ич сказал: - Вот и кончилась наша прогулка, как жалко, что Нескучный сад так невелик. Вы не устали? - Нет-нет, - сказала она, - я ведь привыкла, много хожу пешком. То ли она не поняла его слов, то ли сделала вид, что не поняла их. - Знаете, - сказал он, - почему-то наши с вами встречи всегда зависят от ваших встреч с Людмилой, моих с Петром Лаврентьевичем. - Да-да, - сказала она. - А как же иначе? Они вышли из парка, и шум города охватил их, разрушая прелесть молчаливой прогулки. Они вышли на площадь недалеко от того места, где встретились. Глядя на него снизу вверх, как девочка на взрослого, она сказала: - Вы, вероятно, теперь особенно чувствуете любовь к своей работе, лаборатории, приборам. Но ведь вы не могли иначе поступить, другой мог бы, а вы не могли. А я плохое рассказала вам, но, мне кажется, всегда лучше знать правду. - Спасибо, Марья Ивановна, - сказал Штрум, пожимая ей руку. - Спасибо не только за это. Ему показалось, что ее пальцы дрогнули в его руке. - Странно, - сказала она, - мы с вами прощаемся почти на том же месте, где встретились. Он шутливо сказал: - Недаром древние говорили, - и в конце пребывает начало. Она наморщила лоб, видимо, вдумываясь в его слова, потом рассмеялась, сказала: - Не поняла. Штрум смотрел ей вслед: невысокая, худенькая женщина, из тех, на которых встречные мужчины никогда не оглядываются. 58 Редко Даренский переживал такие тоскливые недели, как во время своей командировки в калмыцкую степь. Он послал телеграмму фронтовому начальству, что пребывание его на крайнем левом фланге, где царит полное затишье, больше не нужно, что задание свое он выполнил. Но начальство с непонятным Даренскому упорством не отзывало его. Самыми легкими были часы работы, самым тяжелым было время отдыха. Кругом был песок, сыпучий, сухой, шуршащий. Была, конечно, жизнь и здесь, - шуршали в песке ящерицы и черепахи, оставляя хвостами следы в песчаной россыпи, росла кое-где хрусткая, под цвет песка, колючка, кружили в воздухе коршуны, высматривая падаль и отбросы, бежали на высоких лапах пауки. Нищета суровой природы, холодное однообразие ноябрьской бесснежной пустыни, казалось, опустошили людей, - не только быт их, но и мысли были бедны, однообразно тоскливы. Постепенно Даренский подчинился этому унылому песчаному однообразию. Он всегда был равнодушен к еде, а здесь он постоянно думал об обеде. Кислая болтушка из шрапнельной крупы и моченых помидоров на первое, каша из шрапнельной крупы на второе стали кошмаром его жизни. Сидя в полутемном сарайчике за дощатым столом, залитым лужами супа, глядя на людей, хлебавших из плоских жестяных мисок, он испытывал тоску, хотелось поскорей уйти из столовой, не слышать стука ложек, не ощущать тошнотного запаха. Но он выходил на воздух, и столовая снова влекла к себе, он думал о ней, высчитывал часы до завтрашнего обеда. По ночам в хибарках было холодно, и спал Даренский плохо, - мерзли спина, уши, ноги, пальцы рук, стыли щеки. Спал он не раздеваясь, наматывал на ноги две пары портянок, голову повязывал полотенцем. Вначале он удивлялся, что люди, с которыми он имел здесь дело, казалось, не думали о войне, головы их были забиты вопросами жратвы, курева, стирки. Но вскоре и Даренский, говоря с командирами дивизионов и батарей о подготовке орудий к зиме, о веретенном масле, об обеспечении боеприпасами, заметил, что и его голова полна всяких бытовых тревог, надежд и огорчений. Штаб фронта казался недосягаемо далеким, он мечтал о меньшем, - съездить на денек в штаб армии, под Элисту. Но, думая об этой поездке, он не представлял себе встречи с синеглазой Аллой Сергеевной, а размышлял о бане, о постиранном белье, о супе с белой лапшой. Даже ночевка у Бовы представлялась ему теперь приятной, не так уж плохо было в хибарке Бовы. Да и разговор с Бовой был не о стирке, не о супе. Особенно мучили его вши. Долгое время он не понимал, почему так часто стал почесываться, не замечал понимающей улыбки собеседника, когда во время служебного разговора вдруг свирепо скреб подмышку или ляжку. День ото дня он чесался все усердней. Привычным стали жжение и зуд возле ключиц, под мышками. Ему казалось, что у него началась экзема, и он объяснял ее тем, что кожа у него стала сухой, раздражена пылью и песком. Иногда зуд был таким томящим, что он, идя по дороге, неожиданно останавливался и начинал скрести ногу, живот, копчик. Особенно сильно чесалось тело ночью. Даренский просыпался и с остервенением долго драл ногтями кожу на груди. Однажды он, лежа на спине, задрал кверху ноги и, стеная, стал чесать икры. Экзема усиливалась от тепла, он подметил это. Под одеялом тело чесалось и жгло совершенно нестерпимо. Когда он выходил ночью на морозный воздух, зуд стихал. Он подумывал сходить в медсанбат, попросить мазь от экземы. Как-то утром он оттянул ворот рубахи и увидел на воротнике вдоль швов шеренгу