кера на одеяле раненого. Синевато-черные кучи оружейной стали лежат на снегу. Словно стога обмолоченной стальной соломы. Звучит салют - в могилу опускают убитого красноармейца, а тут же рядом лежат вповалку мертвые немцы, вытащенные из госпитального подвала. Идут в боярских белых и черных шапках румынские солдаты, гогочут, машут руками, смеются над живыми и мертвыми немцами. Пленных гонят со стороны Питомника, от Царицы, из Дома специалистов. Они шагают особой походкой, которой ходят потерявшие свободу люди и животные. Легко раненные и обмороженные опираются на палки, на обгоревшие куски досок. Идут, идут. Кажется, одно синевато-серое лицо на всех, - одни глаза, одно на всех выражение страдания и тоски. Удивительно! Сколько оказалось среди них маленьких, носатых, низколобых, со смешными заячьими ротиками, с воробьиными головками. Сколько черномазых арийцев, много прыщавых, в нарывах, в веснушках. Это шли некрасивые, слабые люди, рожденные своими мамами и любимые ими. И словно исчезли те, не люди, нация, шагавшие с тяжелыми подбородками, с надменными ртами, белоголовые и светлолицые, с гранитной грудью. Как чудно, братски похожа эта толпа рожденных мамами некрасивых людей на те печальные и горестные толпы несчастных, рожденных русскими матерями, которых немцы гнали хворостинами и палками в лагеря, на запад, осенью 1941 года. Изредка раздавался со стороны бункеров и подвалов хлопок пистолетного выстрела, и плывущая к скованной Волге толпа, вся, как один человек, понимала значение этих выстрелов. Подполковник Михайлов поглядывал на сидевшего рядом фельдмаршала. Водитель заглядывал в зеркальце. Михайлов видел длинную, худую щеку Паулюса, водитель видел его лоб, глаза, сложенные для молчания губы. Они проезжали мимо орудий с поднятыми к небу хоботами, мимо танков с крестами на лбу, мимо грузовых автомобилей с хлопающими на ветру брезентами, мимо бронетранспортеров и самоходных орудий. Железное тело 6-й армии, ее мышцы вмерзли в землю. А мимо медленно двигались люди, и казалось, и они остановятся, застынут, вмерзнут в грунт. Михайлов, и водитель, и автоматчик-конвоир ждали, что Паулюс заговорит, позовет, отвернется. Но он молчал, и нельзя было понять, куда смотрят его глаза, что приносят они в ту глубину, где сердце человека. Боялся ли Паулюс, что его солдаты увидят его, или хотел, чтобы они видели его? Вдруг Паулюс спросил Михайлова: - Sagen Sie bitte, was ist es, Machorka? [Скажите, пожалуйста, что такое махорка? (нем.)] И по этому неожиданному вопросу Михайлов не понял мыслей Паулюса. Фельдмаршал тревожился о том, чтобы кушать каждый день суп, спать в тепле, покурить. 49 Из подвала двухэтажного дома, где размещалось полевое управление гестапо, военнопленные немцы выносили трупы советских людей. Несколько женщин, старики и мальчишки стояли, несмотря на холод, возле часового и наблюдали, как немцы укладывают на мерзлую землю трупы. У большинства немцев было безразличное выражение, они тягуче шагали, покорно вдыхали трупный запах. Лишь один из них, молодой человек в офицерской шинели, повязавший нос и рот грязным носовым платком, судорожно, по-лошадиному мотал головой, словно ее обжигали слепни. Глаза его выражали муку, которая сродни безумию. Военнопленные ставили на землю носилки и, прежде чем начать снимать трупы, раздумывая, стояли над ними, - у некоторых тел отделились руки, ноги, и немцы соображали, к какому трупу принадлежит та или другая конечность, прикладывали ее к телу. Большинство мертвецов были полураздеты, в белье, некоторые в брюках военного образца. Один был совершенно голый, с кричащим открытым ртом, с запавшим, соединившимся с позвоночником животом, с рыжеватыми волосами на половых частях, с тонкими и худыми ногами. Невозможно было представить себе, что эти трупы, с прорубленными яминами ртов и глазниц, были недавно живыми людьми с именами, с местожительством, говорившими: "милая ты, славная, поцелуй, смотри, не забывай", мечтавшими о кружке пива, курившими цигарки. Видимо, только офицер с повязанным ртом ощущал это. Но именно он особо раздражал женщин, стоявших у входа в подвал, и они живо следили за ним и безразлично смотрели на остальных военнопленных, из которых двое были одеты "в шинели со светлыми пятнами от споротых эсэсовских эмблем. - А, отворачиваешься, - бормотала приземистая женщина, державшая за руку мальчишку, следя за офицером. Немец в офицерской шинели ощутил на себе давление медленного, жадного взгляда, которым следила за ним русская женщина. Чувство ненависти, возникнув, искало и не могло не найти своего приложения, как не может не найти приложения электрическая сила, собранная в грозовой туче, остановившейся над лесом, слепо выбирающая ствол дерева для испепеляющего удара. Напарником немца в офицерской шинели был маленький солдат с шеей, обмотанной вафельным полотенцем, с ногами, завернутыми в