сочувствие. К чему это оно - я сам не знаю, и вовсе я ему не рад, однако начинаю ее жалеть. И чем она мне милей кажется, тем мне ее все жальче становится. Прямо горе! Такая досада возьмет, сам себя готов кулаком по башке долбануть и ругаю себя, потому что совершенно не желаю я никого жалеть! Тьфу ты! Да раз она сама себя не жалеет, чего ж мне-то? Но ничего не помогает, поделать с собой ничего не могу: раз упустил эту жалость - ничем ее не уймешь. Задумался, а что с ней дальше будет? Да куда она пойдет, куда денется, дурочка? Да вдруг ей горевать и плакать придется? - считай, пропало твое дело, будь оно все проклято, нечего тебе делать на этом месте, все веселье кончилось, хватай шапку, спасайся кто может и не оглядывайся... Так вот, мой опытный покровитель, этот Монахов, приводит меня на гулянье. Луг громадный, зеленый, с мельницами на высоком берегу Волги, в одной стороне ларьки-палатки, в другой карусель вертится с музыкой, со звонками, барабан бухает, флажки-ленточки летят, девки визжат, и весь луг самым разноцветным народом залит, и этот народ по лугу толпами крутится, как вода в водовороте. У Монахова тут заведено знакомство, и он прямо ведет меня к мельнице. Гляжу, девка его поджидает: красавица, коса в руку толщиной, румянец блюдцами во всю щеку, а в сарафане ей, похоже, на все стороны тесновато. И с ней, как это бывает при красавице, какая-то ее подружка, худшенькая. И вот начинается наше гулянье. Монахов подхватывает красавицу, а на мою долю, вот уж удружил Монахов, остается черненькая худышка. Горе невелико, обижаться не приходится - Монахово знакомство. Идем, прогуливаемся, молчим, друг на друга косимся - разглядеть стараемся. Хотя смотреть не на что: фигуры никакой нет, лобик гладенький, платочек стираный, подлинялый - это все еще ничего бы, но глаза! Чересчур большущие глаза. Личико худенькое, невидное, и вдруг к нему такие глаза непомерные! Из-за них и лица не видать. Даже объяснить трудно: будто шла-шла, наткнулась на что-то, ужасно удивилась, да так при своем удивлении и осталась, смотрит, глаза раскрыв. Удружил Монахов. Однако себя ронять не хочется, вижу, он своей берет на две копеечки семечек. Я поглядел-поглядел. Тоже взял на две. И опять ходим кругами по лугу, а чего ходим, неизвестно. Ну и гулянье... Вокруг карусельки загородка, толпа, навалившись, стоит, любуется. И мы подошли, кое-как протиснулись посмотреть, ух ты, Монахов-то со своей на карусели мимо нас летают. Он на лошадке верхом, а она боком сидит, на льву с кудрявой гривой, и каждый раз, мимо нас пролетая, взвизгивает - показывает, до чего у ней дух захватывает. Взвизгнет и так платочком красным взмахнет, вроде нас за собой зовет. Зови-зови, думаю, не на того напала, деньгами бросаться, надпись-то вон она: пять копеек с человека. Сию минуту, думаю, моя красотка попросится прокатиться. Может, у них это так сговорено меж собой, но это уж извините, дураков нету. Стою и усмехаюсь, спокойно дожидаюсь, когда эта вся ерунда кончится, и вдруг замечаю: моя тоже своим блеклым платочком взмахивает в ответ и кивает, смеется. Батюшки мои, да, никак, это она радуется! Это она так веселится, что вот и ей с карусели платочком машут. И ничего-то она от этого праздника не ожидает, кроме удовольствия в толпе постоять и поглазеть. И в мыслях у нее нет, чтоб кого-нибудь попросить... Ах, медведь тебя погрызи, вот попал! Ужасно она изумилась, даже поняла не сразу, когда я ее за руку взял и через толпу потащил к проходу, где карусельщик деньги за вход отбирает. Уселись мы, и стали нас вертеть, мне и смешно, и на свою глупость досадно. Ну что ж, думаю, пускай, не иначе ведь как в первый и в последний раз, пускай, раз так вышло. Хоть вспомнит после, у себя в деревне сидя, что на льву каталась. Слезаем мы при остановке, и она незаметно своему льву к деревянной его морде ласково притронулась, будто погладила. Девчонка! Продолжается дальше наше гулянье. Топчемся, разговариваем кое-чего: кто откуда и тому подобное, она называет свое село, и я соображаю, что это далеко что-то. - Не так далеко, - говорит, - у нас считается четырнадцать верст по дороге. - И это вы сюда за столько верст топаете? - Ох нет, мы очень просто на лодке вниз по реке, нам по течению. - А обратно как? - Обратно?.. Ничего и обратно, мы привычные. Берет мою руку и стискивает. Да, видно, привычные. Опять мы с Монаховым сходимся. Он уже разгорячился, сияет как медный самовар. - Пошли, не отставай, - нас за собой манит. И оказываемся мы у палатки прянишника. Вот куда нас затянуло. Этого мне не хватало. Разложено там пряников, каких только нету! Ковриги громадные под названием "Московская мостовая", все в шишечках, вроде пряничных булыжников. Фигуры разные, темные медовые, розовые сахарные и мятные белые в виде лошадок, мужичков или барыни с зонтиком - по пять, по шесть, по восемь копеек фигурочка, а один на верхней полке, больше для вывески, фунта три весом - Георгий Победоносец на коне змея протыкает пикой - сорок копеек! Ну и пряничек, кто спросит, только фыркнут в кулак и отходят. Мы все это осмотрели и пошли дальше, и, как назло, эта палатка нам все стала по дороге попадаться... Раз пять мимо идем, и народ своим точением нас еще поближе подталкивает, все тянутся поглядеть. И она глядит. И дергает меня черт зачем-то спросить, с глупой насмешкой. - Ты что? - говорю. - Больно пряники любишь? - Пряники?.. А ничего... - Что за "ничего". Которые тебе нравятся, какие из всех, по-твоему, лучше? - Которые нравятся? Да и не знаю, право... Вот эти, пожалуй, лошадки белые, всех красивей, ай нет? - Правильно, - говорю, - красивые лошадки. Дурак и тот догадается, что на вкус она их не пробовала. Ну и что? А мне почему-то за нее делается до того обидно, что я прямо шесть копеек своих отдаю прянишнику - выбирай себе лошадку, она сперва своими удивленными глазами на меня взглядывает и еще пуще изумляется, потом нерешительно тянется рукой: "Вот эту можно?" Прянишник говорит: "Бери, не бойся!" Немного погодя я спрашиваю: - Чего это ты на него любуешься, а не ешь? Ты ешь! - А погожу. В такой теснотище и не расчувствуешь. Отойдем к сторонке, тогда. Прошли через рощу, сбежали на дно оврага, вскарабкались наверх и сели в черемухах, в ромашках на высоком обрыве над Волгой. Тут ветерок, у нас по ногам кузнечики скачут, птички торопятся, пересвистываются, а на той стороне луговой - все ровно-зелено, куда глаз хватает. По Волге буксир длинные плоты тащит с избушкой, еле ползет... Пар столбиком взлетает из трубы и уже давно растаял, а тогда гудок до нас доносится, хрипатый, как от натуги, ему плоты трудно тащить. А из-за поворота ему навстречу - пассажирский, розовый подает гудок в ответ, густой, красивый. И нам сверху, как птицам, все видно и кажется все это как игрушечное. Натоптались мы, устали с самого утра от всей пестроты, от солнца - даже до какого-то пустого приятного в голове кружения. День, что ли, такой длинный был или уж очень за зиму насиделся я без сапог - все при фабрике, без тихого разговора, теперь уж не знаю, и какими словами, не помню, а как-то само собой мне легко рассказалось, при чужой этой девчонке, чего другим не рассказывал, - какая во мне мечта, или стремление жизни. А в ту пору я много лет стремился какими угодно трудами пробить себе путь, сделаться машинистом при паровой молотилке. Вот именно при молотилке, и больше мне ничего и во сне не снится, а снится громадное поле, скошенное, и синее небо над ним. По самой середине этого поля стоит молотилка, стучит, бабы снопы подают, возы еще подвозят, полова метелью несется, суета, шум - чисто сраженье, и всему этому делу мой паровик дает свою силу, и в самой точке нахожусь на своем месте я, а эта чугунная громадина из всех людей одного меня признает и слушается, а я один понимаю, чего она требует... А эта моя слушает и только пришептывает: "Да... да..." - будто понимает. Жмурится на солнце заходное, маленькими кусочками от лошадки откусывает и шепчет: "Да... да..." Молотилку эту я еще дома у помещика видел, и тем моя судьба решилась, и хотя потом я и на станцию ходил, видел поезда и паровозы, мне они показались ни к чему. Действительно, катится машина, куда рельсы уложены, тянет, крюком зацепивши, вагоны. Из окошек рожи выглядывают. Едут. А зачем? Ну, туда поехали, ладно, может, и правда вдруг занадобилось. Пускай. Нет, гляжу, и в обратную сторону паровоз такие самые вагоны тащит, народ обратно едет. Не было бы этого паровоза, они, скорей всего, сидели бы дома, что-нибудь делали, а не мотались взад-назад. Семь раз подумали бы, прежде чем в дорогу пускаться. Какое может быть сравнение с молотилкой? Сноп в нее закинь - из нее чистое зерно ручьем бежит прямо в мешок. Вот это уж чудо и действительная польза людям. Не то что в будке на колесах у окошечка сидеть, щеку кулаком подперевши!.. Что, скажешь, неправду говорю? "Да... да... - жмурится, с ладони пряничные крошки подбирает и шепчет: - ...