их я никогда не испытывал в жизни. У меня волосы встали дыбом, -- я увидел, что предмет под юбкой, который до сих пор я принимал за саблю, оказался жестким, кривым, негнущимся хвостом, покрытым короткой мышиной шерстью... Это были полузвери-полулюди, экземпляры существ, в коих началось обратное развитие из человека в животное. Я нечаянно оказался на острове, часть жителей которого стала постепенно превращаться в серых крыс. То, что не тронули меня, было необъяснимым -- возможно, они что-то знали обо мне и получили от начальства определенные указания... (Все увиденное мной можно было бы впоследствии посчитать кошмаром какого-то странного бреда, охватившего меня на незнакомом берегу, если бы не судьба механика Цапфе... Он, бедняга, так и не вернулся на яхту, его крысы задержали и, выжрав на нем глаза, бросили в море.) Между тем сверху было согнано человек тридцать мужчин и женщин разного возраста, но большинство молодых. Им дали четыре лопаты, и они по очереди стали копать во влажном песке ров, контуры которого старательно отмерил и отчертил пяткой сухощавый, очень деловитого вида командир хвостатых солдат. А недалеко от меня двое вояк усердно трудились, размахивая тесаками, казня мою недавнюю подземельную собеседницу. И вскоре голова женщины успокоилась на земле, прижавшись щекою к белому песку, и глаза ее, постепенно обретая равнодушие и отрешенность, смотрели на меня, изредка моргая, словно сквозь туман неодолимой дремы. Вскоре то, что было раньше женщиной, оказалось брошенным в две кучи рядом, и освободившиеся солдаты, обтирая кровавые руки песком, направились, волоча хвосты по земле, к своим товарищам, которые хлопотали вокруг приготовленного рва, старательно ставя в ровные ряды коленопреклоненных пленников. На то, что было проделано с ними, я уже не мог смотреть, у меня есть дитя, мой рыженький бельчонок, и я, мадам, отказываюсь от чести созерцать некоторые деяния человекоподобных оборотней -- какое дело до них мне, мирному лесному зверьку, питающемуся орехами и грибами? Не желаю пользоваться своим чудесным даром перевоплощения ради розыска еще одной несусветной гнусности бесов, мордующих бедных людей. Я лучше расскажу вам, какие бывают грибы в сентябрьском лесу... Например, рыжики -- где-нибудь на ровной травке, среди елового молодняка, россыпь желто-зеленых шляпок с изысканно прорисованными кольцами. Чисто-оранжевые пластинки снизу, трубчатые ножки, на изломах которых выступают медовые капельки сока. Ах, знаете ли вы, как пахнут рыжики, если в корзине среди других грибов их хотя бы всего горстка? Так вот, моя бесценная, я как-то видел удивительного футболиста, совершенно удивительного, -- это был один из самых безобидных оборотней, помесь бульдога с унитазом, урбанис обормотус, их выращивают возле теплых батареи парового отопления, кормят из соски, летом перевозят на дачу, в четырехлетнем возрасте детенышей-обормотус тащат на поводке в секцию фигурного катания или в школу спортивной гимнастики, откуда в десять лет некоторые из них выходят мастерами спорта, а отдельные экземпляры, тщательно и беспощадно выученные, вскоре становятся чемпионами. Не знаю, какой степени совершенства достиг в спорте мой урбанис обормотус, но упругость членов и слаженность движений ладного, затянутого в синий спортивный костюм, откормленного тела говорили о преуспеянии сего организма, из которого так и прыскал сок бодрости и животной радости бытия. Вы не представляете, что значит найти где-нибудь в Подмосковье поляну с рыжиками! Это неслыханная удача для грибника -и вот на такой поляне, возле еловой посадки, ровным строем темнеющей рядом с заросшей проселочной дорогой, на траве стоял голубой автомобильчик "Запорожец", а рядом кругами по зеленой мураве носился джентльмен в спортивном костюме. Ногами, обутыми в пестрые, как дятлы, нарядные кроссовки, он поддавал грибы. Когда я рассмотрел, что же он растаптывал и разбрасывал изящными пинками, у меня потемнело в глазах. Кораллового цвета крошево безнадежно погубленных рыжиков самого высшего качества украшало замысловатым узором зеленый ковер полянки. "Ах, что вы делаете! -- вскричал я не своим голосом. -- Остановитесь, дурак вы этакий!" -- "А что такое? -- молвил футболист, несколько растерянно, устремив на меня сложный взгляд, в котором заигрывающее веселье начинало воспламеняться огоньком собачьей злобы; и последующие слова его прожурчали с уверенностью заработавшего унитаза: -- Это же поганки, собачьи грибы..." -- "Ах, собачьи?! -- заверещал я. -- Так это, по-вашему, поганки?!" -- "А что же это?" -- "Обормот!" -- простонал я, припадая на колени, и, поставив свою корзину на землю, стал трясущимися руками шарить в траве. Увы, все было испорчено, и лишь крошки да расплющенные, позеленевшие на изломах шляпки валялись на поляне. Обормотус между тем для чего-то потрогал свой внушительный половой бугор, выпиравший