жасно: ждал, ждал ее. Она написала ему безжалостно правдиво обо всем. Отправив письмо, Женя подумала, что письмо прочтет военная цензура. Ведь все это может необычайно навредить Новикову. "Нет, нет, он поймет", - твердила она. Но дело и было в том, что Новиков поймет, а поняв, навсегда расстанется с ней. Любила ли она его, любила ли только его любовь к себе? Чувство страха, тоски, ужаса перед одиночеством охватывало ее, когда она думала о неминуемости окончательного разрыва с ним. Мысль о том, что она сама, по своей воле погубила свое счастье, казалась ей особо невыносимой. Но когда она думала, что теперь уж ей ничего не удастся изменить, поправить, что уж не от нее, а от Новикова зависит их полный и окончательный разрыв, то и эта мысль казалась особенно тяжелой. Когда ей совершенно невыносимо, мучительно становилось думать о Новикове, она начинала представлять себе Николая Григорьевича, - вот ее вызывают на очную ставку... здравствуй, бедный ты мой. А Новиков большой, широкоплечий, сильный, облеченный могучей властью. Ему не нужна ее поддержка, он справится сам. Она его называла "кирасир". Она уж никогда не забудет его прекрасного, милого лица, всегда будет тосковать о нем, о своем счастье, которое сама загубила. Пусть, пусть, себя она не жалеет. Своих страданий она не боится. Но она знала, что не так уж силен Новиков. Иногда на лице его появлялось почти беспомощное, робкое выражение... И не так уж она безжалостна к себе и равнодушна к собственным страданиям. Людмила, точно участвуя в мыслях сестры, спросила: - Что ж у тебя с твоим генералом будет? - Я боюсь об этом думать. - Ох, сечь тебя некому. - Я не могла иначе поступить! - сказала Евгения Николаевна. - Мне твои метания не нравятся. Ушла так ушла. Пришла так пришла. Нечего двойственность разводить и растекаться киселем. - Так-так, - отойди от зла и сотворишь благо? Я по этому правилу жить не умею. - Я говорю о другом. Я Крымова уважаю, хотя он мне и не нравится, а твоего генерала я ни разу не видала. Раз ты решилась стать его женой, то неси ответственность за него. А ты безответственна. Человек занимает большое положение, воюет, а жена его в это время таскает передачи арестованному. Ты знаешь, чем это может для него кончиться? - Знаю. - Да ты его любишь вообще-то? - Оставь ты, ради Бога, - сказала Женя плачущим голосом и подумала: "Кого же я люблю?" - Нет, ты отвечай. - Не могла я иначе поступить, ведь не для удовольствия люди обивают пороги Лубянки. - Надо думать не только о себе. - Вот я и думаю не о себе. - Виктор тоже так рассуждает. А в основе один лишь эгоизм. - Логика у тебя невероятная, - с детства меня поражала. Ты это называешь эгоизмом? - Да чем ты можешь помочь? Приговора ты не изменишь. - Вот, Бог даст, тебя посадят, тогда узнаешь, чем могут помочь тебе близкие люди. Людмила Николаевна, меняя разговор, спросила: - Скажи-ка, невеста без места, у тебя есть Марусины фотографии? - Только одна. Помнишь, когда в Сокольниках снимались. Она положила голову на плечо Людмиле, жалуясь, произнесла: - Я так устала. - Отдохни, поспи, не ходи сегодня никуда, - сказала Людмила Николаевна, - я тебе постелю. Женя, полузакрыв глаза, покачала головой. - Нет-нет, не надо. Жить я устала. Людмила Николаевна принесла большой конверт и высыпала на колени сестре пачку фотографий. Женя перебирала фотографии, восклицала: "Боже мой, Боже мой... эту я помню, снимались на даче... какая смешная Надька... это после ссылки папа снимался... вот Митя гимназистом, Сережа на него удивительно похож, особенно верхняя часть лица... а вот мама с Марусей на руках, меня еще не было на свете..." Она заметила, что среди снимков не было ни одной фотографии Толи, но не спросила у сестры, где Толины фотографии. - Ну что ж, мадам, - сказала Людмила, - надо тебя обедом кормить. - Аппетит у меня хороший, - сказала Женя, - как и в детстве, волнения на нем не отражаются. - Ну, и слава Богу, - сказала Людмила Николаевна и поцеловала сестру. 24 Женя сошла с троллейбуса у испещренного маскировочными полосами и запятыми Большого театра и стала подниматься по Кузнецкому мосту мимо выставочных помещений Художественного фонда, где до войны выставлялись знакомые ей художники и где когда-то выставлялись ее картины, прошла и даже не вспомнила об этом. Странное чувство охватило ее. Ее жизнь, как колода карт, стасованная цыганкой. Вдруг выпала ей Москва. Она издали увидела темно-серую гранитную стену могучего дома на Лубянке. "Здравствуй, Коля", - подумала она. Возможно, Николай Григорьевич, ощущая ее приближение, волнуется и не понимает, почему волнение охватило его. Старая судьба стала ее новой судьбой. То, что, казалось, навсегда ушло в прошлое, стало ее будущим. Новая просторная приемная, выходившая зеркальными окнами на улицу, была закрыта, и прием посетителей производился в помещении старой приемной. Она вошла в грязный