы Толя радовался, - сказала Людмила Николаевна. - Вот и маме я не напишу об этом. Людмила Николаевна сказала: - Витя, уже двенадцатый час, Нади нет. Вчера она пришла в одиннадцать. - Что ж тут такого? - Она говорит, что у подруги, но меня это тревожит. Она говорит, что у отца Майки есть ночной пропуск на машину и он ее подвозит до нашего угла. - Чего ж тревожиться? - сказал Виктор Павлович и подумал: "Господи, речь идет о большом успехе, о государственной Сталинской премии, зачем перебивать этот разговор житейскими пустяками". Он помолчал, кротко вздохнул. На третий день после заседания ученого совета Штрум позвонил Шишакову по домашнему телефону, он хотел просить его принять на работу молодого физика Ландесмана. Дирекция и отдел кадров все оттягивали оформление. Одновременно он хотел попросить, чтобы Алексей Алексеевич ускорил вызов из Казани Анны Наумовны Вайспапир. Теперь, когда в институте шел новый набор, не было смысла оставлять квалифицированных работников в Казани. Он давно уж хотел говорить обо всем этом с Шишаковым, но казалось, что Шишаков может быть с ним недостаточно любезен, скажет: "Обратитесь к моему заместителю". И Штрум все откладывал этот разговор. Теперь волна успеха подняла его. Десять дней назад ему казалось неудобным прийти на прием к Шишакову, а сегодня было просто и естественно позвонить ему на дом. Женский голос осведомился: - Кто спрашивает? Штрум ответил. Ему было приятно слышать свой голос, так неторопливо, спокойно назвал он себя. Женщина у телефона помедлила, потом ласково сказала: "Одну минуточку", - а через минуточку она так же ласково проговорила: - Пожалуйста, позвоните завтра в десять часов в институт. - Простите, пожалуйста, - сказал Штрум. Всем телом, кожей он ощутил жгучую неловкость. Он тоскливо угадывал, что и ночью во сне его не оставит это чувство, что он утром, проснувшись, подумает: "Почему тошно?" и вспомнит: "Ах да, этот дурацкий звонок". Он зашел в комнату к жене и рассказал о несостоявшемся разговоре с Шишаковым. - Да-да, не к масти козырь, как говорит обо мне твоя мама. Он стал ругать женщину, отвечавшую ему. - Черт, сука, не выношу гнусную манеру узнавать, кто спрашивает, а потом отвечать: барин занят. Людмила Николаевна в подобных случаях обычно возмущалась, и ему хотелось ее послушать. - Помнишь, - сказал он, - я считал, что равнодушие Шишакова связано с тем, что он не может нажить на моей работе капитал. А теперь мне сдается, что капитал ему можно нажить, но по-другому: дискредитировать меня. Ведь он знает: Садко меня не любит. - Господи, до чего ты подозрителен, - сказала Людмила Николаевна, - который час? - Четверть десятого. - Видишь, а Нади нет. - Господи, - сказал Штрум, - до чего ж ты подозрительна. - Между прочим, - сказала Людмила Николаевна, - сегодня я слышала в лимитном: Свечина, оказывается, тоже на премию выдвигают. - Скажи пожалуйста, он не сказал мне. За что ж это? - За теорию рассеяния, кажется. - Непонятно. Ведь она была опубликована до войны. - Ну и что ж. За прошлое тоже дают. Он получит, а ты нет. Вот увидишь. Ты все для этого делаешь. - Дура ты, Люда. Садко меня не любит! - Тебе мамы недостает. Она тебе во всем подпевала. - Не понимаю твоего раздражения. Если б в свое время ты к моей маме проявляла хоть долю того тепла, что я к Александре Владимировне. - Анна Семеновна никогда не любила Толю, - сказала Людмила Николаевна. - Неправда, неправда, - сказал Штрум, и жена показалась ему чужой, пугающей своей упорной несправедливостью. 