сквозь синие штаны, и, нимало не терзаясь раскаянием, насмешливо улыбнулся, лениво размахнулся ногою и пнул, перепасовал мне парочку уцелевших грибов, торчавших перед ним в траве. И тут я не выдержал, внезапная ярость белки помутила мой разум, и я прямо с земли кинулся на футболиста, желая вцепиться ему в нос -- по боевой беличьей повадке. Но не тут-то было -- джентльмен-то оказался боксером! Реакция его была отменной -- не успел я и опомниться, как кубарем катился по траве, отброшенный мощным ударом в челюсть. Корзинка моя мелькнула рядом, я подхватил ее и, задрав свой хвост, прошмыгнул мимо голубого "Запорожца" в еловую посадку; сзади раздались грозные, воинственные крики погони, затрещали сучья, но все это продолжалось не очень долго, и вскоре я вновь одиноко брел по лесу, посасывая разбитую губу и сплевывая алую кровь на зеленый мох. Душу мою обуяла неодолимая печаль, в глазах стояли погубленные рыжики, те самые рыжики, дорогая, которые я хотел бы вам показать сентябрьским ясным днем, под белым солнышком, нашим с вами милосердным отцом, сладко дремлющим над лесной поляною. Я всегда думал, ожидал каждую минуту, что меня подстережет какой-нибудь хищник. Поэтому бесплодными оказывались все мои начинания -- задумав что-нибудь, я тут же поникал в безнадежном отчаянии, не веря, что удастся завершить начатое. Видя, как густо вокруг шныряют кабаны да волки, я не предполагал возможности спасения, тем более что сам-то не принадлежал к числу подлинных людей, которых спасала их божественная беспечность. И дожить до этого дня и часа мне удалось лишь потому, что я таился, был настороже, не лез на рожон, избегал риска, путал карты, полз на брюхе, не садился в чужие сани. Моя единственная, утраченная! Вы одна могли бы разрушить древние чары и превратить меня в человека... но я отверг саму мысль о том, что вы способны меня полюбить... Жизнь прошла без вас, и я решил было исповедаться перед вами и сделать это на бумаге, которую можно прятать и бесконечно перепрятывать, а то и сжечь в печке или на костре, что и сделал я однажды, разведя костер за домом, у мусорных баков. Это неправда, что рукописи не горят! Еще как горят... Не боится огня лишь сила, порождающая рукописи. Однако и при данных соображениях душа моя, принужденная, пуганая, осторожная, не смогла одолеть страха, и я решил исповедаться не вслух, а про себя, с помощью, так сказать, внутреннего монолога, но и тут не посмел произнести перед вами свое имя, скрылся за нелепое, куцее, окончание. Простите меня, если можете... Нет, никогда не прощайте! Разве можно прощать твари, которая всего на свете боится и от страха даже возлюбленной не открывает своего имени? Я произнес долгую исповедь перед вами, но вы-то ее не слышали -- и даже не узнаете никогда, что она была произнесена -- вы так и не догадаетесь, кто же прячется за этим куцым окончанием -- ...ий. Возле Покровки в Москве я знал одну подворотню, через которую сразу можно было пройти в потусторонний мир моего прошлого. Он начинался за странной, очень низкой каменной галереей, тесно уставленной помойными баками; дом, к которому примыкала галерейка, был оштукатурен "под шубу". Рядом с этим домом темнела арка, пройдя которую, я попадал в проходной двор, где посреди сплошного асфальта торчал ствол засохшего дерева, под ним находилась деревянная скамья без спинки. Это и было началом мира потустороннего. Я как-то проходил в очередной раз по этому двору -- и вдруг увидел, что на краю скамейки сидит душа нашей технической редактрисы Натальи Богатко. О том, что это ее душа сидит, догадаться было нетрудно, ибо она выглядела в точности так же, как в жизни выглядела сущая Наталья Богатко, технический редактор -- полнокровная и статная особа двадцати семи лет. Нестерпимая жалость охватила меня. Когда же, подумал я, успела умереть бедная Наталья? И неужели посмертное существование ей назначено в этом скверном проходном дворе? А между тем крупные серые очи Натальиной души умоляюще уставились на меня -- и я мгновенно принял решение. Конечно, она не была для меня Эвридикой, а я не был влюбленным Орфеем, спустившимся за нею в царство Аида; но мне хотелось вызволить оттуда знакомую тоскующую душу, хотя бы ценою утраты своей собственной. И я подошел к ней, взял ее за ледяную руку, сказал "пошли" и, не оглядываясь, повлек к выходу из страны призраков. А на другое утро, побрившись в ванной, я хотел выйти из нее -- и не смог открыть дверь. В узком проходе моей однокомнатной квартиры стояла могучая круторогая буйволица, жевала жвачку -- и мне уже деваться было некуда... Мадам, я рассказываю вам историю своей женитьбы. Когда я у нее потом спрашивал, каким образом она оказалась там, во дворе, она ответила, что не понимает, о чем речь. Значит, залетела на тот свет, была чудом вызволена оттуда, возвращена к жизни -- и ничего такого не заметила! Но