двор и прошла мимо обшарпанной стены к полуоткрытой двери. Все в приемной выглядело удивительно обыкновенно, - столы в чернильных пятнах, деревянные диваны у стен, окошечки с деревянными подоконниками, где давались справки. Казалось, не было связи между каменной, многоэтажной громадой, выходившей стенами в сторону Лубянской площади, Сретенки, Фуркасовского переулка, Малой Лубянки, и этой уездной канцелярской комнатой. В приемной было людно, посетители, в большинстве женщины, стояли в очереди к окошечкам, некоторые сидели на диванах, старик в очках с толстыми стеклами заполнял за столом какой-то листок. Женя, глядя на старые и молодые, мужские и женские лица, подумала, что у всех у них много общего в выражении глаз, в складке рта, и она могла бы, встретив такого человека в трамвае, на улице, догадаться, что он ходит на Кузнецкий мост, 24. Она обратилась к молодому вахтеру, одетому в красноармейскую форму и почему-то не похожему на красноармейца, и он спросил ее: - В первый раз? - и указал на окошечко в стене. Женя стояла в очереди, держа в руке паспорт, ее пальцы и ладони от волнения стали влажными. Женщина в берете, стоявшая впереди нее, вполголоса говорила: - Если нет во внутренней, надо поехать на Матросскую Тишину, потом в Бутырскую, но там в определенные дни по буквам принимают, потом в Лефортовскую военную тюрьму, потом снова сюда. Я сына полтора месяца искала. А в военной прокуратуре вы уже были? Очередь продвигалась быстро, и Женя подумала, что это нехорошо, - наверное, ответы были формальные, односложные. Но когда к окошечку подошла пожилая, нарядно одетая женщина, произошла заминка, - шепотом друг другу передавали, что дежурный пошел лично уточнять обстоятельства дела, телефонного разговора оказалось недостаточно. Женщина стояла вполоборота к очереди, и выражение ее прищуренных глаз, казалось, говорило о том, что она и здесь не собирается чувствовать себя ровней с убогой толпой родственников репрессированных. Вскоре очередь опять стала подвигаться, и молодая женщина, отходя от окошечка, негромко проговорила: - Один ответ: передача не разрешена. Соседка объяснила Евгении Николаевне: "Значит, следствие не кончилось". - А свидание? - спросила Женя. - Ну что вы, - сказала женщина и улыбнулась Жениной простоте. Никогда Евгения Николаевна не думала, что человеческая спина может быть так выразительна, пронзительно передавать состояние души. Люди, подходившие к окошечку, как-то по-особому вытягивали шеи, и спины их, с поднятыми плечами, с напружившимися лопатками, казалось, кричали, плакали, всхлипывали. Когда Женю отделяло от окошка шесть человек, окошечко захлопнулось, был объявлен двадцатиминутный перерыв. Стоявшие в очереди сели на диваны и стулья. Были тут жены, были матери, имелся пожилой мужчина - инженер, у которого сидела жена, переводчица из ВОКСА; была школьница-девятиклассница, у которой арестовали мать, а папа получил приговор - десять лет без права переписки в 1937 году; была слепая старуха, которую привела соседка по квартире, она узнавала о сыне; была иностранка, плохо говорившая по-русски - жена немецкого коммуниста, одетая в клетчатое заграничное пальто, с пестрой матерчатой сумочкой в руке, глаза у нее были точно такие же, как у русских старух. Были тут русские, армянки, украинки, еврейки, была колхозница из московского пригорода. Старик, заполнявший за столом анкету, оказался преподавателем Тимирязевской академии, у него арестовали внука, школьника, по всей видимости, за болтовню на вечеринке. О многом услышала и узнала Женя за эти двадцать минут. Сегодня хороший дежурный... в Бутырской консервов не принимают, обязательно надо передавать чеснок и лук - помогает от цинги... тут в прошлую среду был человек, получал документы, его три года продержали в Бутырках, ни разу не допросили и выпустили... вообще от ареста до лагеря проходит около года... хорошие вещи передавать не надо, - в Краснопресненской пересылке политические сидят вместе с уголовниками, и уголовники все отнимают... тут недавно была женщина, ее мужа, старика, крупнейшего инженера-конструктора, арестовали, оказалось, что когда-то в молодости у него была недолгая связь с какой-то женщиной, и он ей выплачивал алименты на ребенка, которого ни разу в жизни не видел, а этот ребенок, став взрослым, на фронте перешел на сторону немцев, и инженеру дали 10 лет - отец изменника Родины... большинство идет по статье 58-10, контрреволюционная агитация - болтали, трепались... взяли перед Первым мая, вообще перед праздниками особенно сажают... тут была женщина - ей домой позвонил следователь, и она вдруг услышала голос мужа... Странно, но здесь, в приемной НКВД, у Жени на душе стало спокойней и легче, чем после ванны у Людмилы. Какими счастливицами казались женщины, у которых принимали передачи. Кто-то едва слышным шепотом говорил рядом: - Они о людях, арестованных