сонных, матерых вшей. Их было много. Даренский со страхом, стыдясь, оглянулся на лежавшего по соседству с ним капитана, капитан уже проснулся, сидел на койке и с хищным лицом давил на своих раскрытых подштанниках вшей. Губы капитана беззвучно шептали, он, видимо, вел боевой счет. Даренский снял с себя рубаху и занялся тем же делом. Утро было тихое, туманное. Стрельбы не было слышно, самолеты не гудели, и потому, должно быть, особенно ясно слышалось потрескивание вшей, погибавших под командирскими ногтями. Капитан, мельком поглядев на Даренского, пробормотал: - Ох и здорова - медведица! Свиноматка, должно быть. Даренский, не отрывая глаз от ворота рубахи, сказал: - Неужели не выдают порошка? - Дают, - сказал капитан. - Да что толку. Баню надо, а тут питьевой воды не хватает. Посуду в столовой почти не моют, экономят воду. Где уж тут - баня. - А вошебойки? - Да ну их. Только обмундирование горит, а вошь лишь румяней становится. Эх, в Пензе мы стояли - в резерве, вот жили! Я в столовую даже не ходил. Хозяйка кормила, - еще не старая бабка, сочная. Два раза в неделю баня, пиво ежедневно. Он нарочно вместо "Пенза" произносил "Пенза". - Что же делать? - спросил Даренский. - До Пензы далеко, Капитан, серьезно глядя на него, доверительно сказал: - Есть один хороший способ, товарищ подполковник. Нюхательный табак! Натолочь кирпича и смешать с нюхательным табаком. Посыпать белье. Вошь начнет чихать, мотнется, ну и раздробит себе башку о кирпич. Лицо его было серьезно, и Даренский не сразу понял, что капитан обратился к фольклору. Через несколько дней Даренский услышал с десяток историй на эту тему. Фольклор оказался богато разработан. Дни и ночи голова его теперь была занята множеством вопросов: питание, стирка белья, смена обмундирования, порошок, утюжка вшей с помощью горячей бутылки, вымораживание вшей, выжигание вшей. Он и о женщинах перестал думать, и ему вспомнилась поговорка, которую он слышал в лагере от уголовников: "Жить будешь, а бабу не захочешь". 59 Весь день Даренский провел на позициях артиллерийского дивизиона. За день не слышал он ни одного выстрела, ни один самолет не появлялся в воздухе. Командир дивизиона, молодой казах, сказал ему, чисто чеканя русские слова: - Вот, думаю, на будущий год бахчу здесь развести. Приезжайте дыньки кушать. Командиру дивизиона здесь не было плохо, он шутил, показывая белые зубы, легко и быстро ходил на кривых, коротких ногах по глубокому песку, дружелюбно поглядывал на верблюдов, стоявших в упряжке возле хибарок, покрытых лоскутами толя. Но хорошее настроение молодого казаха раздражало Даренского, и он, желая одиночества, к вечеру пошел на огневые позиции первой батареи, хотя уже днем побывал там. Взошла луна, - невероятно огромная, больше черная, чем красная. Багровея от усилий, она подымалась в прозрачной черноте небес, и в ее гневном свете совсем особо, тревожно и настороженно выглядела ночная пустыня, длинноствольные пушки, противотанковые ружья и минометы. По дороге потянулся караван верблюдов, запряженных в скрипящие деревенские подводы, груженные ящиками со снарядами и сеном, и все несоединимое соединилось, - тракторы-тягачи, и автофургон с типографской техникой армейской газеты, и тонкая мачта рации, и длинные верблюжьи шеи, и плавная, волнистая верблюжья походка, такая, словно во всем верблюжьем теле не было ни одной твердой кости, а все оно было отлито из каучука. Верблюды прошли, в морозном воздухе встал деревенский запах сена. Вот такая же, больше черная, чем красная, выплывала огромная луна над пустынным полем, где сражалась дружина Игоря. Вот такая же луна стояла в небе, когда полчища персов шли на Грецию, римские легионы вторгались в германские леса, когда батальоны первого консула встречали ночь у пирамид. Человеческое сознание, обращаясь к прошедшему, всегда просеивает сквозь скупое сито сгусток великих событий, отсеивает солдатские страдания, смятение, солдатскую тоску. В памяти остается пустой рассказ, как были построены войска, одержавшие, победу, и как были построены войска, потерпевшие поражение, число колесниц, катапульт, слонов либо пушек, танков и бомбардировщиков, принимавших участие в битве. В памяти сохранится рассказ о том, как мудрый и счастливый полководец связал центр и ударил во фланг и как внезапно появившиеся из-за холмов резервы решили исход сражения. Вот и все, да обычный рассказ о том, что счастливый полководец, вернувшись на родину, был заподозрен в намерении свергнуть владыку и поплатился за спасение отечества головой либо счастливо отделался ссылкой. А вот созданная художником картина прошедшей битвы: огромная тусклая луна низко нависла над полем славы, - спят, раскинув широко руки, богатыри, закованные в кольчуги, валяются разбитые колесницы либо подорванные танки, и вот победители с автоматами, в развевающихся плащ-палатках, в римских касках с медными