впоследствии, когда мы были уже основательно женаты, я все же выяснил с помощью осторожных и настойчивых расспросов, какие события предшествовали моей встрече с Натальей. В тот день, оказывается, ее на работе не было. Утром она шла, как обычно, от станции метро "Лермонтовская" в сторону родного издательства, и внезапно на нее стал надвигаться поливальщик, ехавший по тротуару, выбрасывая перед собою шипевшие струи воды. В панике, оглядываясь на поливальную машину, Наталья поспешила к противоположной стороне улицы и больше ничего не помнила -- только то, что потом оказалась в моей квартире, у двери в ванную, где я брился, мыча в нос какой-то популярный мотивчик. Можно предположить, что, убегая от холодных струй поливальщика, Наталья попала под какой-нибудь проходивший мимо грузовик и погибла, но тут появился я и вернул ее к наземной действительности. Я хоть сейчас мог бы провести вас через тот двор, чтобы вы сами могли подивиться на антиподов нашего бытия. Они существуют точно в таких же городах, как и наши, за дверями их квартир те же ссоры, примирения, болезни, радости и беды. Да, они почти такие же, как мы, но только совершенно плоские, словно зеркальная амальгама. Пристально вглядываясь в их жизнь, я вдруг начинаю постигать, что все зеркала, в которые мы с таким любопытством и самодовольством заглядываем, совершенно пусты, когда к ним никто не подходит; а когда мы смотрим в них, они довольно жестоко шутят над нами, показывая то, чего вовсе нет. И наше прошлое, отраженное в зеркалах памяти, -- у собак, белок, бабочек, неудачливых художников, -- для всякой твари, приуготовленной к тоске по прошлому, оно, прошлое, явит миллиарды плоских призраков. Так зачем же, мадам, я буду приглашать вас на эту странную прогулку? О, извечный круговорот бытия, гулкий маятник вселенских часов, неторопливо выстукивающий: _быть... не быть! быть... не быть! тут... там! тут... там!_ И я, обращаясь сейчас к вам, совершенно уже не соображаю, с какого света шлю свой привет и слова благодарности. Спасибо за то, что однажды вы встретились мне -- в той или этой действительности -- все равно. Я никогда не смогу забыть вас -- в том или этом мире. Я шел по неширокой улице -- и вдруг узнал Сивцев Вражек. Строгие старинные дома, в которых, кажется, никто и не живет. Я свернул в Большой Власьевский переулок и вскоре входил в знакомый подъезд, поднимался на третий этаж. На мой звонок долго не открывали, потом лязгнули запоры, и дверь распахнулась. Я увидел какую-то лохматую немолодую женщину в халате. Стиснув руки на уровне груди, она странным образом топталась на месте, поджимая то одну голую, волосатую ногу, то другую. Глядя мне в глаза, женщина жутковато, но как-то очень знакомо улыбнулась. И я рассмеялся: передо мною не женщина старая была, а знаменитый художник Моравов, к которому я и шел по делу. Это халат и длинные волосы ввели меня в заблуждение. Моравов один из самых выдающихся плакатистов нашего времени, и все хорошо знают его имя. Его плакаты украшали многие международные конгрессы, выставки и конференции, он автор ряда эпохальных эмблем для всяких грандиозных всемирных мероприятий, вроде фестивалей, олимпиад, универсиад. Я всегда верил, что Моравов является одним из тех великих людей, которым, слава богу, не грозит заговор: их талант сильнее всяких гибельных обстоятельств. Слушая мои замечания относительно эскиза плаката, он дергал правой рукою волосы, левою шлепал по ляжке. Затем вскочил и стал ходить кругами по комнате. И сам не заметил, как перешел на стену и, словно муха, пополз вверх, чуть наискось, по стене, после перешел на потолок и двинулся в обратную сторону, повиснув вниз головою. При этом полы халата свесились вниз -- и обнажились малопривлекательные конечности мэтра. Он все время пытался поправить халат, натягивая его на ноги, но ткань, естественно, падала так, как ей положено было падать по закону земного тяготения. Погуляв по потолку, Моравов вскоре спустился ко мне, не заметив при этом, однако, что минутою раньше совершил не совсем обычную прогулку. Как и все гении, Моравов был несколько рассеян. Покончив с плакатом, я закурил и, рассеянно глядя на хозяина, с завистью подумал: "Хорошо же тебе живется! Всех победил -- и зверей, и оборотней..." -- Тише! Тише! -- замахал на меня руками Моравов и стал боком отпрыгивать от меня, словно петух. Вот он отскочил в самый угол -- дальше некуда, но, продолжая отмахиваться, все отпрыгивал да отодвигался, как бы растягивая комнату по диагонали. Удалившись от меня настолько, что его почти нельзя было различить, Моравов вдруг исчез с глаз, а комната вернулась к прежнему размеру и виду. -- Подите сюда! -- прошептали у меня за спиною, и, оглянувшись, я увидел Пимена Панкратовича Моравова, просунувшего лохматую голову в приоткрытую дверь. В квадратной прихожей, куда меня вызвал хозяин, возле низкого трюмо стоял на