53 Утром в институте Штрум узнал от Соколова новость. Накануне вечером Шишаков пригласил к себе в гости нескольких работников института. За Соколовым на машине заехал Ковченко. Среди званых был заведующий отделом науки ЦК, молодой Бадьин. Штрума покоробила неловкость, - очевидно, он звонил Шишакову в то время, когда собрались гости. Усмехаясь, он сказал Соколову: - В числе приглашенных был граф Сен-Жермен, о чем же говорили господа? Он вспомнил, как, звоня по телефону Шишакову, бархатным голосом назвал себя, уверенный, что, услыша фамилию "Штрум", Алексей Алексеевич радостно кинется к телефону. Он даже застонал от этого воспоминания, подумал, что так жалобно стонут собаки, тщетно вычесывая невыносимо лютую блоху. - Между прочим, - сказал Соколов, - обставлено это было совсем не по-военному. Кофе, сухое вино "Гурджаани". И народу было мало, человек десять. - Странно, - сказал Штрум, и Соколов понял, к чему относилось это задумчивое "странно", тоже задумчиво сказал: - Да, не совсем понятно, вернее, совсем непонятно. - А Натан Самсонович был? - спросил Штрум. - Гуревич не был, кажется, ему звонили, он вел занятия с аспирантами. - Да-да-да, - сказал Штрум и забарабанил пальцем по столу. Потом он неожиданно для самого себя спросил Соколова: - Петр Лаврентьевич, о работе моей ничего не говорили? Соколов помялся: - Такое чувство, Виктор Павлович, что ваши хвалители и поклонники оказывают вам медвежью услугу, - начальство раздражается. - Чего ж вы молчите? Ну? Соколов рассказал, что Гавронов заговорил о том, что работа Штрума противоречит ленинским взглядам на природу материи. - Ну? - сказал Штрум. - И что же? - Да, понимаете, Гавронов - это чепуха, но неприятно, Бадьин его поддержал. Что-то вроде того, что работа ваша при всей своей талантливости противоречит установкам, данным на том знаменитом совещании. Он оглянулся на дверь, потом на телефон и сказал вполголоса: - Понимаете, мне показалось, не вздумают ли наши шефы институтские в связи с кампанией за партийность науки избрать вас в качестве козла отпущения. Знаете, как у нас кампании проводятся. Выберут жертву - и давай ее молотить. Это было бы ужасно. Ведь работа замечательная, особая! - Что же, так никто и не возражал? - Пожалуй, нет. - А вы, Петр Лаврентьевич? - Я считал бессмысленным вступать в спор. Нет смысла опровергать демагогию. Штрум смутился, чувствуя смущение своего друга, и сказал: - Да-да, конечно, конечно. Вы правы. Они молчали, но молчание их не было легким. Холодок страха коснулся Штрума, того, что всегда тайно жил в сердце, страха перед гневом государства, страха оказаться жертвой этого гнева, обращающего человека в пыль. - Да-да-да, - задумчиво сказал он, - не до жиру, быть бы живу. - Как я хочу, чтобы вы поняли это, - вполголоса сказал Соколов. - Петр Лаврентьевич, - тоже вполголоса спросил Штрум, - как там Мадьяров, благополучен? Пишет он вам? Я иногда очень тревожусь, сам не знаю отчего. В этом внезапном разговоре шепотом они как бы выразили, что у людей есть свои, особые, людские, негосударственные отношения. Соколов спокойно, раздельно ответил: - Нет, я из Казани ничего не имею. Его спокойный, громкий голос как бы сказал, что ни к чему им сейчас эти особые, людские, отделенные от государства отношения. В кабинет зашли Марков и Савостьянов, и начался совсем другой разговор. Марков стал приводить примеры жен, портящих мужьям жизнь. - Каждый имеет жену, которую заслуживает, - сказал Соколов, посмотрел на часы и вышел из комнаты. Савостьянов, посмеиваясь, сказал ему вслед: - Если в троллейбусе одно место свободно, Марья Ивановна стоит, а Петр Лаврентьевич садится. Если ночью позвонит кто-нибудь, - он уж не встанет с постели, а Машенька бежит в халатике спрашивать, кто там. Ясно: жена - друг человека. - Я не из числа счастливцев, - сказал