Да... да..." И тут опять я понимаю вдруг то, чего я вовсе понимать не желаю: сидит на траве рядом со мной эта какая-то мухрышечка невидная, языком крошки подбирает с ладони, слушает меня, улыбается, как спросонья, и вот почему-то видно, что счастлива она до себя забвения. И от этого я замечаю - подступает мне прямо к горлу окаянная моя жалостность. Будто не то я ее подло обманул, не то собираюсь. Значит, дело очень плохо - не иначе, она мне уже чем-то занравилась. А чем? Чего нашел, скажите, пожалуйста! Облака плывут, солнце садится за рекой, за лугами - нам сверху на все стороны просторно видно, где еще свет светит, где тень ложится, а где в далекой дали полоской дождик идет. - До чего же эти пряники умеют сладкие делать. Губы облизываю, а все сладко и мятой пахнет. Правда? Потянулась ко мне, приоткрыла губы и дохнула. Ну, правда, оказалось, мятой. И сладкие... На следующее воскресенье Монахов меня стыдит, удивляется и на смех подымает, почему я не желаю идти на этот гулянный луг. Охмурил девку да и к сторонке? Так чего ты испугался больно скоро? Ай да Вася! И тому подобное. Я ему ничего не объясняю, стараюсь, для вида, бодро усмехаться себе на уме, ложусь на койку, босые ноги на стенку задираю и наблюдаю, как шевелятся у меня пальцы. Сапоги начищенные стоят у изголовья, пропадают зазря. К вечеру ребята в казарму собираются, и Монахов приходит - я все на койке лежу, пальцами шевелю. - Ну как, сосчитать поспел? - Уж совсем было счел, да вот ты меня опять сбил. - Начинай сначала. Парочка очень из вас приятная: один пальцы считает, другая около мельницы дотемна простояла. - Да ну?.. А кто ей велит? Шла бы домой. - Да отчасти верно. Хотя если б и захотела, так и то трудно. Лодка у них общая. Ты лодку-то ихнюю видел? Ну - то-то. Баржа баржой. Ноев ковчег. Четыре девки выгребают, а еще пятеро напеременки ждут. Весла полпуда каждое. И как это они могут, и как еще до другого раза живы остаются - удивительно. Опять воскресенье приходит, и Монахов пуще меня увлекает вместе идти. - Да чего ты, дикий человек, боишься-то? Чего заробел? Я-то знаю, чего боюсь, да молчу, лежу, насильно себя на койке удерживаю - еле держу. Вечером Монахов возвращается веселый и опять меня бодрит: - Ты в толк возьми: не ты первый, но она последняя. Насильно тебя под венец не потащит - некому! Да и жених ты уж очень незавидный, а смыться всегда успеешь. Так и будешь в казарме валяться? Доваляешъся, под тобой плесень заведется. Имей в виду, это только одним кончится: запьешь мертвую. С задумчивыми обязательно так кончается. И ты еще, дурак, здоровый как бык, напьешься, сейчас кого-нибудь и пришибешь и прямой дорогой пойдешь цепочками позванивать по Сибирскому тракту... Однажды является Монахов с гулянья раньше времени с подбитой мордой, рубаха от ворота до голого пуза разорвана, он ее осторожно стаскивает, садится на койку со вздохом, ее на все стороны вертит, раскладывает, прикидывает, можно ли починить. - Ты рожу сперва бы помочил, - говорю, - гляди, глаз заплывает. - Морда сама заживет, а рубаха не срастется, и как ему помогло еще наискось разодрать, пропала рубаха, ей-богу, пропала. А все ты виноват, что тебя со мной не было, - вместе мы бы сами их изорвали в клочки. - Кого их-то? Из-за чего у вас вышло? - Да пес их знает... Скушно стало, а тут какие-то... - и засмеялся. - Какие-то какие, а какие - мы и не разглядели... Слышь, а твоя красавица, до чего, однако, она настырная - ведь опять у мельницы тебя дожидается. - Неправда? А прошлые два воскресенья подряд ее не было, и я уверился, что больше не будет. И успокоился. До того успокоился, такая тоска сделалась, что я даже на луг ходил, издали на мельницу смотрел, вокруг карусели прошел - нету ее, очень хорошо, я своего добился, и до того мне от этого весело, будто у меня кошелек вытащили. - Сто-ит! - говорит Монахов. - Уж не я один, ее многие приметили. Как же нет? Стоит все на одном месте. Которые гуляющие повеселей нарочно подходят, кричат: стой, никуда не отлучайся, хахаль твой просил передать: к масленой будет обязательно! - и - ха-ха-ха! Другой раз кружком окружат: ты что, мельника стережешь? Ребята, не видел кто, куда мельник сбежал?.. А она обернется, на них же усмехнется и отворачивается, смотрит опять в свою сторону... Ага, за сапоги схватился? Поди сходи сам погляди... В крайнем случае поступи, как благородный кавалер, скажи, что тебя в солдаты забрали или уезжаешь на Балкан, так она хоть мельницу-то в покое оставит... Захожу я на луг в обход, совсем с другого краю, в голове у меня никакой ясной мысли нет, однако иду. Дождался немножко знакомой компании своих фабричных, пристал к ним. Идем, делаем круг, и, загородившись этой компанией, я из-за нее, как из-за кустов, выглядываю осторожно очень издали и вижу - стоит она у мельницы и смотрит прямо в меня. - Чтой-то, молодой человек, с вами? - мне говорит девка, которая рядом. - Больно невпопад говорить стали? Язык у вас заплетается? Еще немножко она потерпела рядом со мной и не выдержала: - Еще не легче! На гладком месте спотыкается! Еще и меня уронит, к свиньям таких кавалеров! - фыркнула, отвернулась, отошла, и я остался посреди чистого места один. Повернулся я, зубы стиснул и зашагал напрямик к мельнице. А она - в точности как Монахов говорил: локти руками сцепила, вся сжалась, стоит, ждет. Подошел я очень бодро, а что говорить, не найду. - Здравствуй! - Здравствуйте! - Ты что это стоишь? Все так и будешь стоять?.. Ну, стой, стой, дело твое. - Я и так