боку фанерный ящик, сверху застеленный бумагой, на бумаге сидела -- именно сидела, а не лежала, соломенно-желтая спокойная, толстенькая морская свинка с сытыми щеками, с пустыми глазами. Пузо у нее было кругленькое, лапки аккуратно сложены на этом пузе. -- Вот, дорогой мой, посмотрите, -- умильным голосом произнес гениальный плакатист. -- Какая замечательная, не правда ли? Славная, хорошая моя зверюшка, -- единственная, которая не мучает меня в этой жизни. -- А где же ваш сын? -- вспомнил я. -- Где Захарик? -- Захар... Ох, не хочется и говорить о нем... Ну, да что там, скрывать нечего... Плохо у меня с сыном, голубчик. -- Что случилось? -- Да вот сами полюбуйтесь, -- с прискорбием произнес он, открывая дверь соседней комнаты. Я заглянул в полураскрытую дверь. В лицо мне шибанул сквозняк, несший кислую звериную вонь. На широком подоконнике сидел, прислонясь мохнатым плечом к оконной решетке, и с меланхолическим видом обозревал улицу здоровенный оранг. На одной из задних лап его побрякивала цепь, которою зверь был прикован к решетке. Услышав шум в дверях, он медленно повернул голову, внимательно, но как-то совершенно бесчувственно посмотрел на нас. Затем протянул неимоверно длинную руку, достал с полки черный диск долгоиграющей пластинки и, просунув сквозь прутья решетки, сбросил на улицу через выбитую фрамугу. -- Видели? -- страдальчески оклабившись, скосил на меня глаза лохматый Моравов; бледными пальцами он крутил, терзал конец пояса, словно желал его оторвать прочь. -- А ведь я эту пластинку привез ему из Лейпцига! Он захлопнул дверь, прислонился к ней спиною и, закрыв глаза, надолго замер с видом мученика. По двери с той стороны шмякнули чем-то увесистым, что разбилось вдребезги и со звоном осыпалось на пол. -- Портативный телевизор на батареях, -- печально сообщил Моравов. -- Купил ему в Японии, чтобы сынок не скучал в одиночестве... Вы как-то говорили мне о каком-то мировом заговоре, -- продолжал Моравов дальше. -- Заговор -- он здесь, -- постучал Пимен Панкратович себя по загривку ребром ладони, для чего ему пришлось низко нагнуться передо мною. -- В семье, в наших любимых детках, в родной жене и теще. Ах, только бы спасти Захарку, от полного одичания -- и о другом я уже и не помышляю, мой дружочек. Я, кажется, уснул в поезде метро и, проснувшись, обнаружил себя сидящим в пустом вагоне. Откуда-то выскочила и побежала по сиденьям рыжая летняя белка... Вид ее был странен, нелеп в безлюдном вагоне, облицованном пластиком, стеклом, дерматином -- материалами, совершенно чуждыми природе белки. Она все быстрее и быстрее металась по вагону, и мне стало ясно, что участь ее предрешена. Я с грустью следил за прыжками зверька. Никогда поезд метрополитена, следующий по кольцевому маршруту, не прибудет во влажный пригородный лес, не раскроет там своих дверей, как бы приглашая лесных обитателей прокатиться с ветерком... Поезд подходит наконец к какой-то станции, дверцы вагона с грохотом раздвигаются, белка хочет выскочить наружу, но навстречу ей плотным скоплением, отпихивая друг друга в дверях, вваливаются пассажиры. Пушистый зверек бежит по проходу вдоль вагона, пробираясь среди множества снующих ног. Добравшись до передней дверцы, поворачивается и скачет назад. И тут ее замечает некий павиан с огромными бакенбардами, в белой полотняной кепочке, вскакивает с места, на которое только что плюхнулся было, опередив устремившуюся туда же старуху с траурным венком на плече, -- раздвинув руки, нагнувшись, бакенбардист крадется, покачиваясь подрывки стронувшегося поезда, внимательно следит за каждым движением белки. В вагоне поднимается шум, галдят женщины, смеются мужчины, топают ногами, хлопают в ладоши. Старуха с траурным венком быстренько занимает освободившееся место и,прислонивкколеням бумажно-проволочный символ печали, тоже с живейшим интересом включается в наблюдение за действиями бакенбардиста. Веселый павиан, похоже, вскоре добьется успеха -- белка опять дошла до конца вагона и, припав головою к дверце, неподвижно замерла... Преследователь метнулся к ней, припадая на колено, от натяжки с неимоверным треском лопнули на нем штаны по заднему шву, но все манипуляции и жертвы бакенбардиста оказались напрасными -- белка с молниеносной быстротой ускользнула от него, взбежав по стройной ноге стоявшего рядом десантника живо вверх, к его голубому берету, и оттуда, пружинисто сработав задними лапками и вытянув в воздухе пушистый хвост, плавно полетела над пассажирскими головами... В то же мгновение я ощутил бесподобное чувство свободы, о котором поведал людям Экзюпери, -- абсолютной свободы, что познается в небе, над всеми облаками, залитыми лунным сиянием, под огненным мерцанием звезд -- трагичной свободы, постигаемой в ту минуту, когда в баке летящего самолета кончается горючее. Голубой берет юного десантника, от которого я оттолкнулся и полетел