мешки, обвязанные телефонным проводом. Такими недобрыми были взгляды людей, молча стоявших возле подвала, что немцы с облегчением шли в темный подвал и не спешили выходить из него, предпочитали тьму и зловоние наружному воздуху и дневному свету. Когда немцы шли к подвалу с пустыми носилками, послышалась знакомая им матерная русская брань. Пленные шли к подвалу, не ускоряя шага, животным инстинктом чувствуя, что стоит им сделать торопливое движение, и толпа кинется на них. Немец в офицерской шинели вскрикнул, и часовой недовольно сказал: - Пацан, зачем камень кидаешь, ты, что ли, будешь за фрица носить, если он свалится? В подвале солдаты переговаривались: - Достается пока одному обер-лейтенанту. - Ты заметил бабу, все смотрит на него. Из темноты подвала чей-то голос сказал: - Обер-лейтенант, вы бы разок остались в подвале, начнут с вас, а кончат нами. Офицер сонным голосом забормотал: - Нет-нет, нельзя прятаться, это Страшный Суд, - и, обращаясь к своему напарнику, добавил: - Пошли, пошли, пошли. В очередной выход из подвала офицер и его напарник шагали несколько быстрей обычного - груз был легче. На носилках лежал труп девушки-подростка. Мертвое тело съежилось, ссохлось, и только светлые растрепанные волосы сохранили молочную, пшеничную прелесть, рассыпались вокруг ужасного, черно-коричневого лица умерщвленной птицы. Толпа негромко ахнула. Пронзительно взвыл голос приземистой женщины, и словно сверкнувший нож вспорол холодное пространство. - Деточка! Деточка! Деточка ты моя золотая! Этот крик по чужому ребенку потряс людей. Женщина стала расправлять еще сохранившие следы завивки волосы на голове трупа. Она всматривалась в лицо с кривым, окаменевшим ртом и видела, как только мать могла одновременно видеть, и эти ужасные черты, и то живое и милое лицо, которое улыбалось ей когда-то из пеленочки. Женщина поднялась на ноги. Она шагнула к немцу, и все заметили это, - глаза ее смотрели на него и одновременно искали на земле кирпич, не намертво смерзшийся с другими кирпичами, такой, который могла бы отодрать ее большая, исковерканная страшным трудом, ледяной водой, кипятком и щелоком рука. Неизбежность того, что произойдет, чувствовал часовой и не мог остановить женщину, потому что она была сильней, чем он и его автомат. Немцы не могли отвести от нее глаз, и дети жадно и нетерпеливо глядели на нее. А женщина уже ничего не видела, кроме лица немца с повязанным ртом. Не понимая, что делается с ней, неся ту силу, которая подчиняла себе все вокруг, и сама подчиняясь этой силе, она нащупала в кармане своего ватника кусок подаренного ей накануне красноармейцем хлеба, протянула его немцу и сказала: - На, получай, на, жри. Потом она сама не могла понять, как это случилось, почему она так сделала. В тяжелые часы обиды, беспомощности, злобы, а всего этого было много в ее жизни, - подравшись с соседкой, обвинившей ее в краже пузырька с постным маслом, выгнанная из кабинета председателем райсовета, не желавшим слушать ее квартирных жалоб, переживая горе и обиду, когда сын, женившись, стал выживать ее из комнаты и когда беременная невестка обозвала ее старой курвой, - она сильно расстраивалась и не могла спать. Как-то, лежа ночью на койке, расстроенная и злая, она вспомнила про это зимнее утро, подумала: "Была я дура и есть дура". 50 В штаб танкового корпуса Новикова стали поступать тревожные сведения о командиров бригад. Разведка обнаружила новые, не участвовавшие в боях танковые и артиллерийские части немцев, видимо, противник выдвигал резервы из глубины. Эти сведения беспокоили Новикова: передовые части двигались, не обеспечивая флангов, и, если бы противнику удалось перерезать немногочисленные зимние дороги, танки остались бы без поддержки пехоты, без горючего. Новиков обсуждал положение с Гетмановым, он считал, что необходимо срочно подтянуть отставшие тылы и на короткое время задержать движение танков. Гетманову очень хотелось, чтобы корпус положил начало освобождению Украины. Они решили, что Новиков выедет в части - на месте проверит положение, а Гетманов подгонит отставшие тылы. Новиков перед выездом в бригады позвонил заместителю командующего фронтом, доложил о положении. Он заранее знал ответ замкомандующего, который, конечно, не возьмет на себя ответственность: не остановит корпус и не предложит Новикову продолжать движение. И действительно, замкомандующего велел срочно запросить данные о противнике во фронтовом разведывательном отделе, обещал доложить о разговоре с Новиковым командующему. После этого Новиков связался с соседом, командиром стрелкового корпуса Молоковым. Молоков был человек грубый, раздражительный и всегда подозревал соседей в том, что они дают о нем командующему фронтом неблагоприятную информацию. Они поругались и даже обменялись матюками, правда, не обращенными непосредственно к личностям, а к возрастающему разрыву между танками и