стою. - Ах, стоишь?.. Ну-ну... А для чего ты стоишь? Смотришь для чего, будто впилась? Это зачем? - Любуюсь, как это вы гуляете. - Хорошо гулянье... Ты так любому гулянье перепортишь. - Это не я, Вася, это ваша же собственная совесть вам все портит. Подумать только: совесть! Досадно мне слушать или нет! Ну, при чем тут совесть, когда я ничего худого не сделал? Убил я кого? Украл? Обманул?.. Но я свою досаду сдерживаю, потому что знаю свой характер. - Ты, - говорю, - пойми, ведь ты не кого-нибудь, а самое себя страмишь. Ведь над тобой люди смеются, неужто ты сама не видишь, не замечаешь. Людям из себя посмешище устраиваешь? - Очень я это замечаю, Вася... А за посмешище я вам еще припомню. Я сперва и не обратил внимания на эти ее слова и все стараюсь с ней построже, вразумить, хотя без грубости, - до чего это несуразно ей так себя вести, и так далее, и так еще далее, все я говорю, говорю и наконец замечаю - смотрит она на меня, смотрит светлым взглядом, а слушать меня вовсе не слушает. То есть вроде бы и слушает, но будто от меня к ней не вразумительное рассуждение доносится, а, например, приятное жужжание или дудочки гудение, и она со своим удовольствием эти звуки слушает. У меня все мысли и расплескались. - Неужто же тебе самой-то не надоело? - Что?.. Нет, Вася, мне на вас глядеть во всю жизнь никогда не надоест! - Опомнись! Не про то ты говоришь!.. Ты что, людей не знаешь? Люди-то, они знаешь какой народ! Они ведь бог знает что вообразить могут! - Ну и пускай про нас чего хотят воображают! - Да ты дурочка или маленькая? Про каких про нас: про тебя думают, над тобой насмехаются. - Как же про меня?.. Неужто вы? Неужто от меня отказываться?.. Ой, до чего вам, наверное, даже совестно сейчас так говорить!.. Ой!.. - За голову схватилась, того гляди во весь голос завоет. - Опомнись! - кричу ей. - Опомнись поскорей, замолчи. Возможно, я при этом от досады ногой притопнул. Возможно. Не помню, но заметил. Только вижу, она пальцем на мою ногу показывает, палец у нее дрожит, но сквозь слезы очень явственно выговаривает: - А это я тоже вам припомню, как вы сапогом! Сами от меня отказаться... отказаться задумали, а на меня же бессовестно сапожищем топаете! Я опять других слов не найду, свое кричу: - Опомнись! От чего мне отказываться-то? Ведь не было же у нас с тобой ничего, да люди-то, они какой народ?.. Она прямо пошатнулась даже, руками всплескала. - Не было?.. Отрекаетесь? Чужие мы, значит, теперь, да? Чужие! - Ох, да не про то я тебе: чужие - не чужие!.. Я тебе про поведение... насчет, например, чтоб у мельницы стоять!.. Тьфу, да ты понимаешь ли, про что разговор у нас идет?.. - А про что? Ну, может, не понимаю... - Про что народ думает!.. Ну?.. Люди-то про то только думают: было промеж нас с тобой что или не было! Вот о чем, поняла? Она прямо со стоном на землю так и села: - О-ой... ну, поняла я наконец, про что вы меня так упрекаете... Поняла я... Ну, не было. Схватилась ладонями, лицо стиснула со всех сил, слезы между пальцев бегут. Сидит на земле. Безутешно со стороны на сторону качается. - Не было... Поняла!.. Ну да, не было, я же сознаюся... Вот вы чего, значит, добивались, ну, сознаюсь: не было!.. - Ну вот, раз сама же ты сознаешь... - Да-а!.. - ревет в голос. - Сознаю!.. Добились!.. Теперь можете отрекаться от меня, да?.. Бессовестно!.. Как будто это я, что ли, виновата, что не было? Все одна я, да?.. Я, я?.. По совести скажите!.. - Очнись-опомнись! Ты только прислушайся! Тебе самой-то слышно, что ты такое говоришь? Доносится до тебя хоть издаля? Она головой мотает. - Не слышу ничего и слушать больше нечего, раз я сама же выхожу у вас виноватая и вся жизнь у меня теперь порушилася! А?.. - Мне в глаза заглянуть старается, а сама и не видит ничего, много ли сквозь такой ливень разглядишь. - Кончай только реветь, слышишь?.. Кончай! По совести сказать, ты, скорей всего, пожалуй, и вправду не виновата. Нет... Значит, что-то донеслось до нее: прислушалась и чуть приутихла. - Зачем же вы меня, Вася, этими разговорами мучили?.. - Теперь-то ты можешь слышать? - Ничего и теперь не могу, кроме как до чего же вы человек хороший и как я вас люблю без памяти. - Скажешь тоже... Хороший... То мне все что-то припомнить грозишься, то теперь вот хороший... Что ж ты не припоминаешь? - Будет, может, еще время... Заживем, поженимся, тогда, может, и припомню. - О-о? - говорю. - Так мы, оказывается, уж жениться собрались? Это когда же это будет? - Как это можно, чтоб я вам назначала. Вы, Вася, хозяин. Когда вы скажете, все по-вашему и будет! - Это она мне так говорит, а глаза ее непомерные сквозь все слезы, как сквозь туман, проясняются. Точно в фонарике за запотевшим стеклышком свеча еле затеплилась и вот там все ярче пошел огонек разгораться. Тихонько подымается она с земли, и вот мы стоим