в тридцать седьмом году, сведения высасывают из пальца. Одной сказали: "Жив и работает", а она пришла во второй раз, и тот же дежурный ей дал справку - "Умер в тридцать девятом году". Но вот человек за оконцем поднял на Женю глаза. Это было обычное лицо канцеляриста, который вчера работал, быть может, в управлении пожарной охраны, а завтра, если велит начальство, будет заполнять документы в наградном отделе. - Я хочу узнать об арестованном - Крымове Николае Григорьевиче, - сказала Женя, и ей показалось - даже не знающие ее заметили, что она говорит не своим голосом. - Когда арестован? - спросил дежурный. - В ноябре, - ответила она. Он дал ей опросный лист и сказал: - Заполните, сдадите мне без очереди, за ответом придете завтра. Передавая ей листок, он вновь взглянул на нее, - и этот мгновенный взгляд не был взглядом обычного канцеляриста - умный, запоминающий взгляд гэбиста. Она заполняла листок, и пальцы ее дрожали, как у недавно сидевшего на этом стуле старика из Тимирязевской академии. На вопрос о родстве с арестованным она написала: "Жена", - и подчеркнула это слово жирной чертой. Отдав заполненный листок, она села на диван и положила паспорт в сумку. Она несколько раз перекладывала паспорт из одного отделения сумки в другое и поняла, что ей не хочется уходить от людей, стоявших в очереди. Ей одного лишь хотелось в эти минуты, - дать Крымову знать, что она здесь, что она бросила ради него все, приехала к нему. Только бы он узнал, что она здесь, рядом. Она шла по улице, вечерело. В этом городе прошла большая часть ее жизни. Но та жизнь, с художественными выставками, театрами, обедами в ресторанах, с поездками на дачу, с симфоническими концертами, ушла так далеко, что, казалось, это была не ее жизнь. Ушел Сталинград, Куйбышев, красивое, минутами казавшееся ей божественно прекрасным лицо Новикова. Осталась лишь приемная на Кузнецком мосту, 24, и ей казалось, что она идет по незнакомым улицам незнакомого города. 25 Снимая в передней галоши и здороваясь со старухой работницей, Штрум поглядел на полуоткрытую дверь чепыжинского кабинета. Помогая Штруму снять пальто, старуха Наталья Ивановна сказала: - Иди, иди, ждет тебя. - Надежда Федоровна дома? - спросил Штрум. - Нету, на дачу вчера поехала с племянницами. Вы не знаете, Виктор Павлович, скоро война кончится? Штрум сказал ей: - Рассказывают, что знакомые уговорили шофера спросить у Жукова, когда война кончится. Жуков сел в машину и спросил шофера: "Не скажешь ли, когда эта война кончится?" Чепыжин вышел навстречу Штруму и сказал: - Нечего, старая, моих гостей перехватывать. Своих приглашай. Приходя к Чепыжину, Штрум переживал обычно ощущение подъема. И теперь хотя на сердце у него была тоска, он по-особому ощутил ставшую непривычной легкость. Входя в чепыжинский кабинет и оглядывая книжные полки, Штрум обычно шутливо говорил слова из "Войны и мира": "Да, писали - не гуляли". И теперь он сказал: "Да, писали - не гуляли". Беспорядок на библиотечных полках, казалось, был сходен с ложным хаосом в цехах челябинского завода. Штрум спросил: - Пишут ваши ребята? - Получили письмо от старшего, а младший на Дальнем Востоке. Чепыжин взял руку Штрума, в молчаливом пожатии выразил то, что не нужно говорить словами. И старуха Наталья Ивановна подошла к Виктору Павловичу, поцеловала его в плечо. - Что у вас нового Виктор Павлович? - спросил Чепыжин. - То же, что и у всех. Сталинград. Теперь нет сомнения: Гитлеру капут. А у меня лично мало хорошего, наоборот, все плохо. Штрум стал рассказывать Чепыжину о своих бедах. - Вот друзья и жена советуют каяться. Каяться в своей правоте. Он много, жадно говорил о себе - тяжелобольной, день и ночь занятый своей болезнью. Штрум скривился, пожал плечами. - Все вспоминаю наш с вами разговор насчет квашни и всякой дряни, которая всплывает на поверхность... Никогда столько мрази не возникало вокруг меня. И почему-то это все совпало с днями победы, что особенно обидно, непозволительно обидно. Он посмотрел в лицо Чепыжину и спросил: - По-вашему, не случайно? Удивительное было лицо у Чепыжина - простое, даже грубое, скуластое, курносое, мужицкое и при этом уж до того интеллигентное и тонкое, куда там лондонцам, куда там лорду Кельвину. Чепыжин хмуро ответил: - Вот кончится война, тогда уж заведем разговор, что случайно, а что не случайно. - Пожалуй, свинья меня к тому времени съест. Завтра на ученом совете меня порешат. То есть, порешили меня уже в дирекции, в парткоме, а на ученом совете оформят - голос народа, требование общественности. Странно чувствовал себя Виктор Павлович, разговаривая с Чепыжиным, - говорили они о мучительных событиях в жизни Штрума, а на душе у него почему-то было легко. - А я-то считал, что вас теперь носят на серебряном блюде, а быть может, и на золотом, - сказал Чепыжин. - Это почему? Ведь я увел науку в болото талмудической