в последнее неведомое, промелькнул внизу и исчез навсегда, как синий взгляд чьих-то внимательных ко мне глаз, и я оказался в Чикаго, на верхнем этаже роскошнейшего отеля, и смотрел с высоты птичьего полета на огромный город, половина которого была залита солнечным светом и пылала тысячами отраженных окнами солнц, а вторая половина была в уютной тени, солидная, геометрически правильная, отформованная в кубики респектабельных небоскребов. Мне предстояло расстаться с женою и, оставив ее в Штатах, где у нее были затяжные дела, отправиться самолетом домой в Австралию, и я собирался в путь, но в какую-то минуту, засовывая в чемодан покупки, вдруг был захвачен мощным и упоительным чувством свободы тех, которые взлетают к небу, чтобы уж никогда не возвратиться на землю живыми. Не то чтобы я опасался предстоящего перелета на авиалайнере, и не в этот раз у меня возникло подобное чувство -- уж давно, с тех пор как я отлетел от Шереметьевского аэропорта в самолете французской авиакомпании, во мне родилась трезвая и страшная уверенность в том, что я полетел лишь для того, чтобы грянуть наземь мертвым. Прожив долгие годы в богатстве, я постепенно обрел привычки богачей, совершенно переродился, но тот человек, который в Шереметьеве прощался со своим другом-белкой, всегда знал с тех пор, что все эти привычки -- гнусность, к которой он втайне, оказывается, всегда стремился, и, достигнув подобной гнусности, ему уже никогда больше не взмыть над судьбою, как круто взмывает самолет над краем леса, окружающим поле аэродрома. Вдруг я очутился в едущем по вечерней улице роскошном автомобиле, вокруг кипела огненная свистопляска рекламы, густая толпа праздного народа заполняла тротуары и выхлестывала на проезжую часть, так что машину вести надо было осторожно, и ногу я то и дело переносил с акселератора на тормоз. В этом городе -- уже в Индонезии -- чуть ли не каждый вечер кипел карнавал и веселье никогда не иссякало. "Индонезия, любовь моя", -- когда-то пел я в юности, и теперь я еду в машине по этой стране, и она, в общем-то, оказалась почти такой же, какою представала в песне: "Морями теплыми омытая... лесами темными покрытая". Народ здесь жил веселый и красивый, любил устраивать праздники по всякому поводу... Я еду тихо, но не останавливаюсь, потому что знаю по опыту, как это опасно: набежит банда проституток, хорошенькие, юные девочки распахнут дверцы, влезут в машину, начнут щебетать, мяукать... От них не очень-то легко отделаешься, и я однажды вынужден был истошным криком призывать полицию... Я сворачиваю в небольшой переулок в фешенебельном районе, подъезжаю к затейливым воротам, покрытым блестящим лаком, останавливаю машину. Откуда ни возьмись, выскакивает темный большеголовый мышонок, одетый в шорты, распахивает мне дверцу. Я выхожу, бросаю монету малышу, тот на лету ловко перехватывает лапкою летящий кружочек металла, прячет за щеку и мгновенно исчезает, словно провалившись под землю. Стою и, задрав голову, рассматриваю деревянную резьбу на высоких старинных воротах; клыкастые лупоглазые чудища корчат мне сверху рожи. Дверь дома мне открыл сам хозяин, но когда я снял шляпу и оглянулся, куда бы ее положить, из-за гремучей бамбуковой ширмы выпорхнула совершенно голая девица, очень стройная, смуглая, с темной челочкой и в золотых очках. Забрав шляпу, она сделала что-то вроде книксена и с видом радостной готовности потупилась передо мною. Я вопросительно оглянулся на хозяина, тот лишь покивал лысой головою, на которой, пятная глянец плешины, темнели крупные старческие веснушки. -- Вчера я устраивал для друзей римскую оргию, -- все же нашел он нужным объяснить мне. -- Так это остатки... -- И он костлявою, длинной кистью руки махнул в сторону девицы. -- Гетера будет обслуживать нас во время беседы. Не возражаете? Я не стал возражать. Однако должен признаться, что поначалу чувствовал себя не совсем свободно. Стоило мне только потянуться к сигаретам, лежащим на столике, как гетера была тут как тут, доставала из пачки сигарету, вставляла мне в рот, чиркала зажигалкой и подносила огоньку. Лишь только я облизывал губы, испытывая легкую жажду, девица уже наливала кока-колы в высокий хрустальный бокал. А одежды на ней было -- тоненький, шириною с мизинец, некрашеный ремешок, весьма замысловато оплетавший ее бедра. Как честный армянский парень, к тому же верный муж любимой жены, я не должен был обращать внимания на прелести гетеры, а вести самую непринужденную беседу. Однако стоило это мне больших трудов. Теплый, благоуханный дух от здорового молодого тела, которое присутствовало где-то совсем рядом, за плечом, волновало меня, и я испытал грешную нелепость к этой безмолвной прислужнице... Но вдруг я понял, что значит подобная нежность. Я давно покинул землю, когда-то породившую моих предков, но все еще помнил, как в соседнем дворе, куда выходило окно нашего