друг против друга, и все слова, худые и добрые, умные и глупые, которые мы говорили друг другу, оказываются больше недействительные, и до того мне делается трудно поддерживать себя ради своего достоинства хоть чуточку погрубей!.. С великим трудом мы и с места-то сдвинулись и пошли в какую-то сторону... Молчим, и она идет, ступает рядом со мной, будто до краев налитую миску с молоком по жердочке через овраг несет и оступиться, расплескать боится - до того это ей опасливо да радостно. - Ну что?.. Пряника тебе купить, что ли? - Купить. - Глаза бы утерла, ведь ты будто из-под ливня выскочила. Народу сколько смотрит. - Очень рада, что смотрит, пускай бы побольше. Тут взял я у прянишника его Георгия Победоносца, мятного, с самой верхней полки. Окаменел он окончательно, ожидавши дурака, который его решится за сорок копеек купить. Однако дождался, подсох, но все разобрать можно, где конь, где змей. Двинулись мы от палаток через всю толпу. Она идет, за меня держится, а пряник в обеих руках несет - точно это ей золотую корону в бриллиантовом футляре подарили. Идем. И я как гляну, погляжу на нее сбоку, уж ничего не разберу: да правда ли когда-то она мне какой-то худшенькой представлялась, а может, и глаза-то у ней такие - краше по всему свету не сыщешь?" Такие его рассказы я как сказку запоминала и чуть ли не слово в слово выучивала и все понимала, кроме одного: дедушку молодым я без труда себе представляю: красивый и добрый и громадный, как богатырь, а вот как он мог в мою бабушку влюбиться - никак не могла представить. Бабушка, она и есть бабушка. У ней и зубов-то нет! Нет, наверное, та молоденькая с мятным пряником все-таки какая-нибудь другая была... Кончив рассказывать, дед Вася говорит мне: "Ну, полезай спать", а сам остается сидеть у костра в темноте летней звездной ночи и, глядя в огонь, все улыбается, и я думаю, кому это он? Я залезаю в шалаш, там душно пахнет укропом, сеном, огурцами, а я думаю: это пахнет сном. А к зиме, как пошли первые морозы, нам вовсе нечем стало кормиться, и, не помню как, мы с дедом Васей все бросили и ушли в город, в Питер, попали совсем в иную, чужую Городскую страну из своей Деревенской и оказались тут точно пришлые, какого-то дикого царства жители, бесприютные, бестолковые, перед всеми виноватые, последние люди. Все бродили, расспрашивали, а дед Вася еще к тому конверт с Нюшкиным адресом сослепу потерял. Так уж берег, прятал, да и упустил, со страху потерял, наверное. Морозы держались лютые. Досталось морозов за всю жизнь той девчонке Саньке, как вспомню. Вот она спит, а дедушка неумолимо ее трясет, расталкивает. Во сне ей было тепло в глухих зарослях мягких, прогретых солнцем лопухов - она там барахталась в обнимку с лохматой, теплой, весело рычащей собакой, а чей-то голос протяжно, с нарастающей тревогой, издалека ее звал, а она не слушалась, и ей это радостно - не слушаться, когда о ней тревожатся, кличут, где-то ждут ее. Наверное, это голос матери? Всеми силами она цепляется за сон, хоть помереть бы сию минуту, только бы не просыпаться, но ничего не помогает, дед Вася ее подхватывает под мышки, поднимает, усаживает. И она, не успев открыть слипающиеся глаза, уже всхлипывает от страха-отвращения к тому ненавистному миру, в котором, она знает, сейчас вот насильно очутится. Зимнее, пустынное темное утро. Ночлежный дом закрывается, надо уходить куда хочешь, в промерзлые улицы. Сразу за порогом мороз хватает за щеки, а скоро уже заноют ноги выше колен, потом заболит грудь, спина. И это день только-только начинается! Город весь в белых дымах, скрипит от мороза. Уличные фонари еще горят, как ночью, и еле видны в морозном тумане. Редкие ранние прохожие бегут, пряча лица от мороза, точно от злой погони. Трактиры открыты. Счастливые люди туда забегают, и за ними сейчас же захлопываются, бухая о намерзший ледяной порог, двери с тяжелыми противовесами, и клубы пара вырываются из тепла на улицу. Зайти туда можно, только нужно за чай пятачок отдать. У деда Васи пятачок и есть, да тратить очень уж боязно. Ночной извозчик спит, уронив голову, согнувшись дугой, туго обхватив себя руками, далеко спрятанными в рукава; лохматая, вся белая от инея лошаденка не шевелится, тоже низко понурив голову. Их тоже не пускают в тепло. День только начинается, до ночи далеко, а Санька уже хнычет с закрытым ртом, так ноет в груди, а они все куда-то идут, цепляясь друг за друга, куда им присоветовал последний советчик в ночлежке. Протяжно визжат на поворотах трамваи с толсто намерзшими белыми стеклами; за оградой железных копий стынут кудрявые от инея деревья какой-то рощи. Санька думает: это, наверное, у них тут кладбище такое - обмерзшие статуи, какие-то черные чугунные люди поставлены на высоких подставках, толстыми цепями кругом оцеплены. Странно вспомнить - Саньку в