орлами, в меховых гренадерских шапках. Даренский, нахохлившись, сидел на снарядном ящике на огневых позициях артиллерийской батареи и слушал разговор двух красноармейцев, лежавших под шинелями у орудий. Командир батареи с политруком ушли в штаб дивизиона, подполковник, представитель штаба фронта - артиллеристы узнали, кто он, у связного, - казалось, крепко заснул. Красноармейцы блаженно дымили самокрутками, выпускали клубы теплого дыма. Это, видимо, были два друга, связанные тем чувством, которое всегда отличает истинных друзей, - уверенностью, что каждая пустая мелочь, происшедшая в жизни одного, всегда значительна и интересна для другого. - И что? - спрашивал, как будто насмешливо и безразлично, один. А второй, как будто нехотя, отвечал: - Что, что, разве ты его не знаешь? У человека - ноги болят, человек не может в этих ботинках. - Ну и что? - Вот и остался в ботинках, не босиком же ходить. - Да, значит, не дал сапог, - проговорил второй, и в голосе его не было следа насмешки и безразличия, - он весь был полон интереса к событию. Затем они заговорили о доме. - Что баба пишет? Того нет и этого нет, то мальчишка болеет, то девчонка болеет. Ну, баба, знаешь. - А моя так прямо пишет: вам-то на фронте что, у вас пайки, а мы тут совсем пропадаем от военных трудностей. - Бабий ум, - сказал первый, - она сидит себе в глубоком тылу и понять не может, что на передовой. Она твой паек видит. - Точно, - подтвердил второй, - она не достала керосину и уж думает, что хуже этого дела на свете нет. - Ясно, в очереди постоять трудней, чем в песках этих от танков бутылками отбиваться. Он сказал про танки и бутылки, хотя и он, и собеседник его знали, что немцы ни разу не пускали здесь танков. И тут же, не закончив возникшего и здесь, в ночной военной пустыне, вечного семейного разговора - кому больше тяжести выпало в жизни, мужчине или женщине, один нерешительно сказал: - Моя, между прочим, больная, у нее с позвоночником неувязка, подымет тяжелое и лежит потом неделю. И снова казалось, разговор совершенно изменился, они заговорили о том, какие кругом безводные, окаянные места. Тот, что лежал поближе к Даренскому, проговорил: - Разве она от вредности пишет, просто не понимает. И первый артиллерист добавил, чтобы отказаться от злых слов, что говорил о солдатских женах, и одновременно не отказаться от них: - Точно. Это ж от дурости. Потом они подымили, помолчали и заговорили о безопасных бритвенных лезвиях и опасных бритвах, о новом кителе командира батареи, о том, что все равно, как ни тяжело, а жить на свете хочется. - А погляди, ночь-то какая, знаешь, я еще в школе учился, картину такую видел: стоит луна над полем, и кругом лежат побитые богатыри. - Что ж тут похожего, - рассмеялся второй, - то богатыри, а мы что, воробьиного рода, наше дело телячье. 60 Нарушая тишину, вправо от Даренского раздался разрыв. "Сто три миллиметра", - определило привычное ухо. В мозгу пронеслись мысли, обычно связанные с разрывами вражеских мин и снарядов: "Случайный? Единичный? Пристрелка? Не взял бы в вилку. А вдруг огневой налет? А не пустит ли танки?" Все привычные к войне люди прислушались, подумали примерно то же, что подумал Даренский. Люди, привычные к войне, умеют из сотни звуков отличить один, истинно тревожный. Сразу же, чем бы ни занят был солдат, держал ли в руке ложку, чистил ли винтовку, писал ли письмо, ковырял ли пальцем в носу, читал ли газетку или был поглощен полным бездумьем, которое посещает иногда в свободные минуты солдата, - он мгновенно поворачивает голову, тянет жадное, умное ухо. И тотчас же получился ответ. Несколько разрывов послышалось справа, затем слева, и все вокруг затрещало, загремело, задымилось, задвигалось. Это был огневой налет! Сквозь дым, пыль, песок прорезывался огонь взрывов, и из огня взрывов прорывался дым. Люди бежали, падали. Пустыню огласил режущий вопль. Мины стали рваться вблизи верблюдов, и животные, опрокидывая подводы, бежали, волоча за собой обрывки упряжи. Даренский, не обращая внимания на рвущиеся снаряды и мины, встал во весь рост, потрясенный ужасным зрелищем. В его мозгу с необычайной яркостью пронеслась мысль о том, что здесь он видит последние дни своей родины. Чувство обреченности охватило его. Этот страшный крик мечущихся среди песков верблюдов, эти русские тревожные голоса, эти бегущие к укрытиям люди! Погибала Россия! Погибала здесь, загнанная в холодные приазиатские пески, погибала под угрюмой и равнодушной луной, и милая, бесконечно любимая им русская речь слилась с воплями ужаса и отчаяния разбегавшихся, покалеченных немецкими минами верблюдов. В горькую минуту он испытал не гнев, не ненависть, а чувство братства ко всему слабому и бедному, живущему в мире; почему-то всплыло темное, старое лицо калмыка, встреченного им в степи, и показалось ему близким, давно знакомым. "Что ж делать, суждено", - подумал он и понял, что жить на свете ему не нужно, если поражение свершится. Он оглядел бойцов, засевших в щелях, приосанился, готовый принять на себя командование батареей в безрадостном бою, закричал: - Эй, телефонист, сюда! Ко мне! А грохот разрывов вдруг стих. В эту ночь по указанию Сталина три командующих фронтами - Ватутин, Рокоссовский и Еременко отдали войскам приказ о наступлении, решившем в течение ста часов судьбу Сталинградского сражения, судьбу трехсоттридцатитысячной армии Паулюса, определившем перелом в ходе войны. В штабе Даренского ждала телеграмма: ему предлагалось выехать в танковый корпус полковника Новикова и информировать группу Генерального штаба о боевых действиях корпуса. 