пехотой. Новиков позвонил соседу слева, командиру артиллерийской дивизии. Командир артиллерийской дивизии сказал, что без приказа фронта он дальше двигаться не будет. Новиков понимал его соображения, - артиллерист не хотел ограничиваться вспомогательной ролью, обеспечивать бросок танков, сам желал осуществлять бросок. Как только кончился разговор с артиллеристом, к Новикову вошел начальник штаба. Никогда Новиков не видел Неудобнова таким торопливым и встревоженным. - Товарищ полковник, - сказал он, - мне звонил начальник штаба авиационной армии, они собираются перебазировать поддерживающие нас самолеты на левый фланг фронта. - Это как же, обалдели они, что ли? - крикнул Новиков. - Да очень просто, - сказал Неудобнов, - кое-кто не заинтересован, чтобы мы первыми вступили на Украину. Получить "Суворова" и "Богдана Хмельницкого" за это дело желающих много. Без авиационного прикрытия корпус придется остановить. - Сейчас буду звонить командующему, - сказал Новиков. Но с командующим его не соединили, - Еременко выехал в армию Толбухина. Заместитель командующего, которому снова позвонил Новиков, никакого решения принять не хотел. Он лишь удивился, почему Новиков не выехал в части. Новиков сказал замкомандующему: - Товарищ генерал-лейтенант, что же это, вот так, без согласования, лишить авиационного прикрытия корпус, вырвавшийся на запад дальше всех частей фронта? Замкомандующего раздраженно сказал ему: - Командование лучше видит, как использовать авиацию, не один ваш корпус участвует в наступлении. Новиков грубо сказал: - Что я танкистам скажу, когда их начнут долбать с воздуха? Чем я их прикрою - директивой фронта? Замкомандующего не вскипел, а примирительно сказал: - Езжайте в части, я доложу положение командующему. Едва Новиков положил трубку, вошел Гетманов, - он был уже в шинели и папахе. Увидя Новикова, он сокрушенно развел руками. - Петр Павлович, я думал, ты уже уехал. Он мягко, ласково проговорил: - Вот тылы отстали, а зам по тылу мне говорит, - не надо было под раненых и больных немцев машины давать, жечь дефицитный бензин. Он лукаво поглядел на Новикова: - И в самом деле, мы не секция Коминтерна, а танковый корпус. - При чем тут Коминтерн? - спросил Новиков. - Поезжайте, поезжайте, товарищ полковник, - с мольбой сказал Неудобнов, - дорога минута. Я тут обеспечу все возможное в переговорах со штабом фронта. После ночного рассказа Даренского Новиков все вглядывался в лицо начальника штаба, следил за его движениями, голосом. "Неужели вот этой самой рукой?" - думал он, когда Неудобнов брал ложку, вилку с насаженным на нее соленым огурцом, телефонную трубку, красный карандаш, спички. Но сейчас Новиков не смотрел на руку Неудобнова. Никогда Новиков не видел Неудобнова таким ласковым, растревоженным, даже милым. Неудобнов и Гетманов душу готовы были положить, чтобы корпус первым пересек границу Украины, чтобы бригады безостановочно продолжали двигаться на запад. Они ради этого готовы были пойти на любой риск, но одним лишь не хотели рисковать - принять на себя ответственность в случае неудачи. Новикова невольно захватила лихорадка, - и ему хотелось радировать во фронт, что передовые подразделения корпуса первыми пересекли границу Украины. Это событие не имело никакого военного значения, не причинило бы противнику особого ущерба. Но Новиков хотел этого, "хотел ради военной славы, благодарности командующего, ордена, похвалы Василевского, ради приказа Сталина, который прочтут по радио, ради генеральского звания и зависти соседей. Никогда подобные чувства и мысли не определяли его действий, но, может быть, потому именно сейчас они оказались так сильны. В этом желании не было ничего дурного... Как и в Сталинграде, как и в 1941 году, беспощадны были морозы, по-прежнему усталость ломала солдатские кости, по-прежнему страшна была смерть. Но уже другим воздухом начинала дышать война. И Новиков, не понимая этого, удивлялся тому, что впервые он так легко, с полуслова, понимал Гетманова и Неудобнова, не раздражался, не обижался, так естественно хотел того же, чего хотели они. Ускоренное боевое движение его танков действительно привело бы к тому, что оккупантов на несколько часов раньше изгнали бы из десятков украинских деревень, и он бы радовался, видя взволнованные лица стариков и детей, и слезы выступали бы на его глазах, когда старая крестьянка обняла бы его и поцеловала, как сына. И в то же время зрели новые страсти, новое главное направление, определялось в духовном движении войны, и то направление, что было главным в 1941 году и в боях на Сталинградском обрыве, сохраняясь и существуя, становилось незаметно вспомогательным. Тайну перевоплощения войны первым понял человек, 3 июля 1941 года произнесший: "Братья и сестры, друзья мои..." Странно, разделяя волнение Гетманова и Неудобнова, торопивших его, Новиков, сам не зная почему, оттягивал свой