абстракции, оторвал ее от практики. Чепыжин сказал: - Да-да. Удивительно! Знаете, человек любит женщину. В ней смысл его жизни, она его счастье, страсть, радость. Но он почему-то должен скрываться, сие чувство почему-то неприлично, он должен говорить, что спит с бабой потому, что она будет готовить ему обед, штопать носки, стирать белье. Он поднял перед лицом свои руки с растопыренными пальцами. И руки у него были удивительные - рабочие, сильные клешни, а при том до того уж аристократичны. Чепыжин вдруг озлился: - А я не стыжусь, мне не нужна любовь для варки обеда! Ценность науки в том счастье, которое она приносит людям. А наши академические молодцы кивают: наука - домработница практики, она работает по щедринскому правилу: "Чего изволите?", мы ее за это и держим, за это и терпим! Нет! Научные открытия имеют в самих себе свою высшую ценность! Они совершенствуют человека больше, чем паровые котлы, турбины, авиация и вся металлургия от Ноя до наших дней. Душу, душу! - Я-то за вас, Дмитрий Петрович, да вот товарищ Сталин с вами не согласен. - А зря, зря. Ведь тут есть и вторая сторона дела. Сегодняшняя абстракция Максвелла завтра превращается в сигнал военного радио. Эйнштейновская теория поля тяготения, шредингеровская квантовая механика и построения Бора завтра могут обратиться самой мощной практикой. Вот это надо бы понимать. Это уж настолько просто, что гусь поймет. Штрум сказал: - Но ведь и вы на себе испытали нежелание политических руководителей признать, что сегодняшняя теория завтра станет практикой. - Нет, тут-то обратное, - медленно сказал Чепыжин. - Я сам не хотел руководить институтом, и именно потому, что знал: сегодняшняя теория завтра обратится в практику. Но странно, странно, я был убежден, что Шишакова выдвинули в связи с разработкой вопроса ядерных процессов. А в этих делах без вас не обойдутся... Вернее, не считал, по-прежнему считаю. Штрум проговорил: - Я не понимаю мотивы, по которым вы отошли от работы в институте. Ваши слова мне неясны. Но наше начальство не поставило перед институтом задачи, которые вас встревожили. Это-то ясно. А начальству случается ошибаться в вещах более очевидных. Вот Хозяин все крепил дружбу с немцами и в последние дни перед войной гнал Гитлеру курьерскими поездами каучук и прочее стратегическое сырье. А в нашем деле... не грех ошибиться великому политику. А у меня в жизни ведь все наоборот. Мои довоенные работы соприкасались с практикой. Вот я в Челябинск на завод ездил, помогал устанавливать электронную аппаратуру. А во время войны... Он махнул с веселой безнадежностью рукой. - Ушел в дебри, - не то страшно, не то неловко минутами. Ей-Богу... Пытаюсь строить физику ядерных взаимодействий, а тут рухнуло тяготение, масса, время, двоится пространство, не имеющее бытия, а один лишь математический смысл. У меня в лаборатории действует молодой талантливый человек, Савостьянов, вот мы с ним как-то заговорили о моей работе. Он меня спрашивает: то, другое. Я ему говорю: это еще не теория, это программа и некоторые идеи. Второе пространство - это лишь показатель в уравнении, а не реальность. Симметрия существует лишь в математическом уравнении, я не знаю, соответствует ли ей симметрия частиц. Математические решения обскакали физику, я не знаю, захочет ли физика частиц втискиваться в мои уравнения. Савостьянов слушал, слушал, потом сказал: "Я вспомнил моего товарища студента, он как-то запутался в решении уравнения и сказал: знаешь, это не наука, а совокупление слепых в крапиве..." Чепыжин рассмеялся. - Действительно странно, что вы сами не в силах придать своей математике физического значения. Напоминает кошку из страны чудес, - сперва появилась улыбка, потом сама кошка. Штрум сказал: - Ах, Боже ж мой. А в душе я уверен, - вот главная ось человеческой жизни, именно здесь она и пролегла. Не изменю своих взглядов, не отступлюсь. Я не отступник от веры. Чепыжин сказал: - Я понимаю, каково вам расставаться с лабораторией, где вот-вот может проглянуть связь вашей математики с физикой. Горько, но я рад за вас, честность не сотрется. - Как бы меня не стерли, - проговорил Штрум. Наталья Ивановна внесла чай, стала сдвигать книги, освобождая место на столе. - Ого, лимон, - сказал Штрум. - Дорогой гость, - сказала Наталья Ивановна. - Нуль без палочки, - сказал Штрум. - Но-но, - проговорил Чепыжин. - Зачем так. - Право же, Дмитрий Петрович, завтра меня порешат. Я чувствую. Что ж мне делать послезавтра? Он пододвинул к себе стакан чаю и, вызванивая ложечкой по краю блюдечка марш своего отчаяния, рассеянно проговорил: - Ого, лимон, - и смутился оттого, что с одной и той же интонацией дважды произнес это слово. Они некоторое время молчали. Чепыжин сказал: - Хочу с вами поделиться кое-какими мыслями. - Я всегда готов, - рассеянно сказал Штрум. - Да так, просто маниловщина... Знаете, теперь уже стало трюизмом