он так мечтал стать силачом. Еще маленьким, он следом за здоровяком Вафлей, отчаянно тужась, отрывал от пола своими тонкими ручками чугунную гирю и радостно кричал: "Сегодня я уже сильнее!" Потом он еще болел и наконец смирился, понял, что никогда не станет силачом, и тут загорелся новой, ясной мечтой - стать летчиком. Вафля уже учился в летном училище. Лева шел на призыв - проситься в летное, а его не взяли вовсе. Он бросился отчаянно "закаляться", плавать, и вот плеврит, который унес все его остальные силенки. Уже не гиря, а чашка дрожит на блюдечке, когда он двумя руками подносит ее ко рту. И время от времени, вспоминая, как было на прошлой неделе, я замечаю, как он все слабеет, слабеет... Теперь я люблю его больше всех остальных моих, здоровых. И он без меня совсем не может оставаться. Я опять ушла с работы, уже во второй раз. Мы все собрались - Боря, Катя и Вафля, мы его так и зовем, когда одни, и только при посторонних Валькой, как полагается, - мы собрались, и Боря понуро сказал: - Мама, опять тебе уходить?.. А что делать. Маленький без тебя пропадет. - Заедаем мы твою жизнь, мама, ох, заедаем... - сказала Катя. - Уже заели, - сказала я: так уж всегда мы разговариваем, чем хуже дела, тем несерьезней. - Ну, не скажи, мы, наверное, еще долго будем заедать, по очереди... Потом Боря отдал мне пятьдесят рублей - громадную сумму по нашей жизни. - От отца. - Ты у него был? - ахнули от удивления Катя и Вафля. - На работе. Послал записку с секретаршей. Он сразу выскочил ко мне. Ну, потом усадил у себя. Ну, я сел... У меня все было приготовлено. Он спросит про Леву: это опасно? А я холодно отвечу: "Для тебя? Нет..." - Фу, как противно, - не выдержала я. - Да, - кивнул Боря. - Не то чтобы очень благородно. Но у меня и почище было наготовлено. И вот я сел на место посетителя, а он на свое кресло за столом с разными пепельницами и чернильницей с фигуркой: локомотивчик, и в трубу можно макать перо. Я посмотрел на него... И мне стало его жалко... не знаю, как объяснить, но похоже было, будто ему очень не по себе, он просто побаивается, не то что меня, а может быть, того, что я скажу... Мне так его жалко стало и до того неловко за него, что я даже чаю выпил. И он обрадовался, до восторга, что я согласился выпить, тогда уже я и плюшку сжевал и проглотил... А думал, что ни за что не соглашусь. Но деньги я у него все равно отнял. Вот эти пятьдесят. А у него больше и не было в бумажнике. Он сразу отдал и повеселел. И успокоился. Я уходил, и мне было его уже не жалко. Главное - теперь пускай маленький лопает ветчину, он когда-то ее так нежно любил, и все больше заочно... И снова - ночи, медленно угасающие надежды, сливающиеся в одну какую-то долгую ночь. Дней я не запомнила, их, кажется, не было - одна долгая ночь у постели Левы, который все дальше уходит от нас, куда-то в детство возвращается и вот-вот еще дальше уйдет, куда-то за его начало. Приходит доктор, еще не переступив порога, смотрит на меня. В глазах настороженный вопрос. Я говорю: пожалуйста, доктор, входите. И тогда он входит, убедившись, что еще есть нужда в его приходе. Опять ночь, уже должна весна наступить, но холодно. Темно в комнате, слабая ночная лампочка закрыта с трех сторон газетой и освещает только край ночного столика, полупустой пузырек с черным лекарством. И медный лист на полу у печки отсвечивает самоварным блеском. Открываю глаза - он смотрит на меня томным, ласковым взглядом и начинает улыбаться с таким же трудом, как когда-то тянул с пола черные непосильные гири. - А я тебя не будил. - Он гордится таким подвигом, и я его целую. - Мама, знаешь что? Возьми меня обратно в кролики! Кроликом он любил бывать, когда заболевал, очень уставал, был обижен насмерть или напуган - совсем маленьким, - он приходил ко мне в кролики, прятался под мою руку - в норку, - а я его сторожила. В кролики - это значит отказаться от надежды, от всякой борьбы, даже просто сопротивления. - Кроликов не берут в летчики! - бодро отвечаю я. - Нельзя в кролики! - И меня не возьмут. Хочу