городе решительно ничто не удивляло: соскочил бы железный человек со своей подставки, сел да и поехал на извозчике, - она бы только и подумала: "Ага, вон они как тут, железные люди, делают..." Тут как во сне, ничему удивляться не приходится. Где-то в этом бессмысленном, бесприютном, раскаленном стужей чужом мире была Нюшка, сестра, деревенская живая Нюшка. Ведь все то чудное, страшное, чего вовек не понять, что носило название "город", имело только один смысл: это такое место, где устроилась, прижилась как-то Нюшка. Только дороги к ней никак не найти. Как-то вдруг увидела. Дом каменный, а целая стена чисто-прозрачная: все видно насквозь. Кругом мороз лютый, люди торопятся, у всех пар изо рта валит, а за прозрачной стенкой - лето, зеленая травка и стоят, растопырив руки, деревянные люди с усиками, одеты во все новое, господское, и тут же бабы ихние, улыбаются, в большущих шляпах все и с зонтиками... Загляделась и вдруг обмерла: руки-то пустые! Упустила дедушкину полу, и как - не помнит! Потерялась! Теперь пропадать! Замерзнет и снегом заметет, как бездомную сучку под чужим забором! От страха она одурела, ослепла, заметалась, завыла, запричитала не своим голосом, как по покойнику... не чувствовала, как дедушка трясет за плечи. Наконец вцепилась в полу его тужурки, прижалась плечом к его ноге, подвывая потихоньку. А дедушка растерянно бормочет, благодарит кого-то. Неловко роняет себе под ноги из одеревенелой на морозе руки монетки, которые торопливо на ходу суют ему какие-то люди... С того нечаянного случая дед Вася сдался. В первый раз в своей рабочей жизни, с тоской, со стыдом попробовал встать среди нищих у церкви. Да куда там! Настоящие нищие - сидячие, безносые, черные плаксивые старушонки, слепые с бельмами, полуголые верзилы в язвах, босые на морозе, - зашипели, загрозились, затолкали, отогнали их чуть не в шею... После он пробовал становиться наугад где-нибудь в неприметном уголку. Станет, виновато кланяется невпопад, а сам и руку-то не то тянет, не то прячет, крестится, а глаза со стыда отводит, и получается ни капли не жалобно. Таким не подают. Какое-то время спустя из какого-то разговора узналось, что есть Варгупина фабрика, и деду как будто вспомнилось, что вроде у Варгунина и должна находиться Нюшка. Весь день ходили, совсем уж стемнело, пока разыскали Нюшкину квартиру. Увидев в дверях их с дедом, Нюшка так и схватилась за голову, стала от них пятиться, будто вовсе хотела убежать, и с ужасом на разные голоса стала выкликать: - Ну, ополоумели!.. Ой, ополоумели!.. И куда это вас принесло!.. - Потом, разматывая на Саньке тугой платок, с отчаяния так дергала за концы, что ту так и пошатывало из стороны в сторону. Какие-то девки стали выглядывать из-за занавесок, сошлись, окружили их, дедушка Вася принялся рассказывать, почему пришлось уходить из деревни, а Санька макала горбушку в чай, медленно прогревалась вся снаружи и изнутри и не слушала, ей все и так было известно, а доев горбушку, сползла с табуретки, пошла поглядеть, где это тут поют недалеко. Подошла поближе к поющим, раскрыв рот слушала. Пели интересное, не деревенское, - как Маруся отравилась, в больницу повезут, про купца какого-то Ухаря и про Сеньку, как он бросает княжну в какую-то, не разберешь какую, волну. Помещение вроде сарая, только длиннющее, стены все кирпичные. Посреди проход, а по обе стороны поставлены койки, хорошие, железные, кое-где завешено занавесками, или пары, тоже хорошие, с одеялами, и всюду сидят, ходят одни девки, бабы, - мужиков ни одного. Нюшка стала совсем чужой, еле узнаешь, а живет, чертовка, вот до чего хорошо, до того хорошо, век бы не ушел: тепло, щами пахнет, тараканы и те веселые бегают, не то что у них в избе - все до одного повымерзли. За занавесками лампочки керосиновые горят, напросвет ситцевые цветики на них покачиваются, красиво, как все равно в раю, тени играют, шевелятся: кто там руками рассуждает, кто голову чешет, кто одевается... людно... весело... Даже теперь, целую жизнь спустя, прекрасно понимая, до чего убогая и нищая была эта казарма Варгушинской текстильной фабрики, неизменным хранится в ее памяти испытанный тогда восторг, и удивление, и зависть к Нюшкиной богатой жизни... Где-то далеко сейчас была до окон заметаемая вьюгой, брошенная среди зимы изба, где не оставалось уже ни тепла, ни хлеба, один только горький запах сырой холодной сажи, похоронный запах окончившей существование старой-престарой, толстой, кособокой печи, согревавшей, кормившей теплым хлебом весь их кончившийся семейный род. И вот остыла, умерла печь, кончилась жизнь избы, и им с дедом Васей, последним в роду, осталось одно - уходить без оглядки... Дед сидит распаренный, вытирая шапкой пот со лба, и все слабее повторяет: "Ну, мне идти!" - и все не уходит. - Куда ж ты теперь, горе