представление о бесконечности Вселенной. Метагалактика когда-нибудь окажется кусочком сахара, с которым пьет чай вприкуску какой-нибудь экономный лилипут, а электрон или нейтрон - миром, населенным Гулливерами. Это уже школьники знают. Штрум кивнул и подумал: "Действительно, маниловщина. Что-то у старика сегодня дело не идет". Он в это время представил себе Шишакова на завтрашнем собрании. "Нет, нет, не пойду. Идти - значит каяться либо надо спорить по политическим вопросам, а это равносильно самоубийству..." Он незаметно зевнул и подумал: "Сердечная недостаточность, зевают от сердца". Чепыжин сказал: - Ограничить бесконечность, казалось, может лишь Бог... Ведь за космической гранью неминуемо нужно признать Божественную силу. Не так ли? - Так-так, - сказал Штрум и подумал: "Дмитрий Петрович, мне не до философии, ведь меня посадить могут. Как пить дать! Вот я в Казани поговорил откровенно с таким дядей - Мадьяровым. Либо он просто стукач, либо его посадят и заставят разговаривать. Кругом, кругом меня все плохо". Он смотрел на Чепыжина, и Чепыжин, следя за его ложно внимательным взглядом, продолжал говорить: - Мне кажется, есть грань, ограничивающая бесконечность Вселенной - жизнь. Эта грань не в эйнштейновской кривизне, она в противоположности жизни и неживой материи. Мне представляется, жизнь можно определить как свободу. Жизнь - есть свобода. Основной принцип жизни - свобода. Вот тут и пролегла граница - свобода и рабство, неживая материя и жизнь. Потом я подумал, - свобода, однажды возникнув, начала свою эволюцию. Она шла двояко. Человек богаче свободой, чем простейшие. Вся эволюция живого мира есть движение от меньшей степени свободы к высшей. В этом суть эволюции живых форм. Высшая форма та, которая богаче свободой. Это первая ветвь эволюции. Штрум, задумавшись, смотрел на Чепыжина. Чепыжин кивнул, как бы одобряя внимание слушателя. - Ведь есть и вторая, количественная, ветвь эволюции, - подумал я. Ныне, если считать вес человека в пятьдесят килограммов, человечество весит сто миллионов тонн. Это намного больше того, что было, скажем, тысячу лет тому назад. Масса живого вещества будет все увеличиваться за счет неживого. Земной шар будет постепенно оживать. Человек, заселив пустыни, Арктику, станет уходить под землю, все углубляя горизонты подземных городов и полей. Возникнет преобладание живой массы Земли! Затем оживут планеты. Если представить себе эволюцию жизни в бесконечности времени, то превращение неживой материи в жизнь пойдет в галактическом масштабе. Материя из неживой станет обращаться в живую, в свободу. Мироздание оживет, все в мире станет живым, а значит, свободным. Свобода - жизнь победит рабство. - Да-да, - сказал Штрум и улыбнулся. - Можно взять интеграл. - Вот штука, - сказал Чепыжин. - Я занимался эволюцией звезд, а понял, что шутить с шевелением серого пятнышка живой слизи не следует. Подумайте о первой ветви эволюции - от низшего к высшему. Придет человек, наделенный всеми признаками Бога: вездесущий, всемогущий, всеведущий. В ближайшее столетие придет решение вопроса о превращении материи в энергию и создании живого вещества. Параллельно развитие пойдет в направлении преодоления пространства и достижения предельных скоростей. В более далекие тысячелетия прогресс пойдет в сторону овладения высшими видами энергии - психической. И вдруг все, что говорил Чепыжин, перестало казаться Штруму болтовней. Оказалось, он не был согласен с тем, что говорил Чепыжин. - Человек сумеет материализовать в показании приборов содержание, ритм психической деятельности разумных существ во всей Метагалактике. Движение психической энергии в пространстве, через которое свет летит миллионы лет, будет совершаться мгновенно. Свойство Бога - вездесущность - станет достоянием разума. Но, достигнув равенства с Богом, человек не остановится. Он станет решать задачи, которые оказались не по плечу Богу. Он установит связь с разумными существами высших этажей Вселенной, из иного пространства и иного времени, для которых вся история человечества лишь мгновенная, неясная вспышка. Он установит сознательную связь с жизнью в микрокосмосе, чья эволюция лишь краткий миг для человека. Это будет пора полного уничтожения пространственно-временной бездны. Человек посмотрит на Бога сверху вниз. Штрум закивал головой, проговорил: - Дмитрий Петрович, вначале я слушал вас, думал, - мне не до философии, меня посадить могут, какая уж тут философия. И вдруг забыл и о Ковченко, и о Шишакове, и о товарище Берия, и о том, что меня завтра в шею погонят из моей лаборатории, а послезавтра могут посадить. Но, знаете, я испытывал, слушая вас, не радость, а отчаяние. Вот мы мудры, и Геркулес нам кажется рахитиком. И в это же время немцы убивают еврейских стариков и детей, как бешеных собак, а у нас происходили тридцать седьмой год и сплошная коллективизация с высылкой миллионов несчастных крестьян, с голодом, с людоедством... Знаете, мне все казалось раньше простым и ясным. А после всех ужасных потерь и бед все стало сложно, запутанно. Человек посмотрит сверху вниз на Бога, но не посмотрит ли он сверху вниз и на Дьявола, не превзойдет ли и его? Вы говорите, жизнь - свобода. Но думают ли так люди в лагерях? Не обратит ли свое могущество жизнь, разлившись во Вселенной, на устройство рабства, более страшного, чем рабство неживой материи, о котором вы говорили? Вот скажите мне, - превзойдет ли тот, будущий человек в своей доброте Христа? Вот - главное! Скажите мне, что даст миру могущество существа вездесущего и всеведущего, если это существо останется с нашими нынешними зоологическими самоуверенностью и эгоизмом - классовыми, расовыми, государственными и лично своими? Не превратит ли этот человек весь мир в галактический концлагерь? Вот-вот, скажите мне, верите ли вы в эволюцию доброты, морали, милосердия, способен ли человек на такую эволюцию? Штрум виновато поморщился. - Простите, что настойчиво задаю вам этот вопрос, он, кажется, еще более абстрактен, чем уравнения, о которых мы с вами говорили. - Не так уж он абстрактен, - сказал Чепыжин, - и потому-то он отразился и на моей жизни. Я решил не участвовать в работах, связанных с расщеплением атома. Нынешних добра и доброты не хватает человеку для разумной жизни, вы сами говорите об этом. Что же будет, если в лапы человеку попадут силы внутренней энергии атома? Ныне духовная энергия находится на жалком уровне. Но в будущее я верю! Верю, что развиваться будет не только мощь человека, но и любовь, душа его. Он замолчал, пораженный выражением лица Штрума. - Я думал, думал об этом, - сказал Штрум. - И меня однажды охватил ужас! Вот вас пугает несовершенство человека. Но кто еще, скажем, в моей лаборатории, думает над всем этим? Соколов? Огромный талант, но он робок, преклоняется перед силой государства, считает, нет власти не от Бога. Марков? Он совершенно вне вопросов добра, зла, любви, морали. Деловой талант. Он решает вопросы науки, как шахматный этюдист. Савостьянов, о котором я вам говорил? Он милый, остроумный, прекрасный физик, но он то, что называется бездумный, пустой малый. Привез в Казань гору фотографий знакомых девиц в купальных костюмах, любит пофрантить, выпить, танцор. Для него наука - спорт: решить вопрос, понять явление - то же, что поставить спортивный рекорд. Важно, чтобы не обштопали! А ведь и я сегодня не думаю всерьез обо всем этом. Наукой должны заниматься в наше время люди великой души, пророки, святые! А науку делают деловые таланты, шахматные этюдисты, спортсмены. Не ведают, что творят. Вы! Но вы - это вы. Берлинский Чепыжин не откажется работать с нейтронами! Что тогда? А я, а со мной, что со мной происходит? Все мне казалось простым, ясным, а теперь нет, нет... Знаете, Толстой считал свои гениальные творения пустой игрой. А мы, физики, творим не гениально, а пыжимся, пыжимся. Ресницы Штрума часто заморгали. - Где мне взять веру, силы, стойкость? - быстро проговорил он, и в голосе его послышался еврейский акцент. - Ну что я вам могу сказать? Вы знаете горе, которое меня постигло, а сегодня меня травят только за то, что я... Он не договорил, быстро встал, ложечка упала на пол. Он дрожал, руки его дрожали. - Виктор Павлович, успокойтесь, прошу вас, - сказал Чепыжин. - Давайте говорить о чем-нибудь другом. - Нет-нет, простите. Я пойду, что-то у меня с головой делается, извините меня. Он стал прощаться. - Спасибо, спасибо, - говорил Штрум, не глядя в лицо Чепыжину, чувствуя, что не может справиться с волнением. Штрум спускался по лестнице, и слезы текли по его щекам. 26 Штрум вернулся домой, когда все спали. Ему казалось, что он до утра просидит за столом, переписывая и перечитывая свое покаянное заявление, решая в сотый раз - идти ли ему завтра в институт. Во время долгой дороги домой он ни о чем не думал, - ни о слезах на лестнице, ни о разговоре с Чепыжиным, оборванном внезапным нервным припадком, ни о страшном для него завтрашнем дне, ни о письме матери, лежавшем в боковом кармане его пиджака. Молчание ночных улиц подчинило его, и в его голове все стало пустынным, просматривалось и простреливалось, как безлюдные просеки ночной Москвы. Он не волновался, не стыдился своих недавних слез, не страшился своей судьбы, не хотел хорошего исхода. Утром Штрум пошел в ванную, но дверь была заперта изнутри. - Людмила, ты? - спросил он. Он ахнул, услышав голос Жени. - Боже мой, как вы здесь очутились, Женечка? - сказал он и от растерянности глупо спросил: - А Люда знает, что вы приехали? Она вышла из ванной, и они поцеловались. - Вы плохо выглядите, - сказал Штрум и добавил: - Это называется еврейский комплимент. Она тут же в коридоре сказала ему об аресте Крымова и о цели своего приезда. Он был поражен. Но после этого известия