отъезд. Уже сидя в машине, он понял причину этого - он ждал Женю. Больше трех недель не получал он писем от Евгении Николаевны. Возвращаясь из поездки в части, он поглядывал, не встречает ли его на штабном крыльце Женя. Она стала участницей его жизни. Она была с ним, когда он говорил с командирами бригад, и когда его вызывал на провод штаб фронта, и когда он в танке вырвался на переднюю линию и танк, как молодая лошадь, дрожал от немецких разрывов. Он рассказывал Гетманову о своем детстве, а казалось, что рассказывает он ей. Он думал: "Ох, и пахнет от меня винищем, Женя бы сразу унюхала". Иногда он думал, - вот бы она посмотрела. Он с тревогой задумывался, - а что она скажет, узнав, что я отдал под трибунал майора? Он входил в землянку на передовой НП, и среди табачного дыма, голосов телефонистов, пальбы и бомбовых разрывов его вдруг обжигала мысль о ней... Иногда его охватывала ревность к ее прежней жизни, и он становился мрачен. Иногда она снилась ему, и он просыпался и не мог уснуть. То ему казалось, что любовь их будет до гроба, то накатывала тревога: он останется снова один. Садясь в машину, он оглянулся на дорогу, ведущую к Волге. Дорога была пустынна. Потом он озлился, - пора было ей давно быть здесь. А может быть, она заболела? И он снова вспомнил, как собрался в тридцать девятом году стреляться, узнав, что она вышла замуж. Отчего он ее любит? Да ведь были у него бабы не хуже. То ли это счастье, то ли вроде болезни - безотступно думать о человеке. Хорошо, что он ни с кем не связался из штабных девушек. Приедет, а у него все чисто. Правда, был и с ним грех, недели три назад. Вот она по дороге остановится, заночует в той грешной избе, и молодая хозяйка разговорится с Женей, опишет его, скажет: "Славный этот полковник". Что за чушь в голову лезет, конца нет... 51 На следующий день, к полудню Новиков возвращался из поездки в части. От беспрерывной тряски по разбитой танковыми гусеницами дороге, от мерзлых ухабов у него болела поясница, спина, затылок, казалось, что танкисты заразили его изнеможением, бессонной многосуточной одурью. Подъезжая к штабу, он вглядывался в людей, стоявших на крыльце. Он увидел: Евгения Николаевна стояла с Гетмановым и смотрела на подъезжавшую машину. Ожгло огнем, безумие ударило в голову, он задохнулся от почти равной страданию радости, рванулся, чтоб на ходу выпрыгнуть из машины. А Вершков, сидевший на заднем сиденье, сказал: - Комиссар со своей докторшей воздухом дышут, хорошо бы фото домой послать, то-то радость будет жене. Новиков вошел в штаб, взял протянутое Гетмановым письмо, повертел, узнал почерк Евгении Николаевны, сунул письмо в карман. - Ну вот, слушай, докладываю, - сказал он Гетманову. - А письма не читаешь, разлюбил? - Ладно, успею. Вошел Неудобнов, и Новиков сказал: - Все дело в людях. В танках во время боя засыпают. Валятся совсем. И командиры бригад в том числе. Карпов еще кое-как, а Белов разговаривал со мной и заснул, - пятые сутки на ходу. Механики-водители на ходу спят, от усталости есть перестали. - А как ты, Петр Павлович, оцениваешь обстановку? - спросил Гетманов. - Немец не активен. Ждать на нашем участке контрудара не приходится. У них тут пшик, пусто. Фреттер Пико. Фик. Он говорил, а пальцы его ощупывали конверт. На мгновение он отпускал конверт и снова быстро прихватывал его, казалось, письмо уйдет из кармана. - Ну вот, понятно, ясно, - сказал Гетманов, - теперь я тебе докладываю: мы тут с генералом до самого неба дотянулись. Говорил я с Никитой Сергеевичем, обещал авиацию с нашего участка не снимать. - Он оперативное руководство не осуществляет, - сказал Новиков и стал расклеивать в кармане письмо. - Ну, это как сказать, - проговорил Гетманов, - только что генерал получил подтверждение из штаба воздушной: авиация с нами остается. - Тылы пройдут, - торопливо сказал Неудобнов, - дороги неплохие. Главное - это ваше решение, товарищ подполковник. "В подполковники меня разжаловал, волнуется", - подумал Новиков. - Да, панове, - сказал Гетманов, - сдается, что мы первыми начнем освобождать неньку Украину. Я сказал Никите Сергеевичу: танкисты осаждают командование, мечтают ребята называться Украинским корпусом. Раздражаясь от фальшивых слов Гетманова, Новиков сказал: - Мечтают они об одном: поспать. Пятые сутки, понимаете, не спят. - Значит, решено, продолжаем движение, рвем вперед, Петр Павлович? - сказал Гетманов. Новиков наполовину раскрыл конверт, просунул в него два пальца, ощупал письмо, все заныло внутри от желания увидеть знакомый почерк. - Я думаю такое принять решение, - сказал он, - дать людям десять часов отдохнуть, пусть хоть немножко силенки подберут. - Ого, - сказал Неудобнов, - проспим мы за эти десять часов все на свете. - Постой, постой, давай разберемся, - сказал Гетманов, и его щеки, уши, шея стали понемногу краснеть. - Вот так, уже разобрался, - сказал, посмеиваясь, Новиков. И