61 Вскоре после праздника Октябрьской революции немецкая авиация вновь произвела массированный налет на СталГРЭС. Восемнадцать бомбардировщиков сбросили тяжелые бомбы на станцию. Облака дыма закрыли развалины, истребительная сила германской авиации полностью приостановила работу станции. После этого налета у Спиридонова стали сильно дрожать руки; поднося кружку ко рту, он расплескивал чай, а иногда вынужден был ставить кружку обратно на стол, чувствуя, что дрожащие пальцы не в силах ее удержать. Пальцы переставали дрожать лишь после того, как он выпивал водки. Руководство стало отпускать рабочих, и они переправлялись на попутных средствах через Волгу и Тумак - уходили степью на Среднюю Ахтубу и Ленинск. Руководители станции запросили Москву, просили разрешения уехать, их пребывание на линии фронта среди разрушенных цехов теряло смысл. Москва медлила с ответом, и Спиридонов сильно нервничал. Парторг Николаев сразу же после налета был вызван ЦК и улетел на "Дугласе" в Москву. Спиридонов и Камышов слонялись среди развалин станции и уговаривали друг друга, что им тут делать больше нечего, надо сматываться. А Москва все молчала. Степана Федоровича особенно волновала судьба Веры. После переправы на левый берег Волги она почувствовала себя плохо и не смогла поехать в Ленинск. Проехать почти сто километров по разбитой дороге в кузове грузовика, подскакивавшего и ухавшего по замерзшим, окаменевшим комьям грязи, было для нее в последние месяцы беременности совершенно невозможно. Знакомые рабочие отвели ее на вмерзшую в лед у берега баржу, превращенную в общежитие. Вскоре после второй бомбежки станции Вера прислала отцу записку с механиком катера. Она просила отца не беспокоиться - ей предоставили место в трюме, в удобном куточке за перегородкой. Среди эвакуированных имеется медицинская сестра из бекетовской поликлиники и старушка акушерка; в четырех километрах от баржи расположен полевой госпиталь, и в случае каких-нибудь осложнений всегда можно будет позвать врача. На барже есть кипятильник, печь, еду готовят сообща из продуктов, которые посылает обком партии. Хотя Вера просила отца не беспокоиться, каждое слово в ее записке наполняло Степана Федоровича тревогой. Пожалуй, лишь одно утешало его: Вера писала, что за время боев баржу ни разу не бомбили. Если б Степан Федорович перебрался на левый берег, он бы, конечно, сумел достать легковую либо санитарную машину, довез Веру хотя бы до Средней Ахтубы. А Москва все молчала, не отзывала директора и главного инженера, хотя теперь на разрушенном СталГРЭСе нужен был лишь небольшой отряд военизированной охраны. Рабочим и техническому персоналу не было охоты мотаться без дела на станции, все тотчас, получив разрешение Спиридонова, уходили на переправу. Лишь старик Андреев не захотел взять у директора справку на форменном бланке за круглой печатью. Когда Степан Федорович после налета предложил Андрееву поехать в Ленинск, где жили невестка с внуком, Андреев сказал: - Нет, я тут останусь. Ему казалось, что на сталинградском берегу он сохраняет связь со своей прежней жизнью. Может быть, через некоторое время он доберется до тракторозаводского поселка. Он будет ходить среди сгоревших, разбитых домов, придет в садик, насаженный женой, поднимет, подправит сломанные деревца, проверит, на месте ли закопанные вещи, потом сядет на камешек у поваленного забора. - Ну вот. Варвара, значит, так, швейная машина на месте, даже не заржавела, яблоня, что у забора, пропала совсем, ее осколком срезало, а в подвале кислая капуста в кадушке только сверху заплесневела. Степану Федоровичу хотелось посоветоваться о своих делах с Крымовым, но после Октябрьской годовщины Крымов на СталГРЭСе больше не появлялся. Спиридонов и Камышов решили ждать до 17 ноября и тогда уходить - делать им на СталГРЭСе действительно нечего было. А немцы продолжали время от времени обстреливать станцию, и Камышов, сильно нервничавший после массированного налета, говорил: - Степан Федорович, у них, наверное, разведка ни к черту, раз продолжают бить. В любой час может авиация снова ударить. Знаете немцев, будут, как бык, долбить по пустому