в кролики. - Еще как возьмут! Скоро Первое мая, мы посмотрим парад, ты съешь пять кило ветчины, и потом мы поедем в деревню, а осенью ты у нас солдатик!.. Он безнадежно, вяло перебивает меня, но я не сдаюсь, тяну его за собой. Куда? В какую-то сказку, про гадкого крольчонка, который оказался изумительным летчиком. Он засыпает с болезненной улыбкой, как будто жалуясь, боясь поверить и чуточку утешенный. На другой день ему еще хуже. Ночью я слушаю его дыхание и думаю: хоть бы до утра... Хоть бы самое страшное время перед рассветом нам пережить, одолеть. Хоть бы солнышко ему увидеть еще разок. Вот так я думала, только неясно, смутно до того, что минутами путала - кто из нас умирает, кто ждет не дождется утра - я? Он? Мы дотянули все-таки до Первого мая. Уже с вечера громадные черные трубы репродукторов - их устанавливали высоко над крышами, нацеливая вниз на улицу, где-нибудь на перекрестке, - дали знать о себе щелканьем, поскрипыванием, богатырским покашливанием, наконец голосом: один... два... три... Потом вдруг оглушительно грянула лирическая песенка из кинофильма. И все стихло в праздничном ожидании утра. Все те годы мы жили в ожидании войны, мы жили с ней бок о бок, мы привыкли к ее нависающей тяжести, чувствовали, как она надвигается на нас все ближе. Как свинцовая туча. Мы знали, что на нас нападут, вопрос только, с какой стороны и когда? Год за годом каждая весна начиналась для нас днем Первого мая, когда на утренние, еще пустынные улицы города сверху обрушивались праздничным гулом марши; сотрясение и оглушающий гром медленно ползущих танков; звонкое цоканье по каменной мостовой эскадронов кавалерии, как будто тоже празднично пританцовывая выезжавших на Красную площадь, где уж прошла плотными квадратами марширующая пехота с винтовками, все еще старыми трехлинейными, да и пушки первые годы были старые, знакомые еще по гражданской войне - трехдюймовки, и в рядах солдат и командиров еще очень-очень много было тех, кто всего несколько лет назад перестали петь "это 278 будет последний и решительный бой..." и запели вместо "будет" - "это есть наш последний"... А я, домашняя хозяйка, стоя в праздник с краю в огромной толпе, помню, как сейчас помню день, когда вдруг заметила, что все вокруг меня и я со всеми поем уже по-новому... Сегодня холодновато, но яркая солнечная погода, точно по заказу ее включили вместе с громкоговорителями с раннего-раннего утра. Боря с Катей, прежде чем убежать на демонстрацию, подняли и пристроили наклонно у окна Левкину кровать так, что ему видна улица. Он полусидит на высоко подбитых подушках, ему видно небо, крыши и один косой уголок улицы, куда выходит наш переулок. Он так высоко посажен, что я, стоя у него за спиной, почти не нагибаясь, касаюсь щекой его щеки. С улицы, все нарастая, несется гул голосов, волны радиомузыки раскатываются над крышами, играют невпопад оркестры, качаясь плывут плакаты над медленно движущейся, поминутно останавливающейся толпой - все это проходит в одном косом уголке, который нам открывают угловые дома, но все равно у нас праздник. Потом мы слушаем парад, и в конце наступает самое главное: слышится далекий гул, он все нарастает, и почти прямо над нашими головами, над крышами города медленно проплывают эскадрильи самолетов, и Лева торопливо, жадно, вслух, вместе со мной считает, сколько прибавилось с прошлого года. - Ты записывай, мы спутаемся! - волнуясь, слабо вскрикивает он. - Шестьдесят четыре! Это тяжелые бомбардировщики. Еще, еще... Мы считаем пролетающие машины, а потом вечером, слушая сообщения, будем складывать, сколько их было на парадах в Киеве, в Минске в тот же день, с возрастающей гордостью, перекрикивая друг друга, изумляться: триста семьдесят пять и еще двести двадцать! Еще не все, слушай... Этот праздник прошел, и потом была какая-то ночь, окна были настежь раскрыты, и пахло цветущей липой, которой совсем не слышно днем, так же как не слышно днем далеких гудков маневрирующих паровозов. Я их каждую ночь слушала, и мне казалось, что они не с дальней