вдруг Гетманов взорвался. - Да мать их... дело какое - не выспались! - крикнул он. - Успеют выспаться! Черт их не возьмет. Из-за этого остановить всю махину на десять часов? Я против этого слюнтяйства, Петр Павлович! То ты задержал ввод корпуса в прорыв, то спать людей укладываешь! Это уж превращается в систему порочную! Я буду докладывать Военному совету фронта. Не яслями заведуешь! - Постой, постой, - сказал Новиков, - ведь ты меня целовал за то, что я не ввел танки в прорыв, пока не подавил артиллерии противника. Ты напиши об этом в докладной. - Я тебя за это целовал? - сказал пораженный Гетманов. - Да ты бредишь просто! Неожиданно он произнес: - Я тебе прямо скажу, меня как коммуниста тревожит, что ты, человек чистых пролетарских кровей, все время находишься под чуждым влиянием. - Ах вот как, - с раскатом сказал Новиков, - ладно, понятно. И, встав, расправив плечи, злобно сказал: - Я корпусом командую. Как я сказал, так и будет. А доклады, повести и романы обо мне пишите, товарищ Гетманов, хоть самому Сталину. Он вышел в соседнюю комнату. Новиков отложил прочитанное письмо и засвистел, как, бывало, свистел мальчиком, когда, стоя под соседским окном, вызывал товарища гулять... Наверное, лет тридцать он не помнил об этом свисте и вдруг присвистнул... Потом он с любопытством поглядел в окно: нет, светло, ночи ж было. Потом он истерично, радостно проговорил: спасибо, спасибо, за все спасибо. Потом ему показалось, что он сейчас упадет мертвым, но он не упал, прошелся по комнате. Потом он посмотрел на письмо, белевшее на столе, показалось - это пустой чехол, шкурка, из которой выползла злая гадючка, и он провел рукой по бокам, по груди. Он не нащупал ее, уже вползла, залезла, крапивила сердце огнем. Потом он стоял у окна - шоферы смеялись в сторону связистки Маруси, шедшей в отхожее место. Механик-водитель штабного танка нес ведро от колодца, воробьи занимались своим воробьиным делом в соломе, лежавшей у входа в хозяйский коровник. Женя говорила ему, что ее любимая птица воробей... А он горел, как дом горит: рушились балки, проваливались потолки, падала посуда, опрокидывались шкафы, книги, подушки, как голуби, кувыркаясь, летели в искрах, в дыму... что ж это: "Я всю жизнь буду тебе благодарна за все чистое, высокое, но что я могу сделать с собой, прошлая жизнь сильнее меня, ее нельзя убить, забыть... не обвиняй меня, не потому, что я не виновата, а потому, что ни я, ни ты не знаем, в чем моя вина... Прости меня, прости, я плачу над нами обоими". Плачет! Бешенство охватило его. Сыпнотифозная вошь! Гадина! Бить ее по зубам, по глазам, проломить рукояткой револьвера сучью переносицу... И с совершенно невыносимой внезапностью, тут же, вмиг, пришла беспомощность, - никто, никакая сила в мире не могут помочь, только Женя, но она-то, она-то и погубила. И он, повернувшись лицом в ту сторону, откуда она должна была приехать к нему, говорил: - Женечка, что ж это ты со мной делаешь? Женечка, ты слышишь, Женечка, посмотри ты на меня, посмотри, что со мной делается. Он протянул к ней руки. Потом он думал: для чего же, ведь столько безнадежных лет ждал, но раз уж решилась, ведь не девочка, если годы тянула, а потом решилась, - надо было понимать, ведь решилась... А через несколько секунд он вновь искал себе спасение в ненависти: "Конечно, конечно, не хотела, пока был зауряд-майором, болтался на сопках, в Никольске-Уссурийском, а решилась, когда пошел в начальство, в генеральши захотела, все вы, бабы, одинаковы". И тут же он видел нелепость этих мыслей, нет-нет, хорошо бы так. Ведь ушла, вернулась к человеку, который в лагерь, на Колыму пойдет, какая тут выгода... Русские женщины, стихи Некрасова; не любит меня, любит его... нет, не любит его, жалеет его, просто жалеет. А меня не жалеет? Да мне сейчас хуже, чем всем вместе взятым, что на Лубянке сидят и во всех лагерях, во всех госпиталях с оторванными ногами и руками, да я не задумаюсь, хоть сейчас в лагерь, тогда кого выберешь? Его! Одной породы, а я чужой, она так и звала меня: чужой, чужой. Конечно, хоть маршал, а все равно мужик, шахтер, неинтеллигентный человек, в ее хреновой живописи не понимаю... Он громко, с ненавистью спросил: - Так зачем же, зачем же? Он вынул из заднего кармана револьвер, взвесил на ладони. - И не потому застрелюсь, что жить не могу, а чтобы ты всю жизнь мучилась, чтобы тебя, блядину, совесть заела. Потом он спрятал револьвер. - Забудет меня через неделю. Самому надо забыть, не вспомнить, не оглянуться! Он подошел к столу, стал перечитывать письмо: "Бедный мой, милый, хороший..." Ужасными были не жестокие слова, а ласковые, жалостливые, унижающие. От них делалось совершенно невыносимо, даже дышать невозможно становилось. Он увидел ее груди, плечи, колени. Вот едет она к этому жалкому Крымову. "Ничего не могу с собой поделать". Едет в тесноте, в духоте, ее