месту. Восемнадцатого ноября, простившись с охраной, поцеловав Андреева, оглядев в последний раз развалины станции, Степан Федорович покинул СталГРЭС, так и не дождавшись формального разрешения Москвы. Много, честно, тяжело поработал он на СталГРЭСе в пору сталинградских боев. Тем тяжелей и достойней был его труд, что он боялся войны, не привык к фронтовым условиям, постоянно трусил при мыслях о налетах, млел при бомбежках - и все же работал. Он шел с чемоданом и узелком на плече и оглядывался, махал рукой Андрееву, стоявшему у разрушенных ворот, оглядывался на итээровский дом с выбитыми стеклами, на угрюмые стены турбинного цеха, на легкий дымок над продолжавшими гореть масляными изоляторами. Он ушел со СталГРЭСа, когда стал там не нужен, ушел за день до начала наступления советских войск. Но этот один день, до которого он не дотянул, перечеркнул в глазах многих людей всю его честную, трудную работу, - готовые называть его героем, они стали называть его трусом и дезертиром. И сам он надолго сохранил в душе мучительное чувство, вспоминая, как шел, оглядывался, махал рукой, а хмурый одинокий старик стоял у станционных ворот и смотрел на него. 62 Вера родила сына. Она лежала в трюме баржи на сколоченной из нетесаных досок койке, женщины для тепла навалили на нее тряпья, рядом с ней лежал завернутый в простынку ребенок, и когда кто-нибудь, входя к ней, отодвигал занавеску, она видела людей, мужчин и женщин, барахло, свисающее с верхних нар, до нее доносился гул голосов, детский крик и возня. Туман стоял в ее голове, туман стоял в чадном воздухе. В трюме было душно и в то же время очень холодно, на дощатых стенах кое-где выступила изморозь. Люди ночью спали, не снимая валенок и ватников, женщины весь день кутались в платки и рваные одеяла, дули на мерзнущие пальцы. Свет едва проходил через крошечное окошко, прорезанное почти на уровне льда, и днем в трюме стоял полумрак. А вечерами жгли коптилки - лампочки без стекол. От копоти лица людей были черные. Когда с трапа открывали люк, в трюм врывались клубы пара, словно дым от взорвавшегося снаряда. Патлатые старухи расчесывали седые, серые волосы, старики сидели на полу с кружками кипяточку среди пестрых подушек, узлов, деревянных чемоданов, по которым ползали, играя, обвязанные платками дети. Оттого, что ребенок лежал у ее груди. Вере казалось, что изменились ее мысли, изменилось ее отношение ко всем людям, изменилось ее тело. Она думала о своей подруге Зине Мельниковой, о старухе Сергеевне, ухаживавшей за ней, о весне, о матери, о порванной рубахе, о ватном одеяле, о Сереже и о Толе, о стиральном мыле, о немецких самолетах, о сталгрэсовском блиндаже, о своих немытых волосах, - и все, что приходило ей в голову, напитывалось ее чувством к рожденному ею ребенку, связывалось с ним, значило и не значило в связи с ним. Она смотрела на свои руки, на свои ноги, на свою грудь, пальцы. Это уже не были руки, игравшие в волейбол, писавшие сочинения, листавшие книгу. Это не были ноги, взбегавшие по школьным ступеням, бившие по теплой речной воде, обожженные крапивой, ноги, на которые смотрели, оглядывая Веру, прохожие на улице. И, думая о ребенке, она одновременно думала о Викторове. Аэродромы расположены в Заволжье, Викторов рядом, Волга уж не разделяет их. Вот сейчас зайдут в трюм летчики, и она спросит: "Вы лейтенанта Викторова знаете?" И летчики скажут: "Знаем". "Скажите ему, - тут его сын, и жена тут". Женщины заходили к ней за занавеску, качали головами, улыбались, вздыхали, некоторые начинали плакать, нагнувшись над маленьким. Они плакали над собой и улыбались новорожденному, и не надо было слов, чтоб понять их. Если Вере задавали вопросы, то смысл вопросов был лишь в том, чем родившая могла служить ребенку, - есть ли молоко у нее в груди, не началась ли грудница, не душит ли ее сырой воздух. На третий день после родов к ней пришел отец. Он уже не походил на директора СталГРЭСа, - с чемоданчиком, с узелком, небритый, с поднятым воротником пальто, подвязанным галстуком, со щеками и носом, обожженными морозным ветром. И когда Степан Федорович подошел к ее койке, она увидела, что его дрогнувшее лицо в первое мгновение обратилось не к ней, а к существу, лежавшему около нее. Он отвернулся от нее, и по его спине и плечам она увидела, что он плачет, и поняла, - плачет оттого, что жена никогда не узнает о внуке, не нагнется над ним, как только что нагнулся он. И уж потом, сердясь на свои слезы, стыдясь их, десятки людей видели их, он сказал осевшим от мороза голосом: - Ну вот, стал дедом из-за тебя, - наклонился над Верой, поцеловал ее в лоб, погладил по плечу холодной грязной рукой. Потом он сказал: - На Октябрьскую Крымов был на СталГРЭСе. Он не знал, что мамы нет. Все спрашивал о Жене. Небритый старик в синей кофте, из которой лезли клочья сбитой ваты, с одышкой проговорил: - Товарищ Спиридонов, тут