станции на окраине города, а из далекого моего детства дают о себе знать: ты помнишь?.. - да, помню, помню! - и я вдруг, точно проснувшись, с удивлением узнавала себя. Неужели это я? Взрослая, почти настоящая мать этого Левы, сижу у его постели и, кажется, ничего не желаю от жизни, ничего не прошу, кроме того, чтобы он остался жить, выздоровел и пожил, бедняжка. Разве для этого начиналась моя ослепительная, небывалая жизнь? Разве это она мне обещала? Мне сейчас не снится? Нет, теплая ночь, я сижу у постели Левы, и пахнет липой, и гудки моего детства по ночам дают о себе весть. Хриплые и грубые вблизи, манящие, как журавлиный крик при отлете, - издали. Мой долговязый маленький всю ночь проспал, не просыпаясь. Я касалась пальцами его лба, трогала шею - он не потел. В первый раз. Я могла бы прилечь, но от страха радости не могла заснуть, так же как прежде не могла от страха несчастья. Позвонил Сережа в какой-то день, мы не виделись совсем не помню с каких пор - с начала болезни. И звонил он редко, да мы и не разговаривали почти - так подержим трубку, выговорим два-три слова: "Ну как?" - "Все так же". - "А как ты?" - "Все так же". - "Если что надо - позвонишь?" - "Ну да". И вот он позвонил в какой-то день, я подняла трубку: "Да, слушаю", - а он вдруг закричал: "Что случилось?" - так смешно, неожиданно вдруг сразу испуганно закричал. "Ничего не случилось". - "Ты разве не плачешь?" - это поспокойнее спросил, но еще волнуясь. "Да нет же!" - сказала я. "Как ты меня напугала, - с невероятным облегчением выговорил он. - Тогда, значит, ему лучше?" - "Да". - "Неужели гораздо лучше?" - "Гораздо-гораздо!.." И он замолчал... еще минуту нам нечем было говорить, дыханья не было. Если бы я его не любила, наверное полюбила за один этот разговор... Он позвонил немного погодя еще раз. - Ведь я тебе почему позвонил, все из головы выскочило - твой Боря на третий курс перешел - знаешь, очень-очень здорово!.. Мне звонили из архитектурного, мне всегда про него звонят - что-то есть у него!.. Вот я зачем позвонил. С тех пор как мы все поверили, что Лева поправится, и он действительно стал поправляться, - у нас дома пошел какой-то непрерывный праздник, просто балаган. Леву смешили, смеялись, предсказывая, что на будущий год его возьмут в армию, но обязательно в повара, и читали ему вслух поваренную книгу с невозможными старорежимными рецептами: как приготовлять цесарку а-ля Помпадур, в хорошей мадере со всякими пармезанами и фритюрами - про которые мы даже не знаем, что это такое. Безошибочно угадав, что именно насмешки, грубоватое веселье скорее всего помогут Леве стать человеком, ребята даже сочиняли для него журнал. И одна тетрадочка у меня сохранилась. Сколько из моей жизни пропало всего: людей, вещей, писем, фотографий, документов... а тетрадка спаслась, выжила, и я читаю иногда написанное торопливым неровным почерком, и опять слышу Борькин голос, когда он читает свое сочинение под взрывы смеха, читает нарочно гнусавым, напыщенным голосом. Почему-то это у них был средневековый номер - вот эта синяя тетрадка с таблицей умножения, напечатанной на обороте обложки, и заголовком "Нравоучительная повесть для юношества". В самом разгаре мрачных Средних веков, в одном из средневековых городов учился на монаха юноша по имени Бертольд. Случайно в тех же самых Средних веках, в том же самом городе проживала молодая девица - Матильда. Читатель, наверное, уже догадался, к чему должна была привести эта цепь случайных совпадений: молодые люди быстро сообразили, что это не иначе как судьба, и горячо полюбили друг друга. И вот однажды бедный монашек дрожащей рукой постучался в дубовую дверь старого средневекового дома, кое-где украшенного узкими готическими окнами. Загремели засовы, и сам домовладелец, старый Матильд-отец, предстал перед монахом с громадной пивной кружкой в руках. С виду это был кряжистый ломовой извозчик, но под обманчивой маской слегка грубоватой внешности в нем таилось глубокое внутреннее хамство. Едва узнав, что какой-то тщедушный, недоучившийся