Марков. - Мне говорят: "Ты что, оглох, пойди открой дверь". Штрум, вдруг озлившись, сказал: - Ну что вы, где нам... Петр Лаврентьевич светило, супруг! - Вам-то что, Вячеслав Иванович, - сказал Савостьянов, - вы теперь и дни, и ночи в лаборатории, вне досягаемости. - А думаете, мне не достается за это? - спросил Марков. - Ясно, - сказал Савостьянов и облизнул губы, предвкушая свою новую остроту. - Сиди дома! Как говорят, мой дом - моя Петропавловская крепость. Марков и Штрум рассмеялись, и Марков, видимо, опасаясь, что веселый разговор может затянуться, встал и сказал самому себе: - Вячеслав Иванович, пора за дело. Когда он вышел, Штрум сказал: - Такой чопорный, с размеренными движениями, а стал, как пьяный. Действительно, дни и ночи в лаборатории. - Да-да, - подтвердил Савостьянов, - он, как птица, строящая гнездо. Весь целиком ушел в работу! Штрум усмехнулся: - Он даже теперь светских новостей не замечает, перестал их передавать. Да-да, мне нравится, - как птица, строящая гнездо. Савостьянов резко повернулся к Штруму. Его молодое светлобровое лицо было серьезно. - Кстати, о светских новостях, - сказал он, - должен сказать, Виктор Павлович, что вчерашняя ассамблея у Шишакова, на которую вас не позвали, это, знаете, что-то такое возмутительное, такое дикое... Штрум поморщился, это выражение сочувствия казалось унизительным. - Да бросьте вы, прекратите, - резко сказал он. - Виктор Павлович, - сказал Савостьянов, - конечно, плевать на то, что Шишаков вас не позвал. Но вам ведь Петр Лаврентьевич рассказал, какую гнусь говорил Гавронов? Это же надо иметь наглость, сказать, что в работе вашей дух иудаизма и что Гуревич назвал ее классической и так хвалил ее только потому, что вы еврей. И сказать всю эту мерзость при молчаливых усмешечках начальства. Вот вам и "брат славянин". Во время обеденного перерыва Штрум не пошел в столовую, шагал из угла в угол по своему кабинету. Думал ли он, что столько дряни есть в людях? Но молодец Савостьянов! А казалось, что пустой малый, с вечными остротами и фотографиями девиц в купальных костюмах. Да в общем, все это пустяки. Болтовня Гавронова ничтожна, - психопат, мелкий завистник. Никто не возразил ему, потому что слишком нелепо, смешно то, что он заявил. И все же пустяки, мелочи волновали, мучили. Как же это Шишаков мог не позвать Штрума? Действительно, грубо, глупо. А особенно унизительно, что Штруму совершенно безразличен бездарный Шишаков и его вечеринки, а больно Штруму так, словно в его жизни случилось непоправимое несчастье. Он понимает, что это глупо, а сделать с собой ничего не может. Да-да, а еще хотел на яичко больше, чем Соколов, получить. Ишь ты! Но одна вещь действительно по-серьезному жгла сердце. Ему хотелось сказать Соколову: "Как же вам не стыдно, друг мой? Как вы могли скрыть от меня, что Гавронов обливал меня грязью? Петр Лаврентьевич, вы и там молчали, вы и со мной молчали. Стыдно, стыдно вам!" Но, несмотря на свое волнение, он тут же говорил самому себе: "Но ведь и ты молчишь. Ты ведь не сказал своему другу Соколову, в чем подозревает его родича Мадьярова Каримов? Промолчал! От неловкости? От деликатности? Врешь! Страха ради иудейска". Видимо, судьба судила, чтобы весь этот день был тяжелым. В кабинет вошла Анна Степановна, и Штрум, посмотрев на ее расстроенное лицо, спросил: - Что случилось, Анна Степановна, дорогая? - "Неужели слышала о моих неприятностях?" - подумал он. - Виктор Павлович, что ж это? - сказала она. - Вот так вот, за моей спиной, почему я заслужила такое? Анну Степановну просили зайти во время обеденного перерыва в отдел кадров, там ей предложили написать заявление об уходе. Получено распоряжение директора об увольнении, лаборантов, не имеющих высшего образования. - Брехня, я понятия об этом не имею; - сказал Штрум. - Я все улажу, поверьте мне. Анну Степановну особенно обидели слова Дубенкова, что администрация ничего не имеет против нее лично. - Виктор Павлович, что против меня можно иметь? Вы меня простите, ради Бога, я вам помешала работать. Штрум накинул на плечи пальто и пошел через двор к двухэтажному зданию, где помещался отдел кадров. "Ладно, ладно, - думал он, - ладно, ладно". Больше он ничего не думал. Но в это "ладно, ладно" было много вложено. Дубенков, здороваясь с Штрумом, проговорил: - А я собрался вам звонить. - По поводу Анны Степановны? - Нет, зачем, в связи с некоторыми обстоятельствами ведущим работникам института нужно будет заполнить вот эту анкетку. Штрум посмотрел на пачку анкетных листов и произнес: - Ого! Да это на неделю работы. - Что вы, Виктор Павлович. Только, пожалуйста, не проставляйте, в случае отрицательного ответа, черточек, а пишите: "нет, не был; нет, не состоял; нет, не имею" и так далее. - Вот что, дорогой, - сказал Штрум, - надо отменить нелепый приказ об увольнении нашего старшего лаборанта Анны Степановны Лошаковой. Дубенков сказал: - Лошаковой? Виктор Павлович, как я могу отменить приказ дирекции? - Да это черт знает что! Она институт спасала, добро охраняла под бомбами. А ее увольняют по формальным основаниям. - Без формального основания у нас никого не уволят с работы, - с достоинством сказал Дубенков. - Анна Степановна не только чудный человек, она один из лучших работников нашей лаборатории. - Если она действительно незаменима, обратитесь к Касьяну Терентьевичу, - сказал Дубенков. - Кстати, вы с ним согласуете еще два вопроса по вашей лаборатории. Он протянул Штруму две скрепленные вместе бумажки. - Тут по поводу замещения должности научного сотрудника по конкурсу, - он заглянул в бумагу и медленно прочел: - Ландесман Эмилий Пинхусович. - Да, это я писал, - сказал Штрум, узнав бумагу в руках Дубенкова. - Вот тут резолюция Касьяна Терентьевича: "Ввиду несоответствия требованиям". - То есть как, - спросил Штрум, - несоответствия? Я-то знаю, что он соответствует, откуда же Ковченко знает, кто мне соответствует? - Вот вы и утрясите с Касьяном Терентьевичем, - сказал Дубенков. Он заглянул во вторую бумагу и сказал: - А это заявление наших сотрудников, оставшихся в Казани, и тут ваше ходатайство. - Да, что же? - Касьян Терентьевич пишет: нецелесообразно, поскольку они продуктивно работают в Казанском университете, отложить рассмотрение вопроса до окончания учебного года. Он говорил негромко, мягко, точно желая ласковостью своего голоса смягчить неприятное для Штрума известие, но в глазах его не было ласковости, одна лишь любопытствующая недоброта. - Благодарю вас, товарищ Дубенков, - сказал Штрум. Штрум снова шел по двору и снова повторял: "Ладно, ладно". Ему не нужна поддержка начальства, ему не нужна любовь друзей, душевная общность с женой, он умеет воевать в одиночку. Вернувшись в главный корпус, он поднялся на второй этаж. Ковченко, в черном пиджаке, вышитой украинской рубахе, вышел из кабинета вслед за доложившей ему о приходе Штрума секретаршей и сказал: - Прошу, прошу, Виктор Павлович, в мою хату. Штрум вошел в "хату", обставленную красными креслами и диванами. Ковченко усадил Штрума на диван и сам сел рядом. Он улыбался, слушая Штрума, и его приветливость чем-то напоминала приветливость Дубенкова. Вот, вероятно, так же улыбался он, когда Гавронов произносил свою речь об открытии Штрума. - Что же делать, - сокрушаясь, проговорил Ковченко и развел руками. - Не мы все это напридумывали. Она под бомбами