и Кутузова, и Ленина, и геройскую звезду дают за то, чтоб побольше набить народу. Сколько наколотили и наших, и ихних. Какую же звезду - наверное, кило на два - надо вашей дочке дать, что она в такой каторге жизнь новую принесла. Это был первый человек, который после рождения ребенка заговорил о Вере. Степан Федорович решил остаться на барже, подождать, пока Вера окрепнет, вместе с ней поехать в Ленинск. Это было ему по пути в Куйбышев, куда он ехал за новым назначением. Увидя, что с питанием на барже обстоит совсем плохо, что немедленно надо выручать дочь и внука, Степан Федорович, отогревшись, отправился разыскивать командный пункт обкома партии, находившийся где-то в лесу, поблизости. Там он рассчитывал добыть через приятелей жиров и сахара. 63 Этот день в трюме был особенно тяжелый. Тучи нависли над Волгой. На грязном, в мусоре и темных помоях, льду не играли дети, женщины не стирали в проруби белье, морозный низовой ветер выдирал вмерзшие в лед куски тряпья, продирался в трюм сквозь щели в люке, наполнял баржу воем и скрипом. Оцепеневшие люди сидели, кутаясь в платки, ватники, одеяла. Самые говорливые бабки притихли, прислушивались к вою ветра, к скрипу досок. Стало темнеть, и казалось, что тьма пришла от невыносимой людской тоски, от измучившего всех холода, от голодухи, грязи, от бесконечной военной муки. Вера лежала, укрывшись до подбородка ватником, ощущала на щеках холодное движение воздуха, проникавшего в трюм при каждом напоре ветра. В эти минуты все казалось безнадежно плохо, - не сможет Степан Федорович забрать ее отсюда, и война никогда не кончится, немцы весной расползутся по Уралу, по Сибири, всегда будут ныть в небе их самолеты, грохотать разрывы бомб. Впервые она усомнилась в том, что Викторов близко от нее. Мало ли фронтов, а может быть, его уже нет на фронте, нет в тылу. Она откинула простынку, вглядывалась в лицо ребенка. Отчего он плачет, должно быть, ему передается ее тоска, как передается ему ее тепло, ее молоко. Всех подавила в этот день огромность холода, беспощадность морозного ветра, огромность войны на великих русских равнинах и реках. Разве может долго терпеть такую страшную голодную и холодную жизнь человек? К Вере подошла старуха Сергеевна, принимавшая ее ребенка, сказала: - Не нравишься ты мне сегодня, ты в первый день лучше была. - Ничего, - сказала Вера, - папа завтра приедет, привезет продуктов. И хотя Сергеевна была рада, что роженице принесут жиров и сахара, она зло и грубо проговорила: - Вы, начальники, всегда нажретесь, вам всюду припас есть. А нам припас один - мерзлая картошка. - Тише! - крикнул кто-то. - Тише! В другом конце трюма слышался неясный голос. И вдруг голос зазвучал громко, подминая все посторонние звуки. Какой-то человек при свете коптилки читал: "В последний час... Успешное наступление наших войск в районе города Сталинграда... На днях наши войска, расположенные на подступах к Сталинграду, перешли в наступление против немецко-фашистских войск. Наступление началось в двух направлениях: с северо-запада и с юга от Сталинграда..." Люди стояли молча и плакали. Невидимая чудная связь установилась между ними и теми ребятами, что, прикрывая лицо от ветра, шли сейчас по снегу, и теми, что лежали на снегу, в крови, и темным взором прощались с жизнью. Плакали старики и женщины, плакали рабочие, дети с недетским выражением стояли рядом со взрослыми и слушали чтение. "Нашими войсками заняты город Калач на восточном берегу Дона, станция Кривомузгинская, станция и город Абгасарово..." - произносил читавший. Вера плакала вместе со всеми. И она ощущала связь между теми, что шли в ночной, зимней темноте, падали, вновь вставали и снова падали, чтобы уже не встать, и этим трюмом, где измученные люди слушали о наступлении. Ради нее, ради ее сына, ради женщин с потрескавшимися от ледяной воды руками, стариков, детей, обмотанных рваными материнскими платками, идут там на смерть. И с восторгом, плача, думала она, что ее муж придет к ней сюда, и женщины, старики рабочие обступят его и скажут ему: "Сынок". А человек, читавший сообщение Совинформбюро, произнес: "Наступление наших войск продолжается". 64 Дежурный по штабу доложил командующему 8-й воздушной армией сведения о боевой работе истребительных полков за день наступления. Генерал просмотрел положенные перед ним бумаги и сказал дежурному: - Не везет Закаблуке, вчера ему комиссара сбили, сегодня двух летчиков. - Я звонил в штаб полка по телефону, товарищ командующий, - сказал дежурный. - Товарища Бермана хоронить завтра будут. Член Военного совета обещал слетать в полк, речь сказать. - Наш член любит речи говорить, - улыбнувшись, сказал командующий. - А летчики, товарищ командующий, таким образом: лейтенант Король над расположением тридцать восьмой гвардейской упал, а командира звена, старшего лейтенанта Викторова, "мессеры" подожгли над немецким аэродромом, не дотянул до линии фронта, упал на высотке, как раз на нейтральной зоне. Пехота видела, пробовала подойти к нему, но немец не дал. - Да, бывает, - сказал командующий и почесал нос карандашом. - Вы вот что сделайте: свяжитесь со штабом фронта и напомните, что Захаров нам обещал заменить "виллис", а то скоро вовсе не на чем будет ездить. Всю ночь лежал мертвый летчик на снежном холме - был большой мороз, и звезды светили очень ярко. А на рассвете холм стал совершенно розовый, и летчик лежал на розовом холме. Потом подула поземка, и тело стало заносить снегом. ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ 1 За несколько дней до начала сталинградского наступления Крымов пришел на подземный командный пункт 64-й армии. Адъютант члена Военного совета Абрамова, сидя за письменным столом, ел куриный суп, заедал его пирогом. Адъютант отложил ложку, и по его вздоху можно было понять, что суп хорош. У Крымова глаза увлажнились, так сильно ему вдруг захотелось жевануть пирожка с капустой. За перегородкой после доклада адъютанта стало тихо, потом послышался сиплый голос, знакомый уже Крымову, но на этот раз слова произносились негромко, и Крымов не мог их разобрать. Вышел адъютант и сказал: - Член Военного совета принять вас не может. Крымов удивился: - Я не просил приема. Товарищ Абрамов меня вызвал. Адъютант молчал, глядя на суп. - Значит, отменено? Ничего не понимаю, - сказал Крымов. Крымов поднялся наверх и побрел по овражку к берегу Волги - там помещалась редакция армейской газеты. Он шел, досадуя на бессмысленный вызов, на внезапно охватившую его страсть к чужому пирогу, вслушивался в беспорядочную и ленивую стрельбу пушек, доносившуюся со стороны Купоросной балки. В сторону оперативного отдела прошла девушка в пилотке, в шинели. Крымов оглядел ее и подумал: "Весьма хорошенькая". С привычной тоской сжалось сердце, - он подумал о Жене. Тотчас же, так же привычно, он прикрикнул на себя: "Гони ее, гони!", стал вспоминать ночевку в станице, молодую казачку. Потом он подумал о Спиридонове: "Хороший человек, но, конечно, не Спиноза". Все эти мысли, ленивая пальба, досада на Абрамова, осеннее небо долгое время вспоминались ему с пронзительной ясностью. Его окликнул штабной работник с зелеными капитанскими шпалами на шинели, шедший за ним следом от командного пункта. Крымов, недоумевая, поглядел на него. - Сюда, сюда, прошу, - негромко сказал капитан, указывая рукой на дверь избы. Крымов прошел в дверь мимо часового. Они вошли в комнату, где стоял конторский стол, а на дощатой стене висел пришпиленный кнопками портрет Сталина. Крымов ожидал, что капитан обратится к нему примерно так: "Простите, товарищ батальонный комиссар, не откажетесь ли вы передать на левый берег товарищу Тощееву наш отчет?" Но капитан сказал не так. Он сказал: - Сдайте оружие и личные документы. И Крымов растерянно произнес уже не имеющие никакого смысла слова: - Это по какому же праву? Вы мне свои документы раньше покажите, прежде чем требовать мои. И потом, убедившись в том, что было нелепо и немыслимо, но в чем не было сомнения, он проговорил те слова, что в подобных случаях бормотали до него тысячи людей: - Это дичь, я абсолютно ничего не понимаю, недоразумение. Но это уже не были слова свободного человека. 2 - Да ты дурака строишь. Отвечай, кем завербован в период пребывания в окружении? Его допрашивали на левом берегу Волги, во фронтовом Особом отделе. От крашеного пола, от цветочных горшков на окне, от ходиков на стене веяло провинциальным покоем. Привычным и милым казалось подрагивание стекол и грохот, шедший со стороны Сталинграда, - видимо, на правом берегу разгружались бомбардировщики. Как не вязался армейский подполковник, сидевший за деревенским кухонным столом, с воображаемым бледногубым следователем... Но вот подполковник с меловым следом на плече от мазаной печи подошел к сидевшему на деревенской табуретке знатоку рабочего движения в странах колониального Востока, человеку, носившему военную форму и комиссарскую звезду на рукаве, человеку, рожденному доброй, милой матерью, и врезал ему кулаком по морде. Николай Григорьевич провел рукой по губам и по носу, посмотрел на свою ладонь и увидел на ней кровь, смешанную со слюной. Потом он пожевал. Язык окаменел, и губы занемели. Он посмотрел на крашеный, недавно вымытый пол и проглотил кровь. Ночью пришло чувство ненависти к особисту. Но в первые минуты не было ни ненависти, ни физической боли. Удар по лицу означал духовную катастрофу и не мог ничего вызвать, кроме оцепенения, остолбенения. Крымов оглянулся, стыдясь часового. Красноармеец видел, как били коммуниста! Били коммуниста Крымова, били в присутствии парня, ради которого была совершена великая революция, та, в которой участвовал Крымов. Подполковник посмотрел на часы. Это было время ужина в столовой заведующих отделами. Пока