приезд Жени стал ему особенно дорог. Если бы Женя приехала счастливой, занятая мыслями о своей новой жизни, она бы не показалась ему такой милой, близкой. Он говорил с ней, расспрашивал ее и все поглядывал на часы. - Как все это нелепо, как бессмысленно, - говорил он, - вспомните только мои разговоры с Николаем, он всегда мне вправлял мозги. А теперь! Я полон ереси, гуляю на свободе, а он, правоверный коммунист, - арестован. Людмила Николаевна сказала: - Витя, имей в виду - часы в столовой отстают на десять минут. Он пробормотал что-то и пошел к себе в комнату, успел, проходя по коридору, дважды посмотреть на часы. Заседание ученого совета было назначено на 11 часов утра. Среди привычных предметов и книг он с какой-то повышенной, близкой к галлюцинации, четкостью ощущал напряжение и суету, происходящие в институте. Половина одиннадцатого. Соколов начал снимать халат. Савостьянов вполголоса говорит Маркову: "Да, видимо, наш сумасшедший решил не приходить". Гуревич, почесывая толстый зад, поглядел в окно, - к зданию института подъехал ЗИС, вышел Шишаков в шляпе, в длинном пасторском плаще. Вслед подъехала машина - молодой Бадьин. Идет по коридору Ковченко. В зале заседаний уже человек пятнадцать, перелистывают газеты. Они пришли заранее, зная, что народу будет много, надо занять места получше. Свечин и секретарь общеинститутского парткома Рамсков "с печатью тайны на челе" стоят у двери парткома. Старик академик Прасолов в седых кудрях, устремив взор ввысь, плывет по коридору - он говорит на подобных заседаниях удивительно подло. Шумно, толпой идут младшие научные сотрудники. Штрум посмотрел на часы, достал из стола свое заявление, сунул его в карман, снова посмотрел на часы. Он может пойти на ученый совет и не каяться, молча присутствовать... Нет... Если прийти, отмалчиваться не придется, а уж если говорить, то надо каяться. А не прийти - отрезать себе все дороги... Скажут - "не нашел в себе смелости... демонстративно противопоставил себя коллективу... политический вызов... после этого уж следует разговаривать с ним другим языком..." Он вынул из кармана заявление и тут же, не читая, положил его обратно в карман. Десятки раз перечитывал он эти строки: "Я осознал, что, высказав недоверие к партийному руководству, я совершил поступок, несовместимый с нормами поведения советского человека, а потому... В своей работе я, не сознавая того, отошел от столбовой дороги советской науки и невольно противопоставил себя..." Ему все время хотелось перечитывать это заявление, но едва он брал заявление в руки, каждая буква казалась ему невыносимо знакомой... Коммунист Крымов сел, попал на Лубянку. А Штрума с его сомнениями, ужасом перед жестокостью Сталина, с его разговорами о свободе, бюрократизме, с нынешней его, политически окрашенной историей давно бы нужно было загнать на Колыму... Последние дни его все чаще охватывал страх, казалось, что его арестуют. Ведь обычно изгнанием с работы дело не ограничивается. Сперва прорабатывают, потом гонят с работы, потом сажают. Он снова посмотрел на часы. Зал уже полон. Сидящие поглядывают на дверь, перешептываются: "Штрум-то не явился..." Кто-то говорит: "Уж полдень близится, а Виктора все нет". Шишаков занял председательское место, положил на стол очешник. Возле Ковченко стоит секретарша, принесшая ему на подпись срочные бумаги. Нетерпеливое, раздраженное ожидание десятков людей, собравшихся в зале заседаний, нестерпимо давило на Штрума. Наверное, и на Лубянке, в той комнате, где сидит специально им интересующийся человек, ждут - неужели не придет? Он ощущал, видел хмурого человека в Центральном Комитете: так-таки и не изволил явиться? Он видел знакомых, говорящих женам: "Сумасшедший". Людмила в душе осуждает его, - Толя отдал жизнь за государство, с которым Виктор затеял спор во время войны. Когда он вспоминал, как много среди его родных и родных Людмилы репрессированных, высланных, он успокаивал себя мыслью: "Но если там спросят, я скажу - не только такие вокруг меня, вот Крымов - близкий мне человек, известный коммунист, старый член партии, подпольщик". Вот тебе и Крымов! Начнут его там спрашивать, он и вспомнит все еретические разговоры Штрума. Впрочем, Крымов не такой уж близкий ему человек, - ведь Женя развелась с ним. Да и не было с ним столь уж опасных разговоров, - ведь до войны у Штрума не возникали особо острые сомнения. Ох, вот Мадьярова если там спросят! Десятки, сотни усилий, давлений, толчков, ударов сливались в равнодействующую, она, казалось, сгибала ребра, расшивала черепные кости. Бессмысленны слова доктора Штокмана, - силен тот, кто одинок... Где уж там силен! Воровски оглядываясь, с жалкими, местечковыми ужимками он стал торопливо повязывать галстук, перекладывать бумаги в карманы нового, парадного пиджака, надел новые желтые полуботинки. В тот момент, когда он стоял одетый возле стола, в