ты мое? Ну, куда? - морщась и от жалости грубо кричит на него, как на неразумного, Нюшка. - Куда ты пойдешь, куда направишься, легкомысленный? - Конечно, - уклончиво соглашается дед Вася, - это мне теперь придется обдумать. - Да чего ты можешь обдумать, чего ты обдумаешь, говори... - Конечно, пожалуй, что обдумывать тут тоже нечего, - покладисто соглашается дед. - Разве какой бы хозяин в караульщики взял. Посторожишь чего-нибудь, хоть бы до лета, а летом уж как-нибудь... - Да какой ты караульщик! Кто же тебя возьмет такого? Глаза-то у тебя слепые! Дед рассеянно улыбается: - А не прогадал бы хозяин! Чем сторож хорош? Чтоб не спал, вот что главное, а я спать-то разучился, нарочно и то никак не засну. Вся Нюркина жалость, вся тревога за него уходит в злость, она трясет его за плечо, как пьяного, все допытываясь, куда он сейчас пойдет, в какую сторону двинется, выйдя за двери. Дед Вася наконец поднимается из-за стола: - Куда ни идти, идти, однако, надо... Куда? А на воздух, в направлении куда-нибудь, спасибо, Нюша, за угощение. Прощайте все. Санька сидела не дыша, только одного до смерти боясь, как бы дед Вася не взял за руку, не повел опять за собой, опять на мороз, в темноту, на улицу. Вся даже передернулась, когда он, уходя, вскользь дотронулся, поискав в воздухе ладонью, до ее волос на макушке... Нет, слава богу, ничего, это он только прощался. - В какое воскресенье ты все ж таки зайди, понаведайся! - в последнюю минуту сердито крикнула, стыдясь невольного своего облегчения, Нюра, проводив деда Васю до двери. Санька в это время, вся натужась, даже живот надула, замерев от страха, что вот-вот Нюрка об ней вспомнит, сидела не шевелясь: только бы он ушел, только бы ушел поскорей. Дед Вася двумя руками надел шапку, согнулся, отворил дверь и, споткнувшись сослепу на пороге, шагнул в темноту. Дверь за ним сама со стуком захлопнулась. Захлопнулась, и дед Вася ушел в эту дверь. Куда-то навсегда, больше его и не видел никто, ни в воскресенье, ни в другой какой день... Позабыла Санька его удивительно быстро почему-то. Наглухо, надолго позабыла. Но, оказывается, не навсегда. Через годы и годы это далекое воспоминание - дед Вася - стало приближаться к ней, точно память, описав какой-то круг, возвращалась к своим истокам... И вот теперь, в конце моего длинного пути, когда дед Вася как бы стал моим ровесником, я постоянно снова вижу эту захлопнувшуюся дверь, точно проклятие какое-то. В тяжелых снах теперь я открывала ее много раз и выбегала следом за дедом Васей в темноту ледяной ветреной набережной, звала, догоняла, искала и никогда не могла догнать. Чего бы вот сегодня я не отдала - снова отворить эту дверь и за руку, чтоб не споткнулся сослепу, ввести через порог с мороза к себе, в тепло, в мое сегодня, деда Васю, напоить его горячим чаем, обнадежить, утешить, укрыть. А тогда Санька с ужасом, насторожив уши, слушала разговор, что казармы только для холостых, тут с детьми не держат. Но ее все-таки, все сообща, девки порешили временно укрыть. "На подпольных правах, вроде мышонка!" - объявили ей. И она поняла и полезла под пару, показывая, как будет прятаться в случае чего. Нюшка со всеми уходила затемно на фабрику, и Санька оставалась одна со старухой Анисьей. Анисья топила печки и учила Саньку, как надо просить дядю Сильвестра, чтобы он пустил ее к себе, хоть ненадолго. Вообще-то он и не дядя им вовсе, а только муж тетки Анфисы. А Анфиса от него сбежала с одним булочником. И булочник бросил булочную, дом и семью и уехал с Анфисой в какой-то иной город. Сильвестр теперь Анфискиных родичей близко терпеть не может и видеть не желает, на Нюшку сапогами топал и выгнал, и все-таки попытаться придется. Скорей всего, конечно, без толку, а как не попробовать, когда больше и пробовать-то нечего: некуда Саньку девать. Анисья вычесывала ей голову, драла волосы, Санька хныкала, и тогда та еще больней стукала по голове ребром острого частого гребня. Учила, как кланяться и просить дядю, если ее к нему допустят. Санька кланялась, повторяла за ней жалобные, нищенские слова. - Ты, девка, заикаешься-то всегда? Или это ты сейчас нарочно? - В-вот та-ак? Всегда. - Это ничего, - одобряла Анисья. - Заикайся. Это будто жалобней получается. По вечерам то одна, то другая девка подзывали ее к себе, прикидывали на ней разные обрезки. Сметали ей кофтенку, рубашку. Нюшка ее понемногу отмыла, причесала и гребенку воткнула в пушистые светлые волосы. Две девки сшили ей штаны и со смехом, в первый раз в жизни, натянули на тоненькие ножки, застегнули на тощем, продавленном животишке большой пуговицей. Санька сперва не давалась, пока не заметила, что кругом все смеются... Тогда отставила ногу, носок торчком, сделала пьяную рожу: - А вот камаринский мужик! - и на потеху стала пошатываться, плясать вприсядку. В первое