Крымова вели по двору по пыльной снежной крупе в сторону бревенчатой каталажки, особенно ясно был слышен гром воздушной бомбежки, шедшей со стороны Сталинграда. Первая мысль, поразившая его после оцепенения, была та, что разрушить эту каталажку могла немецкая бомба... И эта мысль была проста и отвратительна. В душной каморке с бревенчатыми стенами его захлестнули отчаяние и ярость, - он терял самого себя. Это он, он охрипшим голосом кричал, бежал к самолету, встречал своего друга Георгия Димитрова, он нес гроб Клары Цеткин, и это он воровато посмотрел - ударит вновь или не ударит его особист. Он вел из окружения людей, они звали его "товарищ комиссар". И это на него брезгливо смотрел колхозник-автоматчик, на него - коммуниста, избитого на допросе коммунистом... Он не мог еще осознать колоссального значения слов: "лишение свободы". Он становился другим существом, все в нем должно было измениться, - его лишили свободы. В глазах темнело. Он пойдет к Щербакову, в Центральный Комитет, у него есть возможность обратиться к Молотову, он не успокоится, пока мерзавец подполковник не будет расстрелян. Да снимите же трубку! Позвоните Пряхину... Да ведь сам Сталин слышал, знает мое имя. Товарищ Сталин спросил как-то у товарища Жданова: "Это какой Крымов, тот, что в Коминтерне работал?" И тут же Николай Григорьевич ощутил под ногами трясину, вот-вот втянет его темная, коллоидная, смолянистая, не имеющая дна гуща... Что-то непреодолимое, казалось, более сильное, чем сила немецких панцирных дивизий, навалилось на него. Он лишился свободы. Женя! Женя! Видишь ли ты меня? Женя! Посмотри на меня, я в ужасной беде! Ведь совершенно один, брошенный, и тобой брошенный. Выродок бил его. Мутилось сознание, и до судороги в пальцах хотелось броситься на особиста. Он не испытывал подобной ненависти ни к жандармам, ни к меньшевикам, ни к офицеру-эсэсовцу, которого он допрашивал. В человеке, топтавшем его, Крымов узнавал не чужака, а себя же, Крымова, вот того, что мальчиком плакал от счастья над потрясшими его словами Коммунистического Манифеста - "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!" Это чувство близости поистине было ужасно... 3 Стало темно. Иногда гул сталинградской битвы раскатисто заполнял маленький, дурной тюремный воздух. Может быть, немцы били по Батюку, по Родимцеву, обороняющим правое дело. В коридоре изредка возникало движение. Открывались двери общей камеры, где сидели дезертиры, изменники Родины, мародеры, изнасилователи. Они то и дело просились в уборную, и часовой, прежде чем открыть дверь, долго спорил с ними. Когда Крымова привезли со сталинградского берега, его ненадолго поместили в общую камеру. На комиссара с неспоротой красной звездой на рукаве никто не обратил внимания, поинтересовались только, нет ли бумажки, чтобы завернуть махорочную труху. Люди эти хотели лишь одного - кушать, курить и справлять естественные надобности. Кто, кто начал дело? Какое раздирающее чувство: одновременно знать свою невиновность и холодеть от ощущения безысходной вины. Родимцевская труба, развалины дома "шесть дробь один", белорусские болота, воронежская зима, речные переправы - все счастливое и легкое было утеряно. Вот ему захотелось выйти на улицу, пройтись, поднять голову и посмотреть на небо. Пойти за газетой. Побриться. Написать письмо брату. Он хочет выпить чаю. Ему нужно вернуть взятую на вечер книгу. Посмотреть на часы. Сходить в баню. Взять из чемодана носовой платок. Он ничего не мог. Он лишился свободы. Вскоре Крымова вывели из общей камеры в коридор, и комендант стал ругать часового: - Я ж тебе говорил русским языком, какого черта ты его сунул в общую? Ну, чего раззявился, хочешь на передовую попасть, а? Часовой после ухода коменданта стал жаловаться Крымову: - Вот так всегда. Занята одиночка. Сам ведь приказал держать в одиночке, которые на расстрел назначены. Если вас туда, куда же я его? Вскоре Николай Григорьевич увидел, как автоматчики вывели из одиночки приговоренного к расстрелу. К узкому, впалому затылку приговоренного льнули светлые волосы. Возможно, ему было лет двадцать, а может быть, тридцать пять. Крымова перевели в освободившуюся одиночку. Он в полутьме различил на столе котелок и нащупал рядом вылепленного из хлебного мякиша зайца. Видимо, приговоренный совсем недавно выпустил его из рук, - хлеб был еще мягкий, и только уши у зайца зачерствели. Стало тише... Крымов, полуоткрыв рот, сидел на нарах, не мог спать, - слишком о многом надо было думать. Но оглушенная голова не могла думать, виски сдавило. В черепе стояла мертвая зыбь, - все кружилось, качалось, плескалось, не за что было ухватиться, начать тянуть мысль. Ночью в коридоре снова послышался шум. Часовые вызывали разводящего. Протопали сапоги. Комендант, Крымов узнал его по голосу, сказал: - Выведи к черту этого батальонного комиссара, пусть посидит