ажений, --раздатчицувстоловой самообслуживания. И все же работы -- все до одной -- исчезли, и теперь мы знаем, что оборотни именно так и пытаются бороться с бессмертием людей: уничтожая материальные признаки их творчества. Но мы тогда ничего еще об этом не знали, думали выяснить причины загадочного обстоятельства, когда Щека вернется после любовного свидания, но он никак не шел, и мы болтали, ели сваренные мною пельмени, причем я не подозревал, что кормлю своей немудрой студенческой стряпней мультимиллионершу. Ах, если бы вы знали, моя бесценная, что в ваших руках было магическое средство для окончательного превращения меня в человека... если бы вы знали... неужели вы позволили бы себе столь нетерпеливо и сердито прогнать меня да еще и швырнуть мне вслед сосновою шишкой? У меня редеют волосы, из трех выпавших один волосок неизменно оказывается седым -- жизнь идет, свой ход отмечая переменами. А без седых волос, загадочных шумов в сердце, утраченных зубов -- без них течение жизни не замечалось бы, -- но вот я снова юный Георгий, я везу Еву на трамвае от ВДНХ в сторону Садового кольца и поднимаюсь с нею на лифте к порогу Австралии. Что там гремит, завывает и железно грохочет за окном гостиничного номера на седьмом этаже, в самом центре Москвы? Шум нарастает, длится и затихает, какие мощные, должно быть, моторы производят его, судя по звуку, сотрясающему массивные стены гостиницы, тяжелую мебель красного дерева, хрустальные подвески люстры, альковные занавеси над кроватью, где мы лежим, Адам и Ева. "Неужели бывает так хорошо? -- растерянно произносит она, затем громко: -- Как это может быть?!" А грохот за окнами вновь нарастает, переходит в звон, стихает, и мы не знаем, что это такое. Слезы льются откуда-то на мои губы, ими я ловлю, стерегу трепет ее глаз -- частые взмахи мокрых ресниц. -- Прости меня, Эмиль, -- говорит она, -- я думала, когда ты умер, что не надо мне больше любви на земле, где все умирают, их кладут в гроб и закапывают в яму. Я много плакала, Эмиль, я поехала в Индию, в Дели, там стала жить в доме, где были одни святые, и в мою комнату приходили два маленьких чистеньких старика, они прислуживали мне и говорили: жизнь хорошая, миссис, и смерть хорошая, плакать не надо. Я им не верила, но плакать переставала. А теперь я снова плачу. Жизнь хорошая, миссис! Смерть хорошая, миссис! Я только не знала почему-то, что бывает так хорошо, прости меня, Эмиль! -- обращалась она к своему покойному мужу. И Георгий мысленно приветствовал неведомого Эмиля, ибо в этот час наш студент был щедр и кроток, словно с победою вернувшийся с битвы и увенчанный лаврами герой. "Действительно, -- думал он, -- если бывает так хорошо, то про жизнь нельзя сказать, что она плохая вещь, но при чем тут смерть? Старички в Индии что-то, наверное, напутали, смухлевали, как это они обычно делают..." За окнами гостиничного номера вновь раздался протяжный грохот. Георгий вскочил с кровати, Ева пыталась удержать его, но удержать было не за что, рука ее скользнула по тугому, натянутому луку его стана и с видом сожаления замерла в воздухе, эта бледная, нежная, длинноперстая рука миллионерши. А он живо приник к окну, затем потянул раму на себя -- в нагую, теплую грудь ударило волной холодного воздуха и влажным металлическим лязгом. -- О, я понимаю, кажется, в чем дело! -- весело воскликнул Георгий, высовывая голову в окно. -- Скоро ведь праздник, должен быть военный парад, а это идет ночная репетиция. Он прикрыл окно, чтобы на Еву не сквозило холодным воздухом. Держась за руки, они смотрели на ползущую внизу, под окном, свирепо громыхающую гусеницами колонну десантных бронетранспортеров с пехотой; потом сидели, нагие и беспечные, в глубоких мягких креслах и вели беседу, попивая пепси-колу из бутылочек. -- Скажи мне, пожалуйста, зачем тебе одной, сопливой девчонке, понадобилось две комнаты, королевская кровать, кресла, ковры, отдельный туалет, ванная, цветной телевизор и так далее? -- О, я не просила специально! Меня так устроили, потому что я есть важный иностранный гость. -- О, пардон, мадам! Но разрешите узнать, по какой причине вас считают такой важной персоной? -- Потому что я поставляю вам много мяса, меха и дубленки. -- Ты? Поставляешь? Дубленки? Какие это еще дубленки? -- Из меха кенгуру, -- последовал скромный ответ. -- Кен-гу-ру-у! Да где ты их берешь? -- Георгий вскочил на кресло, став в позу этого названного зверя. -- Ты что, ловишь капканами, что ли? -- Нет, но у меня есть производство, фабрики. -- Фабрики? У тебя? -- Да. В Аделаиде, в Канберре. -- Вот как. И ты еще коллекционируешь картины? -- О да, я люблю искусство. -- Вот как, значит. -- Георгий спрыгнул с кресла и, скользя ногами по ковру, словно на лыжах, дважды обежал вокруг стола, за которым они вели беседу; затем направился к алькову искать свою одежду. -- Ты не хочешь больше оставаться, мой