деревенского дома, кормила кур взрослая девушка Назик. А было мне десять лет, я подглядывал в щелку меж занавесками и, еле живой от волнения, не мог отвести глаз от двух чудеснейших белых зайчат, которых носила, оказывается, миловидная соседка за пазухой. Сие открылось мне, когда Назик сыпала, громко призывая цыпок, низко нагнувшись, кукурузные зерна себе под ноги, и вырез сарафана ее отпал, предоставив мне возможность узреть таинственный ситцевый балаган, где обитали два толстых веселых зайца, похожих друг на друга, как близнецы. О, эти близнецы красивенькой Назик! Они и пробудили во мне чувство, которое я называл генеральным чувством жизни, черт возьми! Однако я не сказал бы, что мое "генеральное чувство", вызываемое воспоминанием о зайчатах Назик, могло быть отнесено к разряду мажорных. О, много было в нем грусти -- пение утреннего петуха всегда начинается с упоенного торжества, но к концу своего "кукареку" дребезжит слезою отчаяния... Предвидит бедняга, разумеется, что все равно попадет в суп. -- Так чего же вы хотите от меня? -- спросил старец, приняв от гетеры бокал с кока-колой. -- Какого рожна вам надо? -- говорил он дальше. -- Чего, молодой человек, для вас еще не припасли на этом свете? -- Я хотел бы вернуться, -- ответил я. -- Зачем? По какой причине? Что вы там позабыли, молодой человек? И как вы только не поймете, что никогда никому никуда вернуться не удастся. -- Это слишком для меня сложно, -- подчеркнуто сухо ответил я старцу. -- Мне всего лишь нужно скорее попасть туда, куда я желаю попасть. -- Но я же вижу, мистер Азнаур, куда вы желаете попасть, отлично вижу, -- сердито молвил хозяин, -- и советую вам не спешить. Там, куда вас так сильно тянет, ничего не будет. Ничего. А здесь -- вот женщина, а вот вино... Не бог весть что, разумеется, ну да все же лучше, чем ничего. Хотите скажу вам, что будет со мною через два месяца? -- С вами? Через два месяца? -- Вопрос его меня озадачил; никак не мог я понять, куда он клонит, что ему нужно от меня... -- Через два месяца я отдам богу душу... Мгновенная остановка сердца... Меня кремируют, мои обгорелые косточки насыплют в голубой чесучовый мешочек, а мешочек положат в фарфоровую урну. Эту урну мои родственники зароют в землю на нашем семейном кладбищенском участке -- вот и все, молодой человек... Так куда мне-то прикажете устремиться? Куда ехать посоветуете? -- Мы не можем знать наверняка, что случится с нами даже завтра, -- возразил я старцу. -- Но зато мы точно можем сказать, чего нам хочется сегодня... -- Завтра, послезавтра, или через два месяца, или через пятьдесят лет -- нас ожидает то же самое. А сегодня нам хочется всегда одного и того же: чтобы этого не было! Но мы-то знаем, что так было и только так и будет... И не все ли равно, где мы находимся, -- в Америке, Индонезии, России? Не двигайтесь с места и вы -- может быть, проживете лишний день на свете. Целый лишний день, понимаете вы или нет? -- Со своей стороны, осмелюсь вас спросить, -- сказал я, -- зачем вы все это мне говорите? Я же к вам пришел по делу. Помогите мне вернуться домой -- вот и все, что от вас требуется... -- Зачем я все это говорю?.. А затем, чтобы вы, человек, узнали правду о самом себе. Она в том, что вы ничего, ничего не можете, с вами все будет то же самое, что было всегда, и можно уже заранее сказать, что вы кончите так же, как и все до вас. Для человека ничего не откроется нового, он уже все испытал, что должен был испытать, он завершился, и тайн больше для него нет. -- Допустим, что так оно и есть, -- ответил я. -- И вы правы, и мудрость ваша неоспорима. Но все равно позвольте заявить вам следующее. Я плевать хотел на эту истину, если она и на самом деле истина. Я хочу верить и верю: человек еще изменится. Он сейчас вовсе не такой, каким будет в грядущие времена, я не знаю этого наверняка, как знаете вы, но я верю, а это вовсе другое, чем ваше великое знание. -- Однако свое знание я могу подтвердить неопровержимыми фактами и примерами жизни. И о будущем человечества мы должны говорить, исходя из прошлого. А ваша вера в преображение человека ничем, к сожалению, не подтверждается. Вы только подумайте, каким он был всегда, -- и вам станет ясно, что иным он уже не будет. Взгляните истине в глаза и примиритесь с нею. Ничего другого не остается -- это вам говорю я, которому жить-то осталось всего два месяца. -- Ладно, я допускаю мысль, что вы каким-то образом и на самом деле знаете, что будет с вами через два месяца. Поэтому вы, скажем, имеете право на исключительную беспощадность суждений. Вы хотите открыть мне истину о человеке, свободную от предвзятостей добра и зла... Но одного я не пойму. Почему вы упорно хотите внушить вашу истину мне? Ведь я совершенно чужой для вас человек, клиент вашей фирмы, предлагающей свои услуги репатриантам. К чему такая настойчивость, с которой вы внушаете мне, случайному