монах просит руки его дочери, старый Матильд сейчас же изменился в лице, и, к сожалению, далеко не в лучшую сторону. Своим грубым, но сильным голосом он в упор стал задавать трепещущему монаху вопросы: "С парой жеребцов справишься? Чинить сбрую умеешь? Колесо смазать можешь?" Получив по всем пунктам своей шорно-извозчичьей анкеты ответы: "нет", "не пробовал", "не умею", старый биндюжник взревел, как разъяренный ломовой извозчик, и попытался прихлопнуть Бертольда, как муху, своей средневековой свинцовой кружкой. Физически хлипкий, но умственно развитой и сообразительный монах уклонился от удара, не теряя времени, выскочил обратно на улицу и уныло зашагал прочь по грубо отесанным камням примитивной средневековой мостовой. - Я вижу, что не понравился твоему отцу! - горько сказал монах, встретившись со своей возлюбленной. - Он меня, кажется, дураком считает? - Вроде этого... - вздохнула Матильда. - Ты показался ему недалеким... Он так и сказал: "Ну, этот уж пороху не выдумает!.. Никогда ему не вырасти в настоящего ломового извозчика". - Ах, вот как! - сверкнул глазами монах. - Ну, мы еще посмотрим! - И, круто повернувшись, с достоинством удалился большими шагами, изредка спотыкаясь на грубо отесанных камнях мостовой. Шли годы. Все еще тянулись мрачные Средние века, но жители кое-как мирились с этим, потому что не подозревали, что бывают какие-нибудь другие. Год за годом с наступлением темноты в башне монастыря, далеко за полночь, светился огонек в узеньком готическом окошечке кельи бедного монаха. И вот наступил день, когда бледный и изможденный монах снова постучался у двери старого биндюжника. Он застал того на прежнем месте, за грубо сколоченным средневековым столом, с оловянной кружкой в руках. Узнав гостя, старый Матильд так и закатился грубым хохотом: - Гляди-ка! Он опять тут! И еще ступку какую-то приволок под мышкой! Чего тебе, заморыш? - Так, кое-что вам на память, - кротко ответил монах. - Если позволите так выразиться, в память нашей прошлой встречи! - Да зачем ты ступку свою дурацкую под мою табуретку суешь?.. Ну, совсем чокнутый! - потешался грубиян. - Вы, папашенька, знайте сидите себе спокойненько! - ласково приговаривал монах и сунул спичку в ступку под табуреткой. Грянул довольно сильный, по скромным средневековым представлениям, взрыв. Черствый старик вместе с табуреткой взвился в воздух и, пробив характерную для той эпохи острую черепичную крышу, исчез из вида. Вбежала встревоженная Матильда в сопровождении своих двенадцати ребятишек, бодро помахивавших кнутиками. Бертольд улыбнулся бледными губами, не скрывая торжества: - Ну как? Выдумал я его или не выдумал? - Ой, лишенько мне! - всплеснула руками несчастная мать двенадцати маленьких биндюжонков. - Ох, Бертольд, да уж не Шварц ли твоя фамилия? - Спохватилась? - холодно проговорил мстительный монах. - Было бы прежде спрашивать! И великий благодетель человечества, гениальный изобретатель пороха Бертольд Шварц, подобрав с пола еще тепленькую ступку, удалился с гордо поднятой головой..." Как они хохотали у Левкиной постели, радуясь своим выдумкам. Мне, наверное, нужно было их утихомиривать, пристыдить... а я сама смеялась с ними. Я и сегодня помню их смех, и мне радостно сейчас, через десятки лет, знать, что все это было, они дурачились и потешались, счастливые своей молодостью, своим бесконечным, только начавшим так радостно приоткрываться будущим. Вспоминая то время, мне сейчас кажется, что мы все знали наперед, но по удивительной или спасительной способности людей знать, что тебя ждет, и, не оглядываясь, спокойно жить сегодняшними делами и заботами, смутной надеждой, что вдруг все как-то чудом обойдется, - мы жили, как жили, без мрачных предчувствий. Быть может, надежда, хотя бы самая неразумная, несбыточная, необходима как воздух и хлеб? Не знаю. Помню только, что мы надеялись и тогда, когда надеяться было не на что, на Западе, перекидываясь из одной страны на другую, уже шла война, вспыхивала все в новых местах. Это было как пожар в большой, тесно застