установка тем сложным опытам, которые будут проведены с ее помощью, хороша ли защита от нейтронного излучения, достаточна ли дружба и научная связь Соколова и Маркова со Штрумом, подготовлены ли младшие сотрудники к производству утомительных расчетов, понимают ли они, как много зависит от их терпения, напряжения и сосредоточенности. Это была царь-анкета, анкета, анкет. Она хотела знать все об отце Людмилы, о ее матери, о дедушке и бабушке Виктора Павловича, о том, где они жили, когда умерли, где похоронены. В связи с чем отец Виктора Павловича, Павел Иосифович, ездил в 1910 году в Берлин? Государственная тревога была серьезна и хмура. Штрум, просмотрев анкету, сам заразился неуверенностью в своей надежности и подлинности. 1. Фамилия, имя, отчество... Кто он, человек, вписывающий в анкетный лист в ночной час: Штрум, Виктор Павлович? Ведь, кажется, мать была с отцом в гражданском браке, ведь они разошлись, когда Вите исполнилось два года, ему помнится, в бумагах отца стояло имя Пинхус, а не Павел. Почему я Виктор Павлович? Кто я, познал ли я себя, а вдруг, по существу своему, я Гольдман, а может быть, я Сагайдачный? Или француз Дефорж, он же Дубровский? И, полный сомнений, он принялся отвечать на второй вопрос. 2. Дата рождения... года... месяца... дня... укажите новый и старый стиль. Что знал он об этом темном декабрьском дне, мог ли уверенно подтвердить, что именно в этот день родился он? Не указать ли, чтобы снять с себя ответственность, - "со слов". 3. Пол... Штрум смело написал: "мужчина". Он подумал: "Ну, какой я мужчина, настоящий мужчина не смолчал бы после отстранения Чепыжина". 4. Место рождения старого (губ., уезд, волость и деревня) и нового (обл., край, район и село) районирования... Штрум написал: Харьков. Мать рассказывала ему, что родился он в Бахмуте, а метрику на него она выправила в Харькове, куда переехала через два месяца после рождения сына. Как быть, стоит ли делать оговорку? 5. Национальность... Вот и пятый пункт. Такой простой, не значащий в довоенное время и какой-то чуть-чуть особенный сейчас. Штрум, нажимая на перо, решительными буквами написал: "еврей". Он не знал, что будет вскоре значить для сотен тысяч людей ответить на пятый вопрос анкеты: калмык, балкарец, чеченец, крымский татарин, еврей... Он не знал, что год от года будут сгущаться вокруг этого пятого пункта мрачные страсти, что страх, злоба, отчаяние, безысходность, кровь будут перебираться, перекочевывать в него из соседнего шестого пункта "социальное происхождение", что через несколько лет многие люди станут заполнять пятый пункт анкеты с тем чувством рока, с которым в прошлые десятилетия отвечали на шестой вопрос дети казачьих офицеров, дворян и фабрикантов, сыновья священников. Но он уже ощущал и предчувствовал сгущение силовых линий вокруг пятого вопроса анкеты. Накануне вечером ему позвонил по телефону Ландесман, и Штрум ему сказал, что ничего не получится с его оформлением. "Я так и предполагал", - сказал Ландесман злым, упрекающим Штрума голосом. "У вас непорядок в анкете?" - спросил Штрум. Ландесман фыркнул в трубку и сказал: "Непорядок выражен в фамилии". Надя сказала во время вечернего чаепития: - Знаешь, папа, Майкин папа сказал, что в будущем году в Институт международных отношений не примут ни одного еврея. "Что же, - подумал Штрум, - еврей так еврей, ничего не попишешь". 6. Социальное происхождение... Это был ствол могучего дерева, его корни уходили глубоко в землю, его ветви широко расстилались над просторными листами анкеты: социальное происхождение матери и отца, родителей матери и отца... социальное происхождение жены, родителей жены... если вы в разводе, социальное происхождение бывшей жены, чем занимались ее родители до революции. Великая революция была социальной революцией, революцией бедноты. В шестом вопросе, всегда казалось Штруму, естественно выражалось справедливое недоверие бедноты, возникшее за тысячелетия господства богатых. Он написал "из мещан". Мещанин! Какой уж он мещанин. И вдруг, возможно, война сделала это, он усомнился в действительности бездны между справедливым советским вопросом о социальном происхождении и кровавым вопросом немцев о национальности. Ему вспомнились казанские вечерние разговоры, речь Мадьярова о чеховском отношении к человеку. Он подумал: "Мне кажется моральным, справедливым социальный признак. Но немцам бесспорно моральным кажется национальный признак. А мне ясно: ужасно убивать евреев за то, что они евреи. Ведь они люди, - каждый из них человек - хороший, злой, талантливый, глупый, тупой, веселый, добрый, отзывчивый, скаред. А Гитлер говорит: все равно, важно одно - еврей. И я всем существом протестую! Но ведь у нас такой же принцип, - важно, что из дворян, важно, что из кулаков, из купцов. А то, что они хорошие, злые, талантливые, добрые, глупые, веселые, - как же? А ведь в наших анкетах речь идет даже не о купцах, священниках, дворянах. Речь идет об их детях и внуках. Что же, у них дворянство в крови, как еврейство, они купцы, священники по крови, что ли? Ведь чушь. Софья Перовская была генеральская дочка, не просто генеральская, губернаторская. Гнать ее! А Комиссаров, полицейский прихвостень, который схватил Каракозова, ответил бы на шестой пункт: "из мещан". Его бы приняли в университет, утвердили в должности. А ведь Сталин сказал: "Сын за отца не отвечает". Но ведь Сталин сказал: "Яблочко от яблони недалеко падает". Ну что ж, из мещан так из мещан". 7. Социальное положение... Служащий? Служащий - бухгалтер, регистратор. Служащий Штрум математически обосновал механизм распада атомных ядер, служащий Марков хочет с помощью новой экспериментальной установки подтвердить теоретические выводы служащего Штрума. "А ведь правильно, - подумал он, - именно служащий". Он пожимал плечами, вставал, ходил по комнате, отстранял кого-то движением ладони. Потом Штрум садился за стол и отвечал на вопросы. 29. Привлекались ли вы или ваши ближайшие родственники к суду, следствию, были ли арестованы, подвергались ли наказаниям в судебном и административном порядке, когда, где и за что именно? Если судимость снята, то когда?.. Тот же вопрос, обращенный к жене Штрума. Холодок пробежал в груди. Здесь не до споров, здесь не шутят. В голове замелькали имена. Я уверен, что он ни в чем не виноват... человек не от мира сего... она была арестована за недонесение на мужа, кажется, дали восемь лет, не знаю точно, я не переписываюсь с ней. Темники, кажется, случайно узнал, встретил ее дочь на улице... не помню точно, он, кажется, был арестован в начале тридцать восьмого года, да, десять лет без права переписки... Брат жены был членом партии, я с ним встречался редко; ни я, ни жена с ним не переписываемся; мать жены, кажется, ездила к нему, да-да, задолго до войны, его вторая жена выслана за недонесение на мужа, она умерла во время войны, его сын - участник обороны Сталинграда, пошел добровольцем... Моя жена разошлась с первым мужем, сын от первого брака, мой пасынок, погиб на фронте, защищая Сталинград... Первый муж был арестован, с момента развода жена ничего не знает о нем... За что осужден, не знаю, туманно слышал, - что-то вроде принадлежности к троцкистской оппозиции, но я не уверен, меня это совершенно не интересовало... Безысходное чувство виновности, нечистоты охватило Штрума. Он вспомнил про каявшегося партийца, сказавшего на собрании: "Товарищи, я не наш человек". И вдруг протест охватил его. Я не из смиренных и покорных! Садко меня не любит, - пусть! Я одинок, жена перестала интересоваться мной, - пусть! А я не отрекусь от несчастных, невинно погибших. Стыдно, товарищи, касаться всего этого! Ведь люди невинны, а уж дети, жены, в чем они виноваты? Покаяться надо перед этими людьми, прощения у них просить. А вы хотите доказать мою неполноценность, лишить меня доверия, потому что я нахожусь в родстве с невинно пострадавшими? Если я и виноват, то только в том, что мало помогал им в беде. А второй ход мыслей, разительно противоположный, шел рядом в мозгу того же человека. Я ведь не поддерживал с ними связи. Я не переписывался с врагами, я не получал писем из лагерей, я не оказывал им материальной поддержки, встречи мои с ними были редки, случайны... 30. Живет ли кто-либо из ваших родственников за границей (где, с каких пор, по каким причинам выехали)? Поддерживаете ли вы с ними связь? Новый вопрос усилил его тоску. Товарищи, неужели вы не понимаете, что в условиях царской России эмиграция была неизбежна! Ведь эмигрировала беднота, эмигрировали свободолюбивые люди, Ленин тоже ведь жил в Лондоне, Цюрихе, Париже. Почему же вы подмигиваете, читая о моих тетках и дядях, об их дочерях и сыновьях в Нью-Йорке, Париже, Буэнос-Айресе?.. Кто это из знакомых сострил: "Тетка в Нью-Йорке... Раньше я думал - голод не тетка, а оказывается, тетка - это голод". Но действительно получалось, что список его родственников, живущих за границей, немногим меньше списка его научных работ. А если добавить список репрессированных... Ну вот и распластали человека. На свалку его! Чужак! Но ведь ложь, ложь! Он, а не Гавронов и Дубенков, нужен науке; он жизнь отдаст за свою страну. А мало ли людей с блистательными анкетами, способных обмануть, предать? Мало ли людей писали в анкетах: отец - кулак, отец - бывший помещик, - и отдали жизнь в бою, пошли в партизаны, пойдут на плаху? Что ж это? Он-то знал: статистический метод! Вероятность! Большая вероятность встретить врага среди людей с нетрудовым прошлым, чем среди людей из пролетарской среды. Но ведь и немецкие фашисты, основываясь на большей и меньшей вероятности, уничтожают народы, нации. Этот принцип бесчеловечен. Он бесчеловечен и слеп. К людям мыслим лишь один подход - человеческий. Виктор Павлович составит другую анкету, принимая людей в лабораторию, человеческую анкету. Ему безразлично - русский, еврей, украинец, армянин - человек, с которым ему предстоит работать; рабочий, фабрикант, кулак ли его дедушка; его отношение к товарищу по работе не зависит от того, арестован ли его брат органами НКВД, ему безразлично, живут ли сестры его товарища по работе в Костроме или Женеве. Он спросит, - с какого возраста вас интересует теоретическая физика, как вы относитесь к эйнштейновской критике старика Планка, склонны ли вы к одним лишь математическим размышлениям или вас влечет и экспериментальная работа, как вы относитесь к Гейзенбергу, верите ли вы в возможность создать единое уравнение поля? Главное, главное - талант, огонь, искра Божия. Он бы спросил, если, конечно, товарищ по работе хотел бы отвечать, любит ли он пешие прогулки, пьет ли вино, ходит ли на симфонические концерты, нравились ли ему в детстве книги Сетона-Томпсона, кто ему ближе - Толстой или Достоевский, не увлекается ли он садоводством, рыболов ли он, как он относится к Пикассо, какой рассказ Чехова он считает лучшим? Его интересовало бы, - молчалив ли или любит поговорить его будущий товарищ по работе, добр ли он, остроумен ли, злопамятен ли, раздражителен, честолюбив, не станет ли он затевать шашни с хорошенькой Верочкой Пономаревой. Удивительно хорошо сказал об этом Мадьяров, так хорошо, что все думается, - не провокатор ли он. Господи, Боже мой... Штрум взял перо и написал: "Эсфирь Семеновна Дашевская, тетка со стороны матери, живет в Буэнос-Айресе с 1909 года, преподавательница музыки". 55 Штрум вошел в кабинет к Шишакову с намерением быть сдержанным, не произнести ни одного резкого слова. Он понимал: глупо сердиться и обижаться на то, что в голове чиновного академика Штрум и его работа стояли на самых плохих, последних местах. Но едва Штрум увидел лицо Шишакова, он почувствовал непреодолимое раздражение. - Алексей Алексеевич, - сказал он, - как говорится, насильно мил не будешь, но вы ни разу не поинтересовались монтажом установки. Шишаков миролюбиво сказал: - Обязательно в ближайшее время зайду к вам. Шеф милостиво обещал осчастливить Штрума своим посещением. Шишаков добавил: - Вообще-то мне кажется, что ко всем вашим нуждам руководство достаточно внимательно. - Особенно отдел кадров. Шишаков, полный миролюбия, спросил: - Чем же мешает вам отдел кадров? Вы первый из руководителей лаборатории, который делает такое заявление. - Алексей Алексеевич, я тщетно прошу вызвать из Казани Вайспапир, она незаменимый специалист по ядерной фотографии. Я категорически возражаю против увольнения Лошаковой. Она замечательный работник, она замечательный человек. Я не представляю себе, как можно уволить Лошакову. Это бесчеловечно. И, наконец, я прошу утвердить подавшего на конкурс кандидата наук Ландесмана. Он талантливый парень. Вы все же недооцениваете значения нашей лаборатории. Иначе мне не пришлось бы тратить время на подобные разговоры. - Я ведь тоже трачу время на эти разговоры, - сказал Шишаков. Штрум, обрадовавшись, что Шишаков перестал говорить с ним миролюбивым тоном, мешавшим Штруму высказать свое раздражение, проговорил: - Мне очень неприятно, что конфликты эти возникают в основном вокруг людей с еврейскими фамилиями. - Вот оно что, - сказал Алексей Алексеевич и от мира перешел к войне. - Виктор Павлович, - сказал он, - перед институтом поставлены ответственные задачи. Вам не нужно говорить, в какое трудное время эти задачи поставлены перед нами. Я полагаю, что ваша лаборатория не может полностью в настоящее время способствовать решению этих задач. А тут еще вокруг вашей работы, несомненно интересной, но столь же несомненно и спорной, был поднят чрезмерный шум. Он внушительно сказал: - Это не только моя точка зрения. Товарищи считают, что эта шумиха дезориентирует научных работников. Вчера со мной подробно говорили по этому поводу. Был высказан взгляд, что вам следовало бы задуматься над своими выводами, они противоречат материалистическим представлениям о природе вещества, вы сами должны выступить по этому поводу. Некоторые люди из неясных для меня соображений заинтересованы в том, чтобы спорные теории объявить генеральным направлением науки именно в пору, когда все силы наши должны быть обращены к задачам, поставленным войной. Все это крайне серьезно. Вы же пришли со странными претензиями по поводу некоей Лошаковой. Простите, но я никогда не знал, что Лошакова - еврейская фамилия. Штрум, слушая Шишакова, растерялся. Никто не высказывал прямо ему в глаза враждебного отношения к его работе. Сейчас впервые он услышал это от академика, руководителя института, в котором он работал. И, уже не боясь последствий, он сказал все то, что думал и что поэтому никак не следовало ему говорить. Он сказал, что физике нет дела, подтверждает ли она философию. Он сказал, что логика математических выводов сильней, чем логика Энгельса и Ленина, и пусть Бадьин из отдела науки ЦК приспособляет взгляды Ленина к математике и физике, а не физику и математику к взглядам Ленина. Он сказал, что узкий практицизм губит науку, кем бы он ни был высказан, "даже самим Господом Богом"; лишь великая теория порождает великую практику. Он уверен, что кардинальные технические вопросы, и не только технические, будут еще в двадцатом веке решаться в связи с теорией ядерных процессов. Он охотно выскажется именно в этом духе, если товарищи, имен которых Шишаков ему не называет, считают нужным его выступление. - А что касается вопроса о людях с еврейскими фамилиями, Алексей Алексеевич, то вам не следует отшучиваться, если вы действительно русский интеллигент, - сказал он. - В случае вашего отказа в моих просьбах я вынужден буду незамедлительно уйти из института. Так работать я не могу. Он перевел дыхание, посмотрел на Шишакова, подумал и сказал: - Мне в таких условиях работать тяжело. Я не только физик, но я и человек. Мне стыдно перед людьми, которые ждут от меня помощи и защиты от несправедливости. Он произнес сейчас "в таких условиях работать тяжело", у него не хватило запала второй раз повторить слова о незамедлительном уходе. Штрум увидел по лицу Шишакова, что тот заметил эту смягченную формулу. И, может быть, именно поэтому Шишаков нажал: - Нам нет смысла продолжать разговор на языке ультиматумов. Я, конечно, вынужден учесть ваши пожелания. Странное, одновременно тоскливое и радостное, чувство владело Штрумом в течение всего дня. Приборы в лаборатории, новая установка, монтаж которой близился к концу, казались ему частью его жизни, мозга, тела. Как ему существовать отдельно от них? Страшно было вспоминать о еретических словах, сказанных им директору. И в то же время он ощущал себя сильным. Его беспомощность была одновременно и его силой. Но мог ли он думать, что в дни своего научного торжества, вернувшись в Москву, ему придется вести подобный разговор? О его столкновении с Шишаковым никто не мог знать, но ему казалось, что сотрудники особенно сердечно сегодня относятся к нему. Анна Степановна взяла его за руку и сжала ее. - Виктор Павлович, я вас не хочу благодарить, но я знаю, что вы - это вы, - сказала она. Он молча стоял возле нее, взволнованный и почти счастливый. "Мама, мама, - вдруг подумал он. - Видишь, видишь". По дороге домой он решил ничего не говорить жене, но он не мог преодолеть привычки делиться с ней всем, что происходило с ним, и в передней, снимая пальто, проговорил: - Ну вот, Людмила, ухожу из института. Людмила Николаевна расстроилась и огорчилась, но тут же сказала ему слова, которые были ему неприятны: - Ты ведешь себя так, как будто ты Ломоносов или Менделеев. Уйдешь, - будет вместо тебя Соколов или Марков, - она подняла голову от шитья. - Пусть твой Ландесман на фронт пойдет. А то действительно получается в представлении предубежденных людей: еврей еврея устраивает в оборонном институте. - Ладно, ладно, хватит, - сказал он. - Ты не рассуждай, Людочка, пожалей. Помнишь, как у Некрасова сказано: "Думал бедняга в храм славы попасть, рад, что попал и в больницу". Я-то считал, что оправдал тот хлеб, что ел, а от меня покаяния требуют за грехи, за ересь. Нет, ты подумай только: выступить с покаяниями. Ведь это бред! И тут же меня дружно выдвигают на премию, студенты ходят. Это все Бадьин! Впрочем, какой уж там Бадьин. Садко меня не любит! Людмила Николаевна подошла к нему, поправила ему галстук, одернула полу пиджака, спросила: - Ты, вероятно, не обедал, очень бледный. - Мне есть не хочется. - Съешь пока хлеба с маслом, а я разогрею обед. Потом она накапала в рюмку сердечного лекарства, сказала: - Выпей, не нравится мне твой вид, дай-ка пульс проверю. Они пошли на кухню, Штрум жевал хлеб, поглядывал в зеркальце, которое Надя повесила у газового счетчика. - Как странно, дико, - сказал он, - думал ли я в Казани, что мне придется заполнять стоэтажные анкеты, выслушивать то, что я сегодня выслушал. Какая мощь! Государство и человек... то вознесет его высоко, то в бездну бросит без труда. - Витя, я хочу с тобой поговорить о Наде, - сказала Людмила Николаевна. - Почти каждый день она возвращается домой после комендантского часа. - Ты уже говорила мне об этом на днях, - сказал Штрум. - Я помню, что говорила. Вчера вечером я случайно подошла к окну, отдернула маскировку и вижу, - Надя идет с каким-то военным, остановились возле магазина "Молоко", и стала с ним целоваться. - Вот так так, - сказал Виктор Павлович и от удивления перестал жевать. Надя целовалась с военным. Штрум несколько мгновений сидел молча, потом стал смеяться. Пожалуй, только одна эта ошеломляющая новость и могла отвлечь его от тяжелых мыслей, оттеснить его тревоги. На мгновение глаза их встретились, и Людмила Николаевна неожиданно для себя тоже рассмеялась. В этот миг возникло между ними то полное, возможное лишь в редкие минуты жизни, понимание, которому не нужны слова и мысли. И для Людмилы Николаевны не было неожиданностью, когда Штрум, казалось, некстати проговорил: - Мила, Мила, но согласись, ведь я правильно срезался с Шишаковым? Это был простой ход мыслей, но не так уж просто было понять его. Здесь соединились мысль о прожитой жизни, о судьбе Толи и Анны Семеновны, о том, что война, старость ли неминуемо разрушает жизнь, и что сколько бы славы и богатства ни добыл человек, состарившись, он уйдет, умрет, а вместо него придут молодые ребята, и что, может быть, самое важное пройти по жизни честно. И Штрум спрашивал у жены: - Ведь верно, правильно? Людмила Николаевна отрицательно покачала головой. Десятилетия общности, слитности жизни умели и разделять. - Знаешь, Люда, - сказал примирение Штрум, - те, кто в жизни прав, часто не умеют себя вести - взрываются, грубят, бывают бестактны и нетерпимы, и их обычно винят во всех неурядицах и на работе и в семье. А те, кто не правы, обидчики, они умеют себя вести, логичны, спокойны, тактичны, всегда кажутся правыми. Надя пришла в одиннадцатом часу. Услышав шум ключа в замке, Людмила Николаевна сказала мужу: - Поговори с ней. - Тебе удобней, не стану я, - сказал Виктор Павлович, но, когда Надя, растрепанная и красноносая, вошла в столовую, он сказал: - С кем это ты целуешься перед парадной дверью? Надя внезапно оглянулась, точно собираясь бежать, полуоткрыв рот, смотрела на отца. Через мгновение она повела плечами и равнодушно проговорила: - А... Андрюша Ломов, он сейчас в школе лейтенантов. - Ты что ж, замуж за него собралась? - спросил Штрум, пораженный самоуверенным голосом Нади. Он оглянулся на жену, - видит ли она Надю. Словно взрослая, Надя, сощурив глаза, роняла раздраженно слова. - Замуж? - переспросила она, и это слово, отнесенное к дочери, поразило Штрума. - Возможно, собралась! Потом она добавила: - А может быть, нет, я еще окончательно не решила. Людмила Николаевна, все время молчавшая, спросила: - Надя, зачем же ты лгала про какого-то Майкиного отца и уроки? Я никогда не лгала своей маме. Штрум вспомнил, что в пору его ухаживания за Людмилой та говорила, приходя на свидание: - Толю оставила маме, наврала ей, что иду в библиотеку. Надя, вдруг вернувшись в свое ребячье естество, плаксивым и злым голосом крикнула: - А шпионить за мной хорошо? Твоя мама тоже шпионила за тобой? Штрум в бешенстве рявкнул: - Дура, не смей дерзить матери! Она скучающе и терпеливо глядела на него. - Так что ж, Надежда Викторовна, вы, следовательно, еще не решили, идете ли вы замуж или станете наложницей молодого полковника? - Нет, еще не решила, во-вторых, он не полковник, - ответила Надя. Неужели губы его дочери целует какой-то малый в военной шинели? Неужели в девчонку, Надьку, смешную, умную дуру, можно влюбиться, заглядывать ей в щенячьи глаза? Но ведь это вечная история... Людмила Николаевна молчала, понимая, что Надя сейчас будет злиться, отмалчиваться. Она знала, что, когда они останутся одни, она погладит дочку по голове, Надя всхлипнет, неизвестно почему, и Людмиле Николаевне сделается ее пронзительно жалко, тоже неизвестно почему, ведь в конце концов не так уж страшно для девушки поцеловаться с пареньком. И Надя ей все расскажет об этом Ломове, и она будет гладить дочку по волосам и вспоминать, как она сама впервые поцеловалась, и будет думать о Толе, ведь все, что происходит в жизни, она связывает с Толей. Толи нет. Как печальна эта девичья любовь на краю военной бездны. Толя, Толя... А Виктор Павлович шумел, охваченный отцовской тревогой. - Где этот болван служит? - спрашивал он. - Я поговорю с его командиром, он ему покажет, как затевать романы с сопливыми. Надя молчала, и Штрум, зачарованный ее надменностью, невольно примолк, потом спросил: - Ты что взираешь на меня, как существо высшей расы на амебу? Каким-то странным образом взгляд Нади напоминал ему о сегодняшнем разговоре с Шишаковым, - спокойный, самоуверенный Алексей Алексеевич смотрел на Штрума с высоты своего государственного и академического величия. Под взглядом светлых шишаковских глаз Штрум инстинктивно ощущал напрасность всех своих протестов, ультиматумов, волнений. Сила государственного порядка высилась базальтовой глыбой, и Шишаков со спокойным безразличием глядел на шебуршение Штрума, - не сдвинуть тому базальта. И странно, но девочка, стоявшая сейчас перед ним, казалось, тоже сознавала, что он, бессмысленно волнуясь и сердясь, хочет совершить невозможное, остановить ход жизни. А ночью Штрум думал о том, что он, порывая с институтом, губит свою жизнь. Уходу его из института придадут политический характер, скажут, что он стал источником нездоровых оппозиционных настроений; а тут война, институт отмечен благосклонностью Сталина. А тут еще эта жуткая анкета... А тут безумный разговор с Шишаковым. А тут еще разговоры в Казани. Мадьяров... И вдруг ему сделалось так страшно, что захотелось написать примирительное письмо Шишакову и свести на нет все события сегодняшнего дня. 56 Днем, вернувшись из распределителя, Людмила Николаевна увидела, что в почтовом ящике белеет письмо. Сердце, сильно бившееся после подъема по лестнице, забилось еще сильней. Держа в руке письмо, она подошла к Толиной комнате, раскрыла дверь, комната была пуста: он и сегодня не вернулся. Людмила Николаевна проглядела страницы, написанные знакомым ей с детства материнским почерком. Она увидела имена Жени, Веры, Степана Федоровича, имени сына не было в письме. Надежда снова отступила в глухой угол, но надежда не сдалась. Александра Владимировна о своей жизни почти ничего не писала, лишь несколько слов о том, что Нина Матвеевна, квартирная хозяйка в Казани, после отъезда Людмилы проявила много неприятных черт. От Сережи, Степана Федоровича и Веры нет никаких известий. Тревожит Александру Владимировну Женя, - видимо, у нее происходят какие-то серьезные события в жизни. Женя в письме к Александре Владимировне намекает на какие-то неприятности и на то, что, возможно, ей придется поехать в Москву. Людмила Николаевна не умела грустить. Она умела горевать. Толя, Толя, Толя. Вот Степан Федорович овдовел... Вера - бездомная сирота; жив ли Сережа, лежит ли где-нибудь искалеченный в госпитале? Отец его не то расстрелян, не то умер в лагере, мать погибла в ссылке... дом Александры Владимировны сгорел, она живет одна, не зная о сыне, о внуке. Мать не писала о своей казанской жизни, о здоровье, о том, тепло ли в комнате, улучшилось ли снабжение. Людмила Николаевна знала, почему мать ни словом не упомянула обо всем этом, и знание это было тяжело ей. Пустым, холодным стал дом Людмилы. Точно и в него попали какие-то ужасные невидимые бомбы, все рухнуло в нем, тепло ушло из него, он тоже в развалинах. В этот день она много думала о Викторе Павловиче. Отношения их нарушены. Виктор раздражен против нее, стал холоден с нею, и особенно грустно то, что ей это безразлично. Слишком хорошо она его знает. Со стороны все кажется романтичным и возвышенным. Ей вообще не свойственно поэтическое и восторженное отношение к людям, а вот Марье Ивановне Виктор Павлович представлялся жертвенной натурой, возвышенным, мудрым. Маша любит музыку, даже бледнеет, когда слышит игру на рояле, и Виктор Павлович иногда играл по ее просьбе. Ее натуре нужен был, видимо, предмет преклонения, и она создала себе такой возвышенный образ, выдумала для себя несуществующего в жизни Штрума. Если бы Маша изо дня в день наблюдала Виктора, она бы быстро разочаровалась. Людмила Николаевна знала, что один лишь эгоизм движет поступками Виктора, он никого не любит. И теперь, думая о его столкновении с Шишаковым, она, полная тревоги и страха за мужа, испытывала одновременно привычное раздражение: он и своей наукой, и покоем близких готов пожертвовать ради эгоистического удовольствия покрасоваться, поиграть в защитника слабых. Но вот вчера, волнуясь за Надю, он забыл о своем эгоизме. А мог бы Виктор, забыв обо всех своих тяжелых делах, волноваться за Толю? Вчера она ошиблась. Надя не была с ней по-настоящему откровенна. Что это - детское, мимолетное или судьба ее? Надя рассказала ей о компании, где она познакомилась с этим Ломовым. Она довольно подробно говорила о ребятах, читающих несовременные стихи, об их спорах о новом и старом искусстве, об их презрительно-насмешливом отношении к вещам, к которым, казалось Людмиле, не должно быть ни презрительного, ни насмешливого отношения. Надя охотно отвечала на вопросы Людмилы и, видимо, говорила правду: "Нет, не пьем, один только раз, когда мальчишку провожали на фронт", "О политике иногда говорят. Ну, конечно, не так, как в газетах, но очень редко, может быть, раз или два". Но едва Людмила Николаевна начинала спрашивать о Ломове, Надя отвечала раздраженно: "Нет, он стихов не пишет", "Откуда я могу знать, кто его родители, конечно, ни разу не видела, почему странно? Ведь он понятия о папе не имеет, вероятно, думает, что он в продмаге торгует". Что это - судьба Нади или бесследно забудется все через месяц? Готовя обед, стирая, она думала о матери. Вере, Жене, о Сереже. Она позвонила по телефону Марье Ивановне, но к телефону никто не подошел, позвонила Постоевым, и работница ответила, что хозяйка уехала за покупками, позвонила в домоуправление, чтобы вызвать слесаря починить кран, ей ответили, что слесарь не вышел на работу. Она села писать матери, - казалось, что она напишет большое письмо, покается в том, что не смогла для Александры Владимировны создать нужные условия жизни и та предпочитает жить в Казани одна. С довоенных времен завелось, что у Людмилы Николаевны никто из родных не гостил, не ночевал. Вот и теперь самые близкие люди не едут к ней в большую московскую квартиру. Письма она не написала, лишь порвала четыре листа бумаги. Перед концом рабочего дня позвонил по телефону Виктор Павлович, сказал, что задержится в институте, - вечером приедут техники, которых он вызвал с военного завода. - Новое что-нибудь есть? - спросила Людмила Николаевна. - А, в этом смысле? - сказал он. - Нет, ничего нового. Вечером Людмила Николаевна вновь перечла письмо матери, подошла к окну. Светила луна, улица была пустынна. И снова она увидела Надю под руку с военным, - они шли по мостовой к дому. Потом Надя побежала, а парень в военной шинели стоял посреди пустынной мостовой, смотрел, смотрел. И Людмила Николаевна словно соединила в своем сердце все, что казалось несоединимым. Ее любовь к Виктору Павловичу, ее тревога за него и ее злоба против него. Толя, который ушел, не поцеловав девичьих губ, и лейтенант, стоявший на мостовой, - вот и Вера поднималась счастливая по лестнице своего сталинградского дома, и бесприютная Александра Владимировна... И чувство жизни, бывшей единственной радостью человека и страшным горем его, наполнило ее душу. 57 У подъезда института Штрум столкнулся с Шишаковым, тот выходил из машины. Шишаков, здороваясь, приподнял шляпу, не выказав желания задержаться и поговорить с Виктором Павловичем. "Худо мне", - подумал Штрум. Профессор Свечин во время обеда, сидя за соседним столиком, смотрел мимо него и не заговаривал с ним. Толстый Гуревич, идя из столовой, с особой сердечностью говорил сегодня со Штрумом, долго жал ему руку, но, когда дверь директорской приемной приоткрылась, Гуревич внезапно простился и быстро пошел по коридору. В лаборатории Марков, с которым Штрум разговаривал о подготовке оборудования для предстоящих фотографирований ядерных частиц, поднял голову от тетрадки с записями, сказал: - Виктор Павлович, мне рассказывали, что на бюро парткома шел очень жесткий разговор о вас. Ковченко вышил вам кошелечек, сказал: "Не хочет Штрум работать в нашем коллективе". - Вышил так вышил, - сказал Штрум и почувствовал, как стало подергиваться у него веко. Во время разговора с Марковым о ядерных фотографиях у Штрума возникло чувство, словно уже не он, а Марков заведует лабораторией. У Маркова был неторопливый хозяйский голос, дважды к нему подходил Ноздрин, задавал вопросы по поводу монтажа аппаратуры. Но неожиданно лицо Маркова стало жалобным, просящим, и он тихо сказал Штруму: - Виктор Павлович, пожалуйста, на меня не ссылайтесь, если будете говорить об этом заседании парткома, а то у меня будут неприятности: выдал партийную тайну. - Ну что вы, - сказал Штрум. Марков сказал: - Все утрясется. - Э, - сказал Штрум, - обойдутся и без меня. Экивоки вокруг оператора пси - собачий бред! - Мне думается, что вы ошибаетесь, - сказал Марков. - Вот я вчера говорил с Кочкуровым, вы ведь знаете, он не витает в облаках. Он мне сказал: "В работе Штрума математика обгоняет физику, но, странное дело, она мне светит, сам не пойму почему". Штрум понял, на что намекал Марков, - молодой Кочкуров был энтузиастом работ, связанных с воздействием медленных нейтронов на ядра тяжелых атомов, утверждал, что эти работы связаны с практическими перспективами. - Кочкуровы ничего не решают, - проговорил Штрум. - Решают Бадьины, а Бадьин считает, что я должен каяться в том, что тащу физиков в талмудическую абстракцию. Видимо, в лаборатории все уже знали о конфликте Штрума с начальством и о вчерашнем заседании партийного комитета. Анна Степановна смотрела на Штрума страдающими глазами. Штруму хотелось поговорить с Соколовым, но Соколов с утра уехал в Академию, а потом позвонил по телефону, что задержится и вряд ли уж приедет в институт. А Савостьянов был почему-то в отличном настроении, беспрерывно острил. - Виктор Павлович, - сказал он, - почтенный Гуревич - ученый блестящий и выдающийся, - и при этом он провел ладонью по голове и животу, намекая на лысину и брюшко Гуревича. Вечером, возвращаясь пешком из института, Штрум на Калужской неожиданно встретился с Марьей Ивановной. Она первой окликнула его. На ней было пальто, которого Виктор Павлович не видел раньше, и он не сразу узнал ее. - Удивительно, - сказал он, - каким образом вы оказались на Калужской? Она несколько мгновений молчала, глядя на него. Потом, покачав головой, сказала: - Это не случайность, я хотела вас встретить, поэтому я и оказалась на Калужской. Он смутился, слегка развел руками. На мгновение сердце упало, ему показалось, - она сейчас сообщит ему что-то очень страшное, предупредит об опасности. - Виктор Павлович, - сказала она, - я хотела с вами поговорить. Петр Лаврентьевич мне рассказал обо всем. - А, о моих замечательных успехах, - сказал Штрум. Они пошли рядом, и могло показаться, что идут два незнакомых человека. Штрума стесняло ее молчание, и, искоса поглядев на Марью Ивановну, он сказал: - Людмила меня ругает за эту историю. Вы, верно, тоже хотите сердиться на меня. - Нет, я не сержусь, - сказала она. - Я знаю, что заставило вас поступить таким образом. Он быстро посмотрел на нее. Она сказала: - Вы думали о своей матери. Он кивнул. Потом она сказала: - Петр Лаврентьевич не хотел вам говорить... ему рассказали, что против вас ополчились и дирекция и партийная организация, он слышал, что Бадьин сказал: "Это не просто истерика. Это политическая антисоветская истерика". - Вот какая у меня истерика, - сказал Штрум. - А я ведь чувствовал: Петр Лаврентьевич не хочет мне рассказывать о том, что знает. - Да, не хотел. И мне больно за него. - Боится? - Да, боится. И, кроме того, он считает, что вы принципиально не правы. Она негромко сказала: - Петр Лаврентьевич хороший, он очень много пережил. - Да-да, - сказал Штрум, - это и больно: такой высокий, смелый ученый и такая несмелая душа. - Он очень много пережил, - повторила Марья Ивановна. - И все же, - сказал Штрум, - не вы, а он должен был мне сказать об этом. Он взял ее под руку. - Слушайте, Марья Ивановна, - сказал он, - скажите мне, что там с Мадьяровым? Я никак не пойму, - что там произошло? Его теперь постоянно тревожила мысль о казанских разговорах, часто вспоминались отдельные фразы, слова, зловещее предупреждение Каримова и одновременно подозрение Мадьярова. Ему казалось, что московские тучи над его головой неминуемо свяжутся с казанской говорильней. - Я сама не пойму, что произошло, - сказала она. - Заказное письмо, которое мы послали Леониду Сергеевичу, вернулось в Москву. Переменил ли он адрес, уехал ли? Случилось ли самое худшее? - Да, да, да, - пробормотал Штрум и на мгновение растерялся. Марья Ивановна, видимо, думала, что Соколов рассказал Штруму о посланном и вернувшемся письме. А Штрум понятия не имел об этом письме, Соколов ничего не сказал ему. Штрум спросил ее, что произошло, имея в виду ссору Мадьярова с Петром Лаврентьевичем. - Давайте зайдем в Нескучный, - сказал он. - Но ведь мы идем не в ту сторону? - Есть вход и со стороны Калужской, - сказал он. Ему хотелось расспросить ее подробнее о Мадьярове, о его подозрениях по отношению к Каримову, рассказать о подозрениях Каримова. В пустынном Нескучном саду им никто не помешает. Марья Ивановна сразу поймет всю важность этого разговора. Он чувствовал, что может говорить с ней свободно и доверчиво обо всем тревожащем его, что и она будет с ним откровенна. Накануне началась оттепель. По склонам холмов в Нескучном саду из-под растаявшего снега кое-где выглядывали мокрые прелые листья, но в овражках снег был плотным. Над головой стояло облачное унылое небо. - Какой хороший вечер, - сказал Штрум, вдыхая сырой, холодный воздух. - Да, хорошо, ни души, точно за городом. Они шли по грязным дорожкам. Когда попадалась лужа, он протягивал Марье Ивановне руку и помогал ей перейти. Они долго шли молча, и ему не хотелось начинать разговор, - ни о войне, ни об институтских делах, ни о Мадьярове и о своих опасениях, предчувствиях, подозрениях, хотелось молча идти рядом с маленькой, неловко и в то же время легко шагающей женщиной и испытывать чувство бездумной легкости, покоя, непонятно почему пришедшее к нему. И она ни о чем не заговаривала, шла, немного опустив голову. Они вышли на набережную, на реке стоял темный лед. - Хорошо, - сказал Штрум. - Да, очень, - ответила она. Асфальтированная дорожка на набережной была сухой, они зашагали быстро, как два путника в дальней дороге. Им встретились раненый военный, лейтенант, и низкорослая плечистая девушка в лыжном костюме. Они шли в обнимку и время от времени целовались. Поравнявшись со Штрумом и Марьей Ивановной, они снова поцеловались, оглянулись, рассмеялись. "Вот, может быть, Надя так ходила здесь со своим лейтенантом", - подумал Штрум. Марья Ивановна оглянулась, на парочку и сказала: - Как грустно, - и, улыбнувшись, добавила: - Мне Людмила Николаевна говорила о Наде. - Да-да, - сказал Штрум. - Удивительно это странно. Потом он сказал: - Решил звонить директору Электромеханического института, предлагаться. А если не возьмут, - уеду куда-нибудь в Новосибирск, Красноярск. - Что же делать, - сказала она, - видимо, так надо. Вы иначе не могли поступить. - Как все это грустно, - проговорил он. Ему хотелось рассказать ей, что он с какой-то особенной силой ощущает любовь к работе, к лаборатории, что, глядя на установку, которая скоро будет проходить первые испытания, он радуется и горюет, ему кажется, что он будет приходить ночью к институту, заглядывать в окна. Он подумал, что Марья Ивановна в его словах ощутит желание порисоваться, и промолчал. Они подошли к выставке трофеев. Замедлив шаги, они осматривали окрашенные в серый цвет немецкие танки, пушки, минометы, самолет с черной свастикой на крыльях. - Даже на немые и неподвижные страшно смотреть, - сказала Марья Ивановна. - Ничего, - сказал Штрум, - надо себя утешать тем, что в будущей войне все это будет выглядеть невинно, как мушкеты и алебарды. Когда они подходили к воротам парка, Виктор Павлов