спрашивают. "К мужу", - говорит. И глаза кроткие, покорные, собачьи, грустные. Из этого окна он смотрел, не едет ли к нему она. Плечи затряслись, он засопел, залаял, давясь, вдавливая в себя прущие наружу рыдания. Вспомнил, что велел привезти для нее из фронтового интендантства шоколадных конфет, шутя сказал Вершкову: "Голову оторву, если тронешь". И снова бормотал: - Видишь, миленькая моя, Женечка моя, что ты со мной делаешь, да пожалей ты меня хоть трошечки. Он быстро вытащил из-под койки чемодан, достал письма и фотографии Евгении Николаевны, и те, что возил с собой много лет, и ту фотографию, что она прислала ему в последнем письме, и ту, самую первую, маленькую, для паспорта, завернутую в целлофановую бумагу, и стал рвать их сильными, большими пальцами. Он раздирал в клочья написанные ею письма и в мелькании строчек, по отдельному кусочку фразы на бумажном клочке узнавал десятки раз читанные и перечитанные, сводившие с ума слова, смотрел, как исчезало лицо, гибли губы, глаза, шея на разодранных фотографиях. Он торопился, спешил. От этого становилось ему все легче, казалось, он враз вырвал, выдрал ее из себя, затаптывал ее целиком, освобождался от ведьмы. Жил же он без нее. Осилит! Через год пройдет мимо нее, сердце не дрогнет. Ну вот, все! "Нужна ты мне, как пьянице пробка!" И едва он подумал это, как ощутил нелепость своей надежды. Из сердца ничего не вырвешь, сердце не бумажное, не чернилами в нем жизнь записана, не порвешь его в клочки, не выдерешь из себя долгих лет, впечатавшихся в мозг, душу. Он сделал ее участницей своей работы, своей беды, мыслей, свидетельницей дней своей слабости, силы... И порванные письма не исчезли, десятки раз читанные слова остались в памяти, и глаза ее по-прежнему смотрели на него с порванных фотографий. Он открыл шкаф, налил до краев стакан водки, выпил, закурил папиросу, вновь прикурил, хотя папироса горела. Горе зашумело в голове, обожгло внутренности. И он снова громко спросил: - Женечка, маленькая, миленькая, что ты наделала, что ты наделала, как ты могла? Потом он сунул клочья бумаги в чемодан, поставил в шкаф бутылку, подумал: "От водки чуток легче". Вот скоро танки войдут в Донбасс, он приедет в родной поселок, найдет место, где похоронены старики; пусть отец погордится Петькой, пусть мать пожалеет своего горького сынка. Война кончится, он приедет к брату, будет жить в его семье, племянница скажет: "Дядя Петя, что ты молчишь?" Вдруг ему вспомнилось детство, - живший у них мохнатый пес ходил на собачью свадьбу и вернулся искусанный, с вырванной шерстью, со сжеванным ухом, с отеком головы, от которого у него заплыл глаз и покривило губу, стоял у крыльца, печально опустив хвост, и отец, поглядев на него, добродушно спросил: - Что, пошаферовал? Да, пошаферовал... В комнату вошел Вершков. - Отдыхаете, товарищ полковник? - Да, немного. Он посмотрел на часы, подумал: "До семи часов завтрашнего дня приостановить движение. Шифровкой передать по радио". - Я снова в бригады поеду, - сказал он Вершкову. Быстрая езда немного отвлекла сердце. Шофер гнал "виллис" со скоростью восемьдесят километров в час, а дорога была совсем плохой, машину подбрасывало, швыряло, заносило. Каждый раз водитель пугался, жалобно взглядом просил у Новикова разрешения снизить скорость. Он вошел в штаб танковой бригады. Как все изменилось за короткие часы! Как изменился Макаров - словно несколько лет с ним не виделись. Макаров, забыв об уставных правилах, недоуменно развел руками, сказал: - Товарищ полковник, только что Гетманов передал приказ командующего фронтом: распоряжение о дневке отменить, продолжать наступление. 52 Через три недели танковый корпус Новикова был выведен во фронтовой резерв - корпусу предстояло пополнить личный состав, отремонтировать машины. Люди и машины устали, пройдя с боями четыреста километров. Одновременно с приказом о выходе в резерв было получено распоряжение о вызове полковника Новикова в Москву, в Генштаб и в Главное управление высших командных кадров, и не совсем было ясно, вернется ли он в корпус. На время его отсутствия командование временно было возложено на генерал-майора Неудобнова. За несколько дней до этого бригадный комиссар Гетманов был извещен о том, что Центральный Комитет партии решил в ближайшем будущем отозвать его из кадров - ему предстояло работать секретарем обкома в одной из освобожденных областей Донбасса; работе этой Центральный Комитет придавал особое значение. Приказ о вызове Новикова в Москву вызвал толки в штабе фронта и в Управлении бронетанковых сил. Одни говорили, что вызов этот ничего не означает и что Новиков, побыв недолгое время в Москве, вернется обратно и примет командование корпусом. Вторые говорили, что дело связано с ошибочным распоряжением о десятичасовом отдыхе, отданным Новиковым в разгар наступления, и с заминкой, допущенной им при вводе корпуса в