милый? -- спрашивала Ева, подойдя к нему и наблюдая, как он одевается; и по глазам ее видно было, что она любуется каждым его движением. -- Уже поздно, пора идти, а то меня не выпустят из твоей Австралии, И метро закроется, не доберусь до общежития. Теперь буду жить там, к Маро Д. не поеду, убьет она меня. -- Но в пропуске время не ограничено, а доехать можешь не обязательно в метро, здесь всегда стоят такси. -- Пардон, мадам, но на такси у бедного студента нет денег. -- Ах, Георгий, о чем ты говоришь? Я тебе дам деньги. -- Прощай! Ты, в общем-то, хорошая девочка. -- Как прощай? Бабушка меня учила: не говори "прощай", говори "до свидания", тогда еще свидимся. Мы ведь завтра свидимся, Георгий? -- Конечно, если ты хочешь... Но лучше не надо, ладно? -- ответил он. -- Как не надо?.. Я не понимаю. Объясни, пожалуйста, -- молвила она сдержанно. -- Не надо. Не стоит. Ни к чему. Ну, что еще тебе сказать? -- Скажи, -- был ответ, -- люблю. -- Люблю. Люблю. Очень люблю. Первый раз это слово произношу, Ева, моя Ева! -- А я... я сто лет тебя знаю. Это удивительно, Георгий. И какое счастье, что мы встретились сейчас, когда еще совсем молодые. -- Да, в этом нам тоже повезло. Говорят, в молодости все быстро забывается. Но мы с тобой не забудем этого вечера в Австралии, правда? -- Георгий, что это все значит? -- напрямик, сквозь лирический туман студента, пробивалась Ева. -- Да, что это все значит? -- Ну, я все скажу. Я никогда больше не приду к тебе. -- Ну, ладно... Только, знаешь, нет у меня, как это говорят: гордость, самолюбие. Да, гордость и самолюбие. Нет у меня. Если люблю. Что нам делать, Георгий, чтобы хорошо было? -- Не знаю. Посмотрим... Но я к тебе все равно не приду. -- Чао. Я сама приду к тебе. И она в самом деле пришла на другой день вечером к нам в общежитие и проявила высший такт, нисколько не задев самолюбия гордого пролетария, нашего непреклонного Георгия, который заранее взял в долг у товарищей сколько-то рублей и устроил пышный прием в честь заграничной гостьи. На ужине присутствовали сам Лупетин, президент Академии Едоков Картофеля, также Парень-со-щекой, на правах суверенного представителя от сковороды с жареными макаронами, и мы, хозяева, выставившие на стол две бутылки белого вина. Тактичность австралийки была столь безупречной, что она не сказала до поры до времени о бутылке английского джина с двумя пузатыми бутылочками тоника, которые принесла с собою в сумочке -- эти сосуды появились, когда назрел для того естественный момент, то есть все вино было выпито, а полсковороды жареных макарон -- щедрый взнос разгулявшегося Коли -еще оставалось на столе. Никто из нас, разумеется, еще не пробовал этого типично заграничного напитка, и Ева очень непринужденно сама принялась разливать, смешивать, дозировать. В самый разгар международного ужина в комнату зашел очередник за сковородкой, некий Фандюшин, и поскольку вынужден был ждать, пока посуда освободится, его тоже усадили за стол и преподнесли ему в стакане немного джина. Порцию эту Фандюшин махнул, не поморщившись, и зажевал макаронами, при этом жутко, по-звериному, двигая ушами. Этот небольшой, ладно скроенный студент был известен тем, что все свободное от занятий время предавался жонглированию, так сказать, то есть и на самом деле жонглировал -- мячами, булавами, кольцами, -- готовился переметнуться к другому роду искусства, к цирковому, бросив изобразительное, в котором мог бы вполне преуспеть, ибо от природы ему даны были фотоаппараты вместо глаз и совершенно бездумная, автоматическая точность руки. В академическом рисунке ему не было равных, но сердце Фандюшина было отдано цирку. Подъев макароны, он принялся с невероятным усердием скрести вилкою по дну сковородки, отдирая пригоревшие шкварки, ничуть не заботясь при этом, что может оглушить железным лязгом присутствующую иностранную даму. Разбухшая Щека был возмущен его поведением, ибо толкнул жонглера в плечо и насмешливо произнес: -- Ну, что? -- Чего? -- оглянулся на него Фандюшин, задержав перед собою, в воздухе, вилку с наколотыми шкварками. -- Что ты пил? -- цеплялся Коля. -- А что? -- не понимал Фандюшин. -- Это ж джин, -- снисходительно молвил Коля, оглядывая застолье понимающим взглядом. -- Почуял или нет? -- А, -- коротко ответил жонглер и тотчас отправил в рот аппетитные корки и звучно захрустел ими, от наслаждения вновь задвигав ушами; лицо его мгновенно стало малиновым. После того как ушел Фандюшин, на ходу подкидывая сковороду и ловя ее за ручку, причем с переворотом в два раза, наш Коля-Николай повел выпуклой щекою в сторону двери, подмигнул нам всем и молвил: -- От, деревня! -- И в наплыве самых приятных чувств нагнулся к своей тумбочке, зашуршал бумагой, затем достал толстейший брусок сала и нарезал его щедрыми розовыми ломтями. Неслыханное дело! Ангел-хранитель Коли, мирно дремавший на своем обычном месте, на тумбочке, беспокойно заворочался и с укором посмотрел в затылок своему протеже. А время шло, жизнь наша проходила, ничего не оставляя для того, что называется "здесь", и все надежды наши таились в будущем, и оно заставляло нас лететь, минуя все пропасти, и настало время лишним сматываться из комнаты. Я предложил Коле-Николаю сходить в кино, но он заупрямился: -- Ну, какое кино, уже и билетов, наверное, нету. Я вынул из кармана и показал ему заранее приготовленные билеты. -- Нет-нет! Я сейчас спать ложусь. Но я бросился к нему, схватил за шиворот, и после недолгой борьбы мне удалось нахлобучить на Колю кепку и выволочь из комнаты. -- Ты что, дубина, не понимаешь ситуации, что ли? -- набросился я на него за дверью. Мы шли по улице, взявшись почему-то под руки, я оглянулся через плечо направо, налево... и нигде не увидел Колиного ангела -- видно, тот благоразумно не ездил с подопечным в трамваях и не ходил с ним в кино, а постоянно оставался на тумбочке и стерег сало. И тут я почувствовал, что если два молодых человека, слегка подпив, идут вдвоем в кино, куда им вовсе не хочется, и нет рядом с ними девушек, а вокруг одна сырая осенняя темень, и топают парни, взявшись под руки, словно примерная супружеская чета, о, если дело обстоит так, то им нечего ожидать чего-нибудь славного. "Ну хорошо, -- думал я, -- вот идут по московской окраинной улице толстенький Пятачок и Пушистый Хвост, коим счастье высшее пока не улыбается и вряд ли улыбнется. И что им делать -- в этом сонме, клокотании и требовательном неистовстве судеб и судеб? Покориться своей судьбе и, подобно моему спутнику, постараться хотя бы удовлетворять требования желудка? А не кажется ли вам, моя бесценная, что в соленых слезах, с которыми мы будем проглатывать свою пищу, этот единственный для нас дар божий, в куске хлеба, проскакивающем в глотку вместе с подавленными рыданиями, содержится усыпительный яд высшего милосердия? И не можете ли вы предположить, что ежели смиренный Пятачок или я уснем навсегда в этом кинотеатре, так и не постигнув высшего человеческого счастья, то и человечество в целом его не достигнет? Но мне думается, что если я смогу умереть за кого-то другого -- если я сумею достичь подобной высоты духа, то все наладится. Ведь того же самого смогут достичь и другие! Тут самый главный вопрос -- сможет ли бескорыстие и самоотверженность за ближнего одолеть звериный инстинкт. Я уже слышу звонкий лай бегущей по моему следу собаки. Скоро наступит миг, когда я перестану быть белкой и стану человеком -- витязем, достойным вашей руки, моя бесценная. Но я еще не перескочил на ту роковую, последнюю березку, я иду в обнимочку с богачом, владельцем целого чемодана куриных яиц и полпуда отличного полтавского сала, я все еще учусь, прохожу школу человеческого становления". Вот о чем я думал в тот осенний вечер, когда мы с Колей-Николаем шли в кино, смотреть фильм под названием "Утраченные грезы". Но, спотыкаясь, я так и не дошел до кинотеатра, меня из переулка поманила некая женщина в накидке-пончо, державшая над головою раскрытый зонт. Я ни слова не сказал Щеке, молча вручил ему билеты на сеанс 20.30 и удрал от него. Кончилось мое братское сочувствие к Коле -- меня ждало приключение. Почему-то всегда получалось так, что я изменял вам в ту минуту, когда тоска по вас была всего сильнее. Замену ли искала моя бедная душа? Нет, скорее самоуничтожения. Незачем мне описывать это очередное приключение, после которого лег еще один кирпич на стену, отделяющую меня от вас, и остался в памяти запах, напоминающий аромат долго пролежавшей в сыром чулане тряпки, когда-то принадлежавшей молодой надушенной женщине. Лишь в середине следующего дня, еле живой от бессонницы и отвращения к самому себе, я вернулся в общежитие, вскарабкался на второй этаж и ввалился в комнату. В акутинской постели спал Жора, тоже не изволивший в этот день посетить занятия; я разделся, положил очки на тумбочку, улегся в свое казенное гнездо, тяжело вздохнул и почувствовал себя почти счастливым. Георгий, несмотря на то что был черен, волосат, мускулист и носат, спал без храпа, бесшумно, не то что этот Коля, у которого вместо носа был всего лишь пятачок размером с пуговку. Было тепло и тихо в комнате, тепло и тихо, и я сладко уснул. И смешались, наверное, наши сны. С того дня, хотя мы и жили раздельной жизнью наших телесных сущностей и пребывали каждый в своем времени, мир нашей духовной жизни стал общим, и в этом мире мечты и сновидения, воспоминания и фантазии являли собою единую природу, дополнение и продолжение одного другим. И постепенно воспоминания Георгия стали моими, а странные, немного болезненные фантазии белки -- моими, а мечты о будущем нашего искусства -- одинаковыми. Мы любили одних и тех же художников; при взгляде на какую-нибудь новую работу нам не нужно было обмениваться мнениями и даже многозначительно переглядываться. Я с восхищением следил за тем, как появляются из-под акварельной кисти друга прозрачные, тончайшие воплощения его нежного чувства красоты, а мне было радостно и горячо от огненной яри живописи Георгия, меня бодрило его плотное пастозное письмо, эти грубые нашлепки краски, я так не умел -- точно так же, как и он не умел передать двумя-тремя прозрачными мазками акварели состояние дня. Но мы несли в себе некое общее чувство прекрасного, что делало каждый миг дружбы счастливым. Этим мы были сильны и неуязвимы под гнетом академической муштры, которую по-солдафонски насаждал Сомцов. Нам было на него наплевать, мы преспокойно смотрели на то, как он, вздыбив на загривке косматую шерсть, рычал и метался перед нами, в ярости простирал когтистую лапу к нашим работам, готовый разорвать их в клочья. Но нас было двое, мы всегда стояли рядом перед оскалом яростной росомахи, и это удерживало Сомцова от решительного нападения. Дело ограничивалось лишь тем, что он обзывал нас сопляками, слишком рано возомнившими себя- художниками, и удалялся в свой угол, клацая зажигалкою и прикуривая на ходу. Особенно невзлюбил он Георгия, который откровенно позволял себе эксперименты в учебных работах, но Жора на эту ненависть отвечал нарочитой вежливостью, утонченными улыбками и пускался в самые туманные теоретические дебри, что ужасно злило Сомцова и что, честно говоря, лично у меня не вызывало одобрения, хотя я и не мог не восхищаться остроумием Георгия, его завидной выдержкой и лукавством. Сердце мое замирало в тревоге за друга, но порою мне ничего не оставалось делать, как прятать голову за мольберт и давиться беззвучным смехом. Да, ...ий не раз меня предупреждал, чтобы я оставил в покое Сомцова, который затаил в душе лютую месть, но я объяснил своему осторожному другу, что не надо бояться косматых зверей, которых он видел всюду вокруг себя, а надо вооружиться палкой разума и колотить зверье этой палкой по горбу. Когда двое на этом свете крепко дружат и живут в едином кругу интересов, постепенно связь между их душами теряет свою обычную отрывистость, становится сплошной и постоянной, и тогда начинают проявляться во внешней их жизни разные новые, необычные доселе свойства. Однажды мы разгружали на железнодорожной станции вагон с болгарским виноградом, чтобы подработать до стипендии, и я брал с крайнего ряда ящичек, загляделся на прозрачные гроздья отличных ягод, задумался о солнечных вертоградах моей далекой Армении и не заметил того, что верхние ящики следующего ряда, громоздившегося до вагонного потолка, покачнулись и стали угрожающе наклоняться, готовясь свалиться мне на голову. Вдруг раздался отчаянный голос ...ия: "Берегись!" -- и я успел очнуться, заметить опасность, мгновенно присесть -- и лавина ящиков обрушилась сверху, благополучно миновав мою голову, укрытую за краем первого, более низкого, ряда. В нешироком пространстве перед раздвинутой вагонной дверью образовался живописный холм из разноцветного винограда и ящиков, торчавших углами в разные стороны. Я раздумывал, как бы мне выбраться из этого завала, и тут в дверях показалась длинная фигура ...ия, сверкнули его очки, и он спросил удивленно: "Что случилось, Жора?" -- "А ты что, не видел сам, что ли?" -- спросил я не менее удивленно. "Нет, -- ответил он. -- Я нес свои ящики в склад и услышал оттуда, как грохнуло". -- "И ты ни о чем таком не подумал?" -- "Нет. Я вспоминал белку, которая приходила ко мне в лесу. Наверное, она меня кормила, иначе бы как я выжил?" -- "Дело в том... -- сказал я. -- Эй, мне теперь отсюда не выбраться! Не могу себе позволить давить ногами такой хороший виноград. Придется нам с тобою все это съесть. Начинай со своего края..." Спрашивается, откуда, из какого пространства прозвучал предостерегающий крик? А вот я иду к тебе -- на дальнем краю Крымского моста ты сидишь и орудуешь кистью, макая ее в банку с водою, возле тебя сгрудилась небольшая толпа зевак, но ты невозмутимо поправляешь на носу очки и пристально вглядываешься в жемчужную туманность весенней Москвы-реки. О, человек, по странности своего загадочного устройства видящий призраки среди бела дня, называющий себя белкой, воистину лучший из друзей на свете, чья душа могла то ли раздваиваться, то ли отделяться без ведома хозяина от тела и с тревогою следовать за любимым другом, затерянным где-то в мирах, и предвидеть минуту опасности для него, словно ангел-хранитель! И правда, я сблизился с Георгием настолько, что иногда, кажется, и сны видел вместо него, или за него, или -- просто его сны, уж и не знаю, как назвать; так мне приснилось однажды, что австралийская миллионерша сбривает мне волосы на голове с помощью старого веника и упорно называет меня Жоржем; а после, когда мы расстались насовсем, я в любую минуту способен был перевоплотиться в него, где бы он ни был. Мы закончили свой утренний пленэр на Крымском мосту и, воспользовавшись тем, что был воскресный день, отправились навестить космического живописца Корнея Выпулкова, с которым познакомились зимою, вернее это Георгий познакомился, а я присоединился к ним позже. Георгий как-то проходил зимним днем по Трубной улице и вдруг увидел человека, спокойно шагавшего босиком по обледенелому тротуару. Заинтригованный, Жора пошел следом и наблюдал, как тот подошел к табачному киоску, купил пачку "Шипки", тут же закурил сигарету и, дымя ею, отправился назад. Жора продолжал следовать за ним, а тот, остановившись возле какого-то одноэтажного, замученного своей дряхлостью, облезлого дома, подождал своего преследователя и молвил преспокойно: "Хочешь, набью тебе морду?" -- "Нет, -- ответил Жора, -- я этого не люблю". -- "Ты что, художник, что ли?" -- спросил чудак, шевеля густыми бровями; одет он был в черный свитер с продранными локтями и в дешевые отечественные джинсы; волосы его были аккуратно, коротко пострижены, но булыжная челюсть, самая крупная часть его лица, была покрыта свирепой щетиной. "Студент пока, -- скромно ответил Георгий, -- а откуда ты знаешь, что я художник?" -- "Пойдем, поделюсь своим интеллектом", -- не ответив на вопрос, сказал тот и направился к двери, которая, осев и вмерзнув в лед, не закрывалась. Когда через несколько дней и я пришел к нему вместе с Георгием, Выпулков произнес, едва успев взглянуть на меня: "Это забавный зверь! Ничего, можешь присутствовать". В комнате, совершенно нетопленной, все углы были завалены холстами, рулонами картона, пустыми бутылками; посреди комнаты стоял мольберт с огромным холстом; на стенах висели картины и рисунки, каких я еще не видывал; половину одной стены занимало громаднейших размеров зеркало, помутневшее от времени. Меня поразила картина, висевшая на ближайшем простенке между окнами: изображено было шаровидное тело, на котором торчало множество грудей с крупными бурыми сосками, вокруг шара в сложных ракурсах и позах располагались летающие людишки с плачущими физиономиями и широко раскрытыми ртами. "Эта картина называется "Держись сиськи", -- замогильным басом сообщил хозяин, стоя к нам спиною и счищая ножом с палитры засохшую корку краски. Я осмотрел другие висевшие картины; живопись была просто чудо, цвет поражал своей необычнойвыразительностьюи безукоризненной гармонией. Мне стало понятным благоговейное потрясение Георгия и его бесконечные: "Нет, этого я тебе не могу рассказать. Сам увидишь", -- чем он интриговал меня все последние дни. Я смотрел, чувствуя, что, кажется, понемногу схожу с ума. "А это называется: "Вечерняя звезда смотрит твою слепую кишку", -- вдруг услышал я и вздрогнул. Передо мною было средних размеров полотно: вечереющее, зеленоватое небо, внизу город смутной полосою и над ним невнятные по контуру, реющие фигуры не то женщин, не то ангелов, а между ними, чуть смещенная в сторону от центра картины, мерцала одинокая звезда. "Над чем вы теперь работаете?" -- спросил я у маэстро, который был на сей раз не босиком, а в белых валенках с нашитой на пятки кожей, в меховой облезлой шапке, завязанной под мощной челюстью. (Как узнали мы впоследствии, Корней Выпулков ходил босиком и без шапки в том случае, когда накал интеллекта в нем бывал слишком высок, и, наоборот, укрывал голову и держал ноги в тепле, если падал творческий тонус.) На мой вопрос он долго не давал ответа, обдумывая что-то, затем обернулся ко мне, застенчиво сверкнул глазами и произнес: "Ты зверек безобидный. Можешь называть меня Корнюшей. Я вас обоих научу пить через ноздри". С этим он удалился из комнаты и вскоре принес откуда-то ведро с водой, в которой позвякивали хрупкие льдинки. Поставив на табурет ведро, маэстро снял шапку и, нагнувшись, погрузил голову в воду, отчего часть ее, переполнив сосуд, выплеснулась через край. Однако вскоре эта вода на наших глазах стала убывать, раздалось хлюпанье и бульканье, и, выдернув голову из ведра, странный хозяин предстал перед нами с трогательной детской улыбкой на мокром лице. "Что, -- сказал он, -- попробуете?" -- "Нет, спасибо, -- отказался Георгий. -- Я человек южный. Мне и так холодно". -- "Значит, -- изрек Корней, -- из тебя не получится космический художник". -- "Что это значит?" -- осторожно спросил я. "Надо пить ноздрями холодную воду, тогда никакая земная зараза к тебе не пристанет", -- объяснил Выпулков. С того дня мы стали время от времени навещать космического живописца, и он делился с нами своим интеллектом. Его он полагал самым главным в себе, а чувство цвета, опыт, мощный рисунок и прочее он считал пустяками, недостойными внимания. Для него первым делом было не задумать и написать картину, а, после того как она как бы сама собою напишется, угадать в ней таинственный смысл, расшифровать волю космических сил и, исходя из этого, дать название картине. Вот этому процессу -- придумыванию названия -- Выпулков придавал наиглавнейшее значение. И весь художнический трудовой процесс он рассматривал лишь как необходимый подступ, земной разбег перед воспарением мысли в небеса. Написав очередную картину, он мылся в бане, чистенько брился, надевал шапку и валенки и надолго усаживался перед мольбертом, на котором стояла новая работа. Начиналась самая ответственная часть творчества, которая порой тянулась гораздо дольше, чем созидание полотна. Корней Выпулков ждал указания космических сил, и это ожидание могло быть настолько сосредоточенным и напряженным, что, бывало, крысы выползали из углов и начинали бегать по мастерской, взбирались на мольберт и, удивленно поглядывая на застывшего художника, прогрызали дыры в шедевре, а он даже не замечал этого. Так, последнюю работу он кончил в январе и до самой весны обдумывал ее название, которым стало: "В метрополитенском саду бал". Об этом мы узнали, придя к нему в тот день, когда писали этюды у Крымского моста. -- Что значит в саду? -- позволил себе сомнение Георгий. -- Я еще мог бы понять, если бы ты сказал: в аду. В аду метрополитена. -- Мало ли чего ты еще не способен понять, -- равнодушно отвечал космический художник, усталый после завершенной головной работы, которая длилась почти два месяца без перерыва. -- Созвучие так и напрашивается, -- настаивал Георгий. -- У меня не напрашивается, -- возражал Выпулков. -- И вообще, чего ты сюда пришел? Все равно ведь ничего не понимаешь. Перед нами на мольберте стояло громадное полотно, исходившее багровым сиянием, подобно тому как мерцают угли потухающего костра, сверху подернутые патиной пепла. И в этом мерцании угадывались многочисленные фигуры толпы, карнавального шествия, состоящего из огненных существ, внутренний жар которых постепенно остывает. Это был излет карнавала, его затухание к исходу праздника -- глубочайшая печаль и спокойный философический трагизм, готовность принять неизменный переход огня в пепел, рассеяние жара в невнятной тьме подземелья. В центре картины был намечен эскалатор, по которому спускалась в остывающую полумглу вереница фигур, все еще раскаленных недавним пламенем карнавала.Картинапоражалакакой-то нечеловеческой внутренней силой, и Георгий, набравшись духу, решился выступить против этой силы. -- Чего же все-таки я не понимаю? -- произнес он спокойно, но с вызовом. -- Оставь, Жора, -- начал я примирительно. -- Какое значение имет название, если сама картина вот она, уже существует. -- Вы оба не понимаете голоса космоса, -- молвил Корней Выпулков. -- Тогда объясни нам, -- попросил Георгий. -- Чего тут объяснять? -- был ответ. -- Голос приходит из космического пространства. Сиди и слушай его. -- А если я сам хочу мыслить, без этого голоса? -- возразил Георгий. -- Ты? -- удивился Выпулков. -- Да, я. Я хоть и ожидал, но не устерег этого мгновенья. Корней стремительно метнулся к Георгию, схватил его за горло, и они оба рухнули через скамейку, клубком покатились к подножию мольберта. Я заметался возле них, пытаясь растащить драчунов, но мои усилия были равносильны попытке предотвратить крушение поездов в момент их столкновения. На пол со звоном полетели бутылочки из-под скипидара, банки с кистями, рухнул столик с чайником и стаканами, хрястнул и покосился мольберт -- и трехметровая картина свалилась на дерущихся, накрыла их и затанцевала сверху, а я бегал вокруг, пытаясь ее приподнять, но, прикрепленная к упавшему мольберту, она не давалась мне. Я растерянно выпрямился, опустив руки, и вдруг увидел в громадном настенном зеркале себя, жалкого и напуганного, и приплясывающую на полу картину... И впервые сверкнула в моей голове молния догадки, что в природе человеческой есть что-то безнадежное. Эта мысль увела меня в сторону, к простенку, где стояло кресло с торчащей из дыр волосяной мочалкой, я уселся на него и стал созерцать кипящее поле боя. Подробности его были скрыты от меня упавшей картиной, и лишь из-под одного его края -- заметил я -- вылетел на пол комок кровавых соплей, а вслед за этим два клока волос, в которых я узнал кудри Георгия. Я сидел в кресле и смотрел в настенное зеркало, в котором когда-то отражалась пестрая толпа раскрашенных девок и ночных гостей знаменитой московской Трубы, -- дом, который самовольно занял Корней Выпулков под мастерскую, был в старину дешевым блудилищем. Беда была даже не в том, что некогда в пространстве этой самой комнаты отдавалось и бралось за деньги любовное тело женщины. Конечно, этого у нас, у зверей, никогда не было и не могло быть, -- но продажу женщин и рабов, оказалось, можно было со временем извести; однако страшнее гнусного позора была в человеке его способность к ненависти. Самый лютый из нас, животных, не умел так стойко ненавидеть, как человек. И я, мечтая стать одним из вас, моя дорогая, вдруг почувствовал, что никогда не смогу сравняться с людьми в этом качестве. Не таилась ли здесь безнадежность моей веры, молитвы, устремлений? Господи, я не узнавал своего сердечного друга, не узнавал больше космического живописца, написавшего эту великолепную, странную картину. Она вся перекосилась, провисла и сейчас больше, чем когда-нибудь, была похожа на то, что на самом деле из себя и представляла: куском серой мешковины, замазанной красками. Сброшенная с высот на пол, в пыль и позор, красота мгновенно стала уродливой и бессмысленной. Господи, вот я и снова один, совсем один перед тобою, что мне делать? Они же убьют друг друга. Между тем гладиаторы выкатились из-под картины и теперь дрались под зеркалом, кряхтя, отфыркиваясь и отплевываясь, привставая на колени и вновь в обнимку обрушиваясь на пол. И тут меня осенило, я вскочил, выбежал на кухню, где возле раковины всегда стояло ведро для втягивания воды ноздрями, оно оказалось полнехонько, я схватил его, примчался в мастерскую и с великим наслаждением вылил всю воду на головы бойцов -- благо, как раз эти головы были тесно сближены, ибо космический живописец пытался забрать в рот ухо противника с явным намерением откусить его. Слава воде, усмирительнице огня! Драчуны распались и отползли в разные стороны, вытирая руками свои окровавленные физиономии. Они сидели по разным углам, тяжело дыша и хлюпая разбитыми носами, а я встал между ними и крикнул: -- Теперь бейте меня! Оба, разом, ну! Загрызите меня насмерть! Ведь вы готовы снова сцепиться, словно псы. Разве нельзя жить мирно, по-братски, уважая друг друга? -- Нельзя, -- сказал Георгий. -- Нет, можно, конечно, -- возразил он самому себе, -- если бы мы все были без глупых предрассудков, если бы нас окружали такие же, как и мы, свободные от космических премудростей, трезвые люди. Нельзя думать, что хорошая, великая мысль приходит в готовом виде со стороны, откуда-то, а не рождается у нас здесь, только здесь, -- громко начал стучать Георгий себя по лбу. -- Ведь кто такой Корней Выпулков? Это изменник, переметнувшийся от нас, людей, к каким-то космическим хозяевам. Он их послушный лакей. Он уже больше знать нас не хочет. Он не хочет мучиться вместе с нами в поисках наших, блуждающих истин. Он пишет замечательные картины, потому что талантлив, может быть, как сам Микеланджело, но все портит своими дурацкими названиями. Он продался дьяволу, поэтому я должен с ним драться. -- Давай-давай, мальчик, подходи, я тебе сделаю японское каратэ, -- оживился Выпулков и, повернувшись к деревянной полке, на которой стояли банки с красками, ударом ребра ладони переломил доску. Банки грохнули на пол. -- Подождите минутку! -- попросил я. -- Дайте мне сначала уйти. Кажется, я здесь лишний. Когда дерутся медведь с тигром, белки разбегаются и тихо сидят в своих гнездах. Так что позвольте мне уйти. Я схватил свой этюдник, выбежал из мастерской и по темному коридору, воняющему волчьим логовом, прошел к прихожей, где была кромешная тьма, шипела вода, пробиваясь из неисправного крана; я толкнул тяжелую, прошлого века, тихо ждущую конца дверь, попал в другой коридорчик, с провалившимся полом, -- и там был выход с косой дверью, которая не закрывалась, прочно осев углом на землю. Когда я удалился из комнаты, противники переглянулись, и Выпулков, медленно опустив занесенную для смертельного удара руку, растерянно молвил: -- Чего это он? На что последовал ответ Георгия: -- Ненавидит всякое насилие. -- Боится? -- Нет. Слишком нежная душа. По ночам во сне плачет. -- Почему плачет? -- Наверное, оплакивает мировое зло, которое ему невмоготу терпеть. -- Бедный! Не получится из него космического художника. -- Боюсь, что вообще никакого не получится. -- А жаль. Он все понимает, не то что ты. -- Ну ладно, прощай. Пойду догоню его. -- Будь здоров, -- Выпулков протянул боевую руку, которую Георгий крепко пожал, и, захватив свой этюдник, быстро вышел вслед за мною. Когда он догнал меня на углу Трубной улицы и Самотеки, я спросил у него, замедлив шаги: -- Ты и вправду считаешь, что из меня не получится художник? -- С чего ты взял... -- смутился Георгий. -- Ведь я плачу по ночам. И я действительно не способен понять и переварить человеческое зло. Понять и переварить. Хотя, должен признаться, белки тоже иногда таскают птичьи яйца из гнезд. -- Ну, извини, дорогой, за все. Я этого не хотел. Он ведь сам первый начал. -- Черным мне кажется иногда мир, Георгий. Деревья черными. Люди. Я, наверное, все-таки прирожденный график, а не живописец. Во мне нет той силы, которая должна быть у живописцев. Я не знаю, как мне дальше жить на свете, Георгий. -- Извини. Ну, прошу тебя! Я не сдержался. Почему он тычет в нос своим космосом? Разве мы для космоса должны работать, а не для людей? -- Когда я пытаюсь представить себе мать, мне всегда видится белка. Приемные родители мои, -- я не видел их уже три года, -- становятся все более чужими для меня. Возможно, придет время, и я их забуду, хотя они были ко мне всегда добры. Но я никогда не забуду белку, которая спустилась ко мне по дереву, когда я лежал рядом с мертвой матерью в лесу... Я сегодня должен с тобою объясниться до конца, настала такая минута. Я чувствую, что и ты что-то скрываешь от меня, что-то самое главное в себе. Ну так вот и объяснимся начистоту. Я должен тебе сказать, что не могу, не в состоянии быть тебе надежным другом, как мне хотелось бы. Потому что я белка и потому что мне так печально на этом свете. С подобной печалью на сердце я не имею права даже на дружбу. Я не могу и не хочу ни с кем делиться этой печалью. Но ты за меня не бойся, Георгий. Ведь я, если говорить всю правду, никогда ничего не боюсь. Я не могу, конечно, драться так, как можешь ты, и не научусь искусству ненависти, но я знаю свою тайную силу, которая выше и могущественнее самой лютой ненависти. Я все сказал, что хотел, а сделал это потому, что чувствую: мы скоро расстанемся, и, кажется, навсегда. -- Ты угадал снова: да, я что-то скрывал от тебя. Но я этому больше не удивляюсь... А скрывал я от тебя вот что. У меня родился ребенок в Австралии. Дочка. Я весь этот год переписывался с Евой, а тебе не говорил. Не знаю почему, вот клянусь тебе, что не знаю, почему не хотел показывать тебе ее писем. -- А я знаю почему. Потому, что ты собираешься уехать туда, к ней. -- Уехать? Стать мужем миллионерши? На этот раз ты ошибаешься. -- Нет. -- Ошибаешься, и сильно. Неужели ты считаешь возможным, чтобы я продал свою свободу за какие-то вонючие миллионы? -- Я не считаю, что это возможно. Но ты поедешь. -- А может быть, ты сам хочешь, чтобы я уехал? -- Нет. Нет. Ведь там тебя ждет беда. Была бы моя. воля, я бы не пустил тебя. Но все бесполезно. Уже есть где-то решение, я не знаю где. -- Голос из космоса? -- криво улыбнувшись, сказал Георгий. -- Скорее твой собственный голос, которого ты еще не слышишь, а может быть, просто не хочешь слышать. -- Аминь! Именно: не хочу слышать, поэтому и не услышу. Наш драматический разговор происходил весною, в марте, и прошло жаркое московское лето, настала осень, а пророчество белки все еще не сбылось. За это время случилось многое. Исчез Кеша Лупетин, написал из деревни короткое письмо, в котором сообщил, что по семейным обстоятельствам не может больше вернуться в училище. Меня исключили за "формализм", хотя официально было объявлено, что за академическую неуспеваемость, я ушел из студенческого общежития и перешел в рабочее, за городом, в поселке Кокошкино; мне удалось устроиться в трест "Мосфундаментстрой" разнорабочим. Осенью ко мне в общежитие приехала Ева. А я в это лето был на Сахалине, на каникулах у своих приемных родителей, которые соскучились по мне, принялись баловать меня, одели во все новое с ног до головы, в самое лучшее, что только нашлось в районном магазине: я усердно посещал танцы в клубе "Шахтер", аккуратно подстриженный, в новеньком клетчатом костюме, при галстучке, а в хорошую погоду пропадал на море, среди песчаных дюн, проросших цветущим шиповником. По ночам я часто не спал, лежал в постели и слушал затейливый дуэт Храповицкого, который пели носами мои добрейшие бухгалтер и бухгалтерша, им скоро на заслуженную пенсию, так почему бы и не похрапеть всласть со спокойной, умиротворенной душою. Я представил, как приемная мать наводит в доме порядок, моет, чистит, протирает -- и так каждый день, каждый день с молитвенным усердием. Зачем? Бессонными ночами, пребывая в ясном сознании, с незамутненной головою, я думал о своей подлинной матери-белке, о друзьях -- Лупетине, Георгии, о Мите Акутине, который нелепо погиб совсем молодым, о миллионерше Еве, которая своего не упустит (о, такая не упустит!), хотя манеры у нее мягкие, женственные, и на вид кажется обыкновенной девчонкой с веснушками, каких тысячи в Москве, -- одевается специально так, чтобы выглядеть подобной девчонкой. Да, мне белка не раз говорил, что в глазах Евы он читает спокойную уверенность львицы, которая полагает, что в любой момент может тобою пообедать, но не делает этого, потому что сыта, -- и ее умиляет собственное великодушие... Я этого не увидел в ее глазах, когда однажды вечером она появилась в дверях кокошкинского общежития, на пороге комнаты, где я жил. Кроме меня в комнате жили еще три парня, все разных национальностей: татарин Сигбатуллин, чуваш Никонов, рязанец Толя Маркушин. Никонов спал, остальные были на танцах, я лежал на своей кровати и читал "Волшебную гору" Томаса Манна. Появление Евы в комнате было столь же невероятным и малоубедительным, как возникновение покойника на спиритическом сеансе, описанном в романе, я отложил книгу на тумбочку и, краем уха прислушиваясь к радиоле, звучащей на улице, на танцевальной площадке, недоверчиво смотрел поверх босых ног на призрак моей тоски и заметил с удивлением, что пальцы на ногах у меня шевелятся сами по себе, без всякого на то моег