комнату заглянула Людмила Николаевна. Она молча подошла к нему, поцеловала, вышла из комнаты. Нет, он не станет читать своего казенного покаяния! Он скажет правду, идущую от сердца: товарищи, друзья мои, я с болью слушал вас, с болью думал, как могло случиться, что в счастливые дни завоеванного в муках сталинградского перелома я оказался один, слушаю гневные упреки своих товарищей, братьев, друзей... я клянусь вам - весь мозг, всю кровь, силы... Да, да, да, он теперь знал, что скажет... Скорей, скорей, он поспеет еще... Товарищи... Товарищ Сталин, я жил неверно, надо было дойти до края бездны, чтобы увидеть во всей глубине свои ошибки. То, что он скажет, будет идти из самой глубины души! Товарищи, мой сын погиб под Сталинградом... Он пошел к двери. Именно в эту последнюю минуту все окончательно решилось, и осталось только поскорей доехать до института, оставить в раздевалке пальто, войти в зал, услышать взволнованный шепот десятков людей, оглядеть знакомые лица, проговорить: "Я прошу слова, мне хочется сказать товарищам о том, что я думал и чувствовал в эти дни..." Но именно в эти минуты медленными движениями он снял пиджак и повесил его на спинку стула, развязал галстук, свернул его и положил на край стола, присев, стал расшнуровывать туфли. Ощущение легкости и чистоты охватило его. Он сидел в спокойной задумчивости. Он не верил в Бога, но почему-то в эти минуты казалось, - Бог смотрит на него. Никогда в жизни не испытывал он такого счастливого и одновременно смиренного чувства. Уже не было силы, способной отнять у него его правоту. Он стал думать о матери. Может быть, она была рядом с ним, когда он безотчетно переменил свое решение. Ведь за минуту до этого он совершенно искренне хотел выступить с истерическим покаянием. Он не думал о Боге, не думал о матери, когда непоколебимо ощутил свое окончательное решение. Но они были рядом с ним, хотя он не думал о них. "Как мне хорошо, я счастлив", - подумал он. Он снова представил себе собрание, лица людей, голоса выступающих. "Как мне хорошо, светло", - снова подумал он. Никогда, казалось, он не был так серьезен в своих мыслях о жизни, о близких, в понимании себя, своей судьбы. Людмила с Женей вошли к нему в комнату. Людмила, увидя его без пиджака, в носках, с раскрытым воротом рубахи, как-то по-старушечьи ахнула. - Боже мой, ты не пошел! Что же будет теперь? - Не знаю, - сказал он. - Но, может быть, еще не поздно? - сказала она, потом посмотрела на него и добавила: - Не знаю, не знаю, ты взрослый человек. Но когда решаешь такие вопросы, надо думать не только о своих принципах. Он молчал, потом вздохнул. Женя сказала: - Людмила! - Ну, ничего, ничего, - сказала Людмила, - будет, что будет. - Да, Людочка, - сказал он, - "ивда еще побредем". Он прикрыл рукой шею и улыбнулся: - Простите, Женевьева, я без галстука. Он смотрел на Людмилу Николаевну и Женю, и ему казалось, что только сейчас он по-настоящему понял, какое серьезное и нелегкое дело - жить на земле, как значительны отношения с близкими. Он понимал, что жизнь пойдет по-обычному, и он снова станет раздражаться, тревожиться по пустякам, сердиться на жену и дочь. - Знаете что, хватит говорить обо мне, - сказал он, - давайте, Женя, в шахматы сыграем, помните, как вы мне вкатили два мата подряд. Они расставили фигуры, и Штрум, которому достались белые, сделал первый ход королевской пешкой, Женя сказала: - Николай всегда начинал белыми от короля. Что-то мне сегодня ответят на Кузнецком? Людмила Николаевна, нагнувшись, пододвинула под ноги Штруму домашние туфли. Он, не глядя, пытался попасть ногой в туфлю, и Людмила Николаевна, ворчливо вздохнув, опустилась на пол, надела ему на ноги туфли. Он поцеловал ее в голову, рассеянно произнес: - Спасибо, Людочка, спасибо. Женя, все не делая первого хода, тряхнула головой. - Нет, не могу понять. Ведь троцкизм - это старое. Что-то произошло, но что, что? Людмила Николаевна, поправляя белые пешки, сказала: - Я сегодня почти всю ночь не спала. Такой преданный, идейный коммунист. - Ты, положим, отлично спала всю ночь, - сказала Женя, - я несколько раз просыпалась, а ты все похрапывала. Людмила Николаевна рассердилась: - Неправда, я буквально не сомкнула глаз. И, отвечая вслух на мысль, тревожившую ее, сказала мужу: - Ничего, ничего, лишь бы не арестовали. А если лишат тебя всего, я не боюсь, - будем продавать вещи, поедем на дачу, буду на базаре продавать клубнику. Буду преподавать химию в школе. - Дачу отберут, - сказала Женя. - Да неужели вы не понимаете, что Николай ни в чем не виноват? - сказал Штрум. - Не то поколение, мыслит не в той системе координат. Они сидели над шахматной доской, поглядывали на фигуры, на единственную пешку, сделавшую единственный ход, и разговаривали. - Женя, милая, - говорил Виктор Павлович, - вы поступили по совести. Поверьте, это лучшее, что дано человеку. Я не з