была? Теперь это не считается заслугой, Виктор Павлович; каждый советский человек идет под бомбы, если только ему прикажет родина. Потом Ковченко задумался и сказал: - Есть возможность, хотя, конечно, будут придирки. Переведем Лошакову на должность препаратора. Энэровскую карточку мы ей сохраним. Вот, - могу вам обещать. - Нет, это оскорбительно для нее, - сказал Штрум. Ковченко спросил: - Виктор Павлович, что ж вы хотите, - чтобы у советского государства были одни законы, а в лаборатории Штрума другие? - Наоборот, я хочу, чтобы к моей лаборатории именно и применялись советские законы. А по советским законам Лошакову нельзя увольнять. Он спросил: - Касьян Терентьевич, если уж говорить о законах, почему вы не утвердили в мою лабораторию талантливого юношу Ландесмана? Ковченко пожевал губами. - Видите ли, Виктор Павлович, может быть, он по вашим заданиям и сможет работать успешно, но есть еще обстоятельства, с ними должно считаться руководство института. - Очень хорошо, - сказал Штрум и снова повторил: - Очень хорошо. Потом он спросил: - Анкета, да? Родственники за границей? Ковченко неопределенно развел руками. - Касьян Терентьевич, если уж продолжать этот приятный разговор, - сказал Штрум, - почему вы тормозите возвращение из Казани моей сотрудницы Анны Наумовны Вайспапир? Она, кстати, кандидат наук. В чем тут противоречие между моей лабораторией и государством? Ковченко со страдальческим лицом сказал: - Виктор Павлович, что вы меня допрашиваете? Я отвечаю за кадры, поймите вы это. - Очень хорошо, очень хорошо, - сказал Штрум, чувствуя, что окончательно созрел для грубого разговора. - Вот что, уважаемый, - сказал он, - так работать я дальше не могу. Наука существует не для Дубенкова и не для вас. Я тоже здесь существую ради работы, а не для неясных мне интересов отдела кадров. Я напишу Алексею Алексеевичу, - пусть назначит Дубенкова заведовать ядерной лабораторией. Ковченко сказал: - Виктор Павлович, право же, успокойтесь. - Нет, я так работать не буду. - Виктор Павлович, вы не представляете, как руководство ценит вашу работу, в частности я. - А мне плевать, цените вы меня или нет, - сказал Штрум и увидел в лице Ковченко не обиду, а веселое удовольствие. - Виктор Павлович, - сказал Ковченко, - мы ни в коем случае не допустим, чтобы вы оставили институт, - он нахмурился и добавил: - И вовсе не потому, что вы незаменимы. Неужели вы думаете, что некем уж заменить Виктора Павловича Штрума? - и совсем уж ласково закончил: - Неужели некем в России заменить вас, если вы не можете заниматься наукой без Ландесмана и Вайспапир? Он смотрел на Штрума, и Виктор Павлович почувствовал, - вот-вот Ковченко скажет те слова, что все время, как незримый туман, вились между ними, касались глаз, рук, мозга. Штрум опустил голову, и уже не было профессора, доктора наук, знаменитого ученого, совершившего замечательное открытие, умевшего быть надменным и снисходительным, независимым и резким. Сутулый и узкоплечий, горбоносый, курчавый мужчина, сощурившись, точно ожидая удара по щеке, смотрел на человека в вышитой украинской рубахе и ждал. Ковченко тихо проговорил: - Виктор Павлович, не волнуйтесь, не волнуйтесь, право же, не волнуйтесь. Ну что вы, ей-Богу, из-за такой ерунды затеваете волынку. 54 Ночью, когда жена и дочь легли спать, Штрум взялся заполнять анкету. Почти все вопросы в анкете были те же, что и до войны. И потому, что они были прежними, они казались Виктору Павловичу странными, как-то по-новому тревожили его. Государство было взволновано не тем, достаточен ли математический аппарат, которым Штрум пользовался в своей работе, соответствует ли монтируемая в лаборатории