же воскресенье они с Нюшкой ходили к церкви, прячась за углами, подстерегали Сильвестра, Нюшка сунулась было, да подойти не посмела. Он на нее как глянул, вся рожа бурой кровищей налилась, зверь зверем сделался! - так она девкам рассказывала, и все ругали Сильвестра: хорошо живет, машинист на железной дороге - жалованье круглый год получает, а такой бессердечный, мстительный, все мужики такие, подумаешь: Анфиса! А сами-то они святые? Все храбрили и подзуживали Нюшку: нечего разговаривать, а без спросу вести Саньку прямо к дяде Сильвестру - так и так, ее все равно девать некуда. И вот в воскресенье они оказались у какой-то двери, обитой серым войлоком, в дырах с обожженными краями, точно тут пожар был. Нюшка дернула ручку, за дверью брякнул колокольчик. Нюшка перевела дух и быстро, мелко перекрестилась. Отворил кудлатый парень в черной расстегнутой косоворотке. Он что-то жевал, а увидев их, от удивления перестал. И сделал круглые глаза. - Сильвестра Антоныча? Будьте настолько любезны. Антоныч! - закричал он, но оборачиваясь, веселым голосом, поперхнулся, быстро прожевал и проглотил. - Тут к тебе две ефектные дамы! Они прошли через кухню мимо русской печи и очутились в комнате - там и кончалась вся квартира. У стенки возвышались на постели красные в белый горошек ситцевые подушки высокой горкой, мал мала меньше. Из-за стола с закуской медленно, грозно подымался им навстречу мужик, а двое других равнодушно смотрели, как посторонние. - Это что такое значит?.. Это опять зачем?.. - сдавливая ярость в голосе от стеснения перед чужими, забормотал мужик - конечно же дядя Сильвестр, - тяжело упираясь руками о стол и все ниже нагибая голову, будто готовился бодаться. - Что оно такое, спрашиваю? Какие такие у нас могут быть дела? - Глазами он воткнулся прямо перед собой, точно допрашивал селедочную морду с хвостом, без туловища, которая, высунувшись из тарелки, слушала его с разинутым ртом. Нюшка не своим голосом, смиренным, покладистым, заговорила, умильно поджимала губы, чтоб не сказать лишнего. Санька знала, что про нее разговор, но слушать ей скоро надоело и, только когда Нюшка, вдруг перестав канючить и подлизываться, заспорила задиристо, смело, - сразу поняла, что все дело лопнуло, Нюшке терять нечего, сейчас она даст себе волю, заругается. Саньку вдруг в пот ударило - ведь сама-то она, дура, позабыла все, чему ее Анисья учила, простояла, как пень! Она выскочила из-за Нюшкиной спины, торопливо отбила поясной поклон дяде Сильвестру и бесперебойно заголосила Анисьиным голосом: - Благодетель ты наш, дяденька р-родименький, пожалей с-сиротинушку, одна я одинешенька во всеем беглом свете... - заикалась сильней обычного и после каждого заикания еще больше спешила. "Свет" так ей и представлялся "беглым", где ее с дедом Васей все гонят, все надо дальше бежать, сама разжалобилась и даже всхлипнула, хотя не очень-то хотелось. - По всей, по всей земле у нас ни родни, ни крова, ни коровы... ни приюта... Больше вспомнить не могла, кажется, все правильно высказала - уж только после Нюшка ругала, к чему еще корову приплела. А она про корову и вспомнила. Все вроде слегка остолбенели, слушая ее трудное заиканье, наверное как-то уж очень жалко осветившее бессмысленно выученные слова. Тут она вспомнила, что надо дальше делать, потянулась и ухватила Сильвестра за большой палец. - Это еще чего?.. Да чего ж это такое?.. - в изумлении закричал дядя Сильвестр, пятясь, выдергивая и судорожно пряча руки за спину. Санька проворно заскочила ему за спину, поймала руку, чуть было не достала чмокнуть, да он опять выдернул и еще попятился. - Да!.. - Она упрямо, уже со злым азартом гналась за его рукой, ей, наверное, думалось, что тут все дело - вроде как в пятнашках - ухватить и чмокнуть, и тогда дядька пропал и сдастся, как Анисья учила. Парень вдруг схватил ее, поднял на воздух и, не отпуская, крепко прижал к груди. - Ох ты чертенок! Белены объелась? Ты что? Кусаться? - Он встряхнул и еще потряс ее так, что Санька, как тряпочная, всем телом заболталась из стороны в сторону. - Ду-урак! - Она с возмущением, всхлипывая, извивалась, отталкивалась, стараясь вырваться. - Пусти, дурак такой!.. - Но он не отпускал, держал нос к носу на руках, чуть не лопался, надувал щеки, удерживая смех. Нюшка, отвернувшись от всей этой возни, безразлично и презрительно, уже завязывая головной платок, сказала, глядя в окно: - Кусаться!.. Это она, дура, ручку поцеловать стремилась. Кто только выучил? Унижаться! - Такое дело? - удивился парень и примирительно подмигнул Саньке: - Так ты лучше меня поцелуй, а? Санька искоса сердито, но уже с интересом близко смотрела ему в улыбающиеся глаза, перестала всхлипывать. Прищурила глаз и вдруг пронзительно тоненьким, заплаканным голоском, заикаясь, выпалила: - Их ты!.. Больно надо!