прорыв. Другие считали, что он не сработался с комиссаром корпуса и начальником штаба, имевшими большие заслуги. Секретарь Военного совета фронта, человек информированный, сказал, что кое-кем Новикову вменялись в вину компрометирующие личные связи. Одно время секретарь Военного совета считал, что беды Новикова связаны с неладами, возникшими между ним и комиссаром корпуса. Но, видимо, это оказалось не так. Секретарь Военного совета своими глазами читал письмо Гетманова, написанное в самые высшие инстанции. В этом письме Гетманов возражал против отстранения Новикова от командования корпусом, писал, что Новиков замечательный командир, обладающий выдающимся военным дарованием, человек безупречный в политическом и моральном отношении. Но особо удивительно, что в ночь получения приказа об отзыве в Москву Новиков впервые спокойно спал до утра, после многих мучительных бессонных ночей. 53 Казалось, грохочущий поезд нес Штрума, и странно человеку в поезде было думать и вспоминать о домашней тишине. Время стало плотным, наполнилось событиями, людьми, телефонными звонками. День, когда Шишаков приехал к Штруму домой, внимательный, любезный, с расспросами о здоровье, с шутливыми и дружескими объяснениями, предающими забвению все происшедшее, казалось, ушел в десятилетнюю давность. Штрум думал, что люди, старавшиеся погубить его, будут стыдиться смотреть в его сторону, но они в день его прихода в институт радостно здоровались с ним, заглядывали ему в глаза взором, полным преданности и дружбы. Особенно удивительно было то, что эти люди были действительно искренни, они действительно желали теперь Штруму одного лишь добра. Он теперь снова слышал много хороших слов о своей работе. Маленков вызвал его и, уставившись на него пристальными, умными черными глазами, проговорил с ним сорок минут. Штрума поразило, что Маленков был в курсе его работы и довольно свободно пользовался специальными терминами. Штрума удивили слова, сказанные на прощанье Маленковым: "Мы будем огорчены, если в какой-либо мере помешаем вашей работе в области физической теории. Мы отлично понимаем - без теории нет практики". Он совсем не ожидал услышать подобные слова. Странно было на следующий день, после встречи с Маленковым, видеть беспокойный, спрашивающий взгляд Алексея Алексеевича и вспоминать чувство обиды и унижения, пережитое, когда Шишаков, устроив дома совещание, не позвал Штрума. Снова был мил и сердечен Марков, острил и посмеивался Савостьянов. Гуревич пришел в лабораторию, обнял Штрума, сказал: "Как я рад, как я рад, вы Веньямин Счастливый". А поезд все нес его. Штрума запросили, не находит ли он нужным создать на базе своей лаборатории самостоятельное исследовательское учреждение. Он на специальном самолете летал на Урал, вместе с ним летел заместитель наркома. За ним закрепили автомашину, и Людмила Николаевна ездила в лимитный магазин на машине, подвозила тех самых женщин, которые старались ее не узнавать несколько недель назад. Все то, что казалось раньше сложным, запутанным, совершалось легко, само собой. Молодой Ландесман был растроган: Ковченко позвонил ему домой по телефону, Дубенков в течение часа оформил его поступление в лабораторию Штрума. Анна Наумовна Вайспапир, приехав из Казани, рассказала Штруму, что ее вызов и пропуск были оформлены в течение двух дней, а в Москве Ковченко прислал за ней машину на вокзал. Анну Степановну Дубенков письменно известил о восстановлении на работе и о том, что вынужденный прогул, по договоренности с заместителем директора, ей оплатят полностью. Новых работников беспрерывно кормили. Они, смеясь, говорили, что вся их работа сводится к тому, что их с утра до вечера возят по "закрытым" столовым и кормят. Но их работа, конечно, была не только в этом. Установка, смонтированная в лаборатории Штрума, уже не казалась ему такой совершенной, он думал, что через год она будет вызывать улыбку, как стеффенсоновский паровозик. Все, что происходило в жизни Штрума, казалось естественным и в то же время казалось совершенно противоестественно. В самом деле - работа Штрума действительно была значительна и интересна, - почему бы не похвалить ее? И Ландесман был талантливым ученым, - почему бы ему не работать в институте? И Анна Наумовна была незаменимым человеком, зачем же ей было торчать в Казани? И в то же время Штрум понимал, что не будь сталинского телефонного звонка, никто бы в институте не хвалил выдающиеся труды Виктора Павловича и Ландесман со всеми своими талантами болтался бы без дела. Но ведь звонок Сталина не был случайностью, не был прихотью, капризом. Ведь Сталин это государство, а у государства не бывает прихотей и капризов. Штруму казалось, что организационные дела - прием новых сотрудников, планы, размещение заказов на аппаратуру, совещания - займут все его время. Но автомобили катили быстро, заседания были короткими, и на них никто не опаздывал, его пожелания реализовывались легко, и самые ценные утренние часы Штрум постоянно проводил в лаборатории. В эти самые важные рабочие часы он был свободен. Никто не стеснял его, он думал о том, что интересовало его. Его наука оставалась его наукой. Это совсем не походило на то, что произошло с художником в гоголевской повести "Портрет". На его научные интересы никто не покушался, а он опасался этого больше всего. "Я действительно свободен", - удивлялся он. Виктор Павлович как-то вспомнил казанские рассуждения инженера Артелева об обеспеченности военных заводов сырьем, энергией, станками, о том, что там отсутствует волокита... "Ясно, - подумал Виктор Павлович, - в стиле "ковер-самолет", в отсутствии бюрократизма как раз и проявляется бюрократизм. То, что служит главным целям государства, мчится экспрессом, сила бюрократизма имеет в себе две противоположности, - она способна остановить любое движение, но она же может придать движению невиданное ускорение, хоть вылетай за пределы земного тяготения". Но о вечерних разговорах в маленькой казанской комнатке он теперь вспоминал нечасто, равнодушно, и Мадьяров не казался ему таким замечательным, умным человеком. Теперь его не тревожила неотступно мысль о судьбе Мадьярова, не вспоминался так часто и упорно страх Каримова перед Мадьяровым, страх Мадьярова перед Каримовым. Все происходившее невольно стало казаться естественным и законным. Правилом стала жизнь, которой жил Штрум. Штрум стал привыкать к ней. Исключением стала казаться жизнь, которая была раньше, и Штрум стал отвыкать от нее. Так ли уж верны были рассуждения Артелева? Раньше, едва входя в отдел кадров, он раздражался, нервничал, ощущая на себе взгляд Дубенкова. Но Дубенков оказался услужливым и добродушным человеком. Он звонил Штруму по телефону и говорил: - Беспокоит Дубенков. Я не помешал, Виктор Павлович? Ковченко представлялся ему вероломным и зловещим интриганом, способным погубить всякого, кто станет на его пути, демагогом, равнодушным к живой сути работы, пришедшим из мира таинственных, неписаных инструкций. Но оказалось, Ковченко обладал и совершенно иными чертами. Он заходил ежедневно в лабораторию Штрума, вел себя запросто, шутил с Анной Наумовной и оказался заправским демократом, - здоровался со всеми за руку, беседовал со слесарями, механиками, он сам в молодости работал токарем в цехе. Шишакова Штрум не любил много лет. Он приехал обедать к Алексею Алексеевичу, и тот оказался хлебосолом и гастрономом, острословом, анекдотистом, любителем хорошего коньяка и коллекционером гравюр. А главное - он оказался поклонником теории Штрума. "Я победил", - думал Штрум. Но он понимал, конечно, что одержал не высшую победу, что люди, с которыми он имел дело, изменили свое отношение к нему, стали помогать, а не мешать ему вовсе не потому, что он очаровал их силой ума, таланта либо еще какой-то там своей силой. И все же он радовался. Он победил! Почти каждый вечер по радио передавались сообщения "В последний час". Наступление советских войск все ширилось. И Виктору Павловичу казалось теперь так просто и легко связать закономерность своей жизни с закономерным ходом войны, с победой народа, армии, государства. Но он понимал, что не так уж все просто, посмеивался над своим собственным желанием увидеть лишь одно азбучно простое: "И тут Сталин, и там Сталин. Да здравствует Сталин". Администраторы и партийные деятели, казалось ему, и в кругу семьи говорят о чистоте кадров, подписывают красным карандашом бумаги, читают женам вслух "Краткий курс" истории партии, а во сне видят временные правила и обязательные инструкции. Неожиданно эти люди открылись Штруму с другой, человеческой стороны. Секретарь парткома Рамсков оказался рыболовом, - до войны он с женой и сыновьями путешествовал в лодке по уральским рекам. - Эх, Виктор Павлович, - сказал он, - есть ли что-нибудь лучше в жизни: выйдешь на рассвете, роса блестит, песочек на берегу холодный, разматываешь удочки, и вода, темная еще, замкнутая, что-то она тебе сулит... Вот война кончится, я вас втяну в рыболовное братство... Ковченко как-то разговаривал со Штрумом о детских болезнях. Штрум удивился его познаниям в способах лечения рахита, ангины. Оказалось, что у Касьяна Терентьевича, кроме двух родных детей, живет усыновленный мальчик-испанец. Маленький испанец часто болел, и Касьян Терентьевич сам занимался его лечением. И даже сухой Свечин рассказывал Штруму о своей коллекции кактусов, которую ему удалось спасти в холодную зиму 1941 года. "А, ей-Богу, не такие уж плохие люди, - думал Штрум. - В каждом человеке есть человеческое". Конечно, Штрум в глубине души понимал, что все эти изменения, в общем-то, ничего не меняют. Он не был дураком, он не был циником, он умел думать. В эти дни ему вспомнился рассказ Крымова о своем старом товарище, старшем следователе военной прокуратуры,