клиенту, вашу экклезиастову мудрость? -- Не желаете посмотреть в живых картинках, как и каким образом вы примете свой конец? -- вдруг спросил хозяин, уныло и устало глядя на меня. -- Каким же образом? -- спросил я. -- У меня есть магический кристалл, я приобрел его у одного черного мага за пятнадцать тысяч долларов. Стоит только взять его в руки и посмотреть в него, как вы увидите все, что с вами произойдет, вплоть до самой роковой минуты... Прикажете принести?.. -- Нет, благодарю вас. -- Боитесь? -- Пожалуй, и не боюсь, -- отвечал я. -- Пожалуй, я разгадал ваши подлинные намерения. Вы кому-то служите, и вам приказано убить мою веру, не правда ли? -- Вы вправе строить любые догадки... Но на прямой вопрос я отвечу столь же прямо. Да, я хочу убить вашу веру. -- Но почему?.. -- Потому, что она незаконное дитя среди законнорожденных истин. Ее надо уничтожить -- потому что она есть призрак, смущающий и соблазняющий человеческий ум. Предполагать, что человек когда-нибудь преобразится в необыкновенно прекрасное, могущественное существо, это призрачная идея, которая и сводит людей с ума. А мы рождены не для того, чтобы стать сумасшедшими... Наши великие войны, эти колоссальные убийства, -- все это и есть последствия сумасшествия. Идеей-призраком заражают, как чумой, и люди ведут себя как зачумленные. Я видел и революции, и мировые войны. Я знаю, как это сумасшествие выглядит... Ну и что? Какие результаты мы имеем после этих опытов, целью которых непременно было великое преображение человеков и человечества? Ведь каждая из сторон клялась именно светлым будущим человечества! Так что же, мы стали другими, спрашиваю я вас? -- старик иронически уставился на меня. -- Да, мы стали другими, -- спокойно ответил я; мне было уже ясно, кто передо мною и какова его цель... -- В чем, в чем?! -- всплеснув руками, воскликнул он тонким голосом. -- В чем вы видите эту перемену? -- В том, что в людях веры стало больше. Веры в то, что человек непременно преобразится. И мало того -- именно сейчас, в наши дни, мы как никогда понимаем, что без этого преображения людям попросту невозможно, другого пути у них нет. -- Вы действительно сумасшедший, -- с каким-то даже облегчением произнес хозяин. -- И все это говорите вы, человек респектабельный, миллионер... -- Нет, уважаемый, вы ошибаетесь как раз. Миллионер этого не говорит. Миллионер, так же как и вы, любит старого Экклезиаста, во всем согласен с ним, и в самом главном тоже: ничего нельзя изменить ни в человеке, ни в человеческой жизни. Все будет так, как было. Разве что удобства добавятся в этой печальной жизни. Удобства -- это главное, не правда ли? -- И с этим я привлек к себе стоявшую рядом гетеру, обняв ее за талию, она встрепенулась, как бы очнувшись от дремоты, и снова сделала что-то вроде книксена, мило при этом улыбнувшись; я потянулся к сигаретам -- гетера ловко, мгновенно обслужила меня, и уже через секунду я попыхивал ароматным дымом. -- Меня сделала богачом любовь к женщине, -- продолжал я, -- к очень милой женщине, которую я и сейчас люблю больше, чем себя. И она меня любит, кажется. Наш брак стал, пожалуй, весьма знаменитым в Австралии, и все, которые знают нас, чуть ли не со слезами умиления любуются нашим счастьем... Но хотите знать, почему я отказался посмотреть в ваш магический кристалл, который вы где-то там приобрели по дешевке? -- Сделайте милость, объясните. -- Так вот... Вовсе не потому, что испугался, как посчитали вы. Увидеть то, как ты кончишь, захлебнувшись последним глотком воздуха, -- что тут особенного? Разве я ребенок и не знаю, что этого все равно не миновать?.. Нет, все мои детские страхи уже позади. Но я не хочу видеть своего будущего потому, что благоговею перед ним. Я не смею подсматривать за своим будущим, потому что оно неимоверно прекрасно. -- Что?!.. Воистину он сумасшедший. Да если бы только вы знали, мистер... -- Старик, вяло раскрыв рот, уставился на меня. -- Что бы там его ни ожидало, но богач-миллионер не осмеливается взглянуть на него, как раб не смеет поднять глаза на господина. Потому что, хотя богач и разъезжает по всем морям на роскошной яхте и еще неделю назад он задавал пиры на Бермудах и нежился на золотом пляже, никто, слышите, никто не знает, кто в нем воскрес, хотя его и убивали, и убили, и похоронили в недрах респектабельного мистера Азнаура... Этот парень, которого убили куском золота, уже воскрес, поднялся на ноги и стоит передо мною, и я не смею поднять на него глаза. В нашем мире было немало случаев, когда нищий готов был отказаться от бедности в пользу богатства, не правда ли? Но я не слышал еще, чтобы какой-нибудь миллионер добивался чести стать бедняком. Тот парень, который воскрес во мне, повелевает мне это сделать. И я подчинюсь ему с большой радостью... -- И все же я посоветовал бы вам... -- начал было старик, глубокомысленно глядя на меня, но я перебил его. -- Я пришел к вам не за советом, как жить мне дальше, -- сказал я. -- Моя яхта будет стоять в Самаранге еще трое суток. Постарайтесь за это время, если можете, дать определенный ответ. -- Ну зачем же так долго ждать, -- вздохнув, ответил хозяин, поднялся и, скособочась, заплетающейся походкой направился к старинному бюро, за которым писать можно было лишь стоя. На ходу господин вяло махнул рукою, и нагая девица, стоявшая справа от меня, на углу ковра, подхватила поднос с пустыми бокалами и быстренько ускакала из комнаты. -- Отдайте письмо по адресу, указанному здесь, -- сказал старик, подавая мне узкий голубой конверт. -- Вам все сделают. Придется только поехать в Тегеран. Положенное мне вознаграждение завтра же перечислите на мой текущий счет. -- Надеюсь, что моя жена ничего не узнает о предстоящем деле, -- предупредил я. -- О, не беспокойтесь, мистер Азнаур. Сами понимаем... Моя фирма не делает промахов. Я попрощался и ушел. Но, уже подходя к машине, где опять вертелся темноголовый мышонок в шортах, протирая стекла машины, я спохватился, что позабыл свою шляпу, и быстро вернулся назад, позвонил в дверь, которая в ту же секунду открылась, словно за нею меня ждали, -- и опять я увидел золотисто-смуглую гетеру, с улыбкой протягивавшую мне шляпу. Я заметил, что она успела переменить туалет: вместо ремешка на ней была белая веревка, удавкою надетая на шею и свободным концом обвитая вокруг тонкой, выразительной талии. Я поблагодарил, однако неспешилуходить:что-то невысказанное, настойчивое было во взгляде черных глаз. За мою невольную, искреннюю нежность, которую испытал я к ней во время визита и которую она почувствовала, видимо, гетера желала что-то мне сообщить, но или не смела, или была немой и потому лишь доброжелательно, грустно смотрела на меня из-под ровно подрезанной челки сквозь очки. Я потрепал ее по щеке и пошел себе, отправился в Тегеран, где вскоре с пробитой пулями грудью лежал под решеткою сада и вспоминал среди тысяч других картин прошлого и то, как стояла в дверях улыбающаяся обнаженная гетера с белой веревкой на шее, и я притронулся пальцем к ее щеке, и кожа была удивительно гладкой, теплой. Нет, ничего не почувствовал и я в ту минуту, когда уже был произнесен приговор над Георгием; мне только стало казаться с некоторых пор, что у меня больше нет тайной внутренней связи с другом -- может быть, прошло слишком много времени со дня разлуки. Беда! Словно мыши перегрызли ту невидимую духовную нить, связывавшую нас с Георгием, и отныне мы оказались врозь, каждый сам по себе. Я не нашел себе места среди тех, которые ничего лучшего не могли придумать, кроме понятия собственности. Но и в мире одухотворенных призраков, могущих существовать только за счет памяти тех, кому отпущена секунда жизни, мне не нашлось местечка. Моя жизнь была всего лишь непонятно для чего произведенной вспышкой, при свете которой метнулась по стене быстрая тень белки. Я был кратковременным носителем тоски по будущему совершенству и одновременно хвостатым зверем, не желающим, чтобы его убили и сняли с него шкуру. И если бы вы застали меня в минуту очередного перевоплощения, то перед вами предстало бы неприглядное существо, снизу до пуза лохматое, с длинным пышным хвостом, а сверху безволосое, хиловатое, с интеллигентской улыбочкой, с очками на носу. Подобной химере не должно быть места под солнцем. И все же я в растерянности, я не понимаю: почему меня занесли в тот список, где были названы Акутин, Георгий и Кеша Лупетин -- самые талантливые из нашего курса. Их уже нет, каждого одолела злая судьба -- последним пал Жора Азнаурян, прошитый автоматной очередью в уличном бою. Его направили к маклеру по делам репатриации армянских граждан на родину, а маклер отправил своего клиента в Иран, где вскоре вспыхнула мусульманская революция. Георгий погиб, принятый повстанцами за врага... И вот я остался один из того списка. Как же теперь поступят со мной? Каким образом заговор распорядится относительно меня? Любимая, я хотел бы сейчас назвать вам полное свое имя... Но чу! -- звериные вкрадчивые шаги приближаются. Они непременно придумают что-нибудь совершенно неожиданное... Один из его новых друзей художник Литвягин говорил: "Не было другого такого редактора, уж он-то все понимал в нашем деле, хотя почему-то и не стал художником. А мог бы работать не хуже многих из нас, ведь рисовал он бесподобно, иногда так поправлял чью-нибудь работу, что только ахнуть, но сам никогда не пытался сделать плакат. И дома для себя тоже не работал, и на этюды не ходил. Завел собаку, сибирскую лаечку, много возился с нею, натаскивал на белок и лосей, и когда псу исполнилось года три, начал выезжать с ним куда-то, пропадать по нескольку дней. Но ружья не покупал, а кто-то мне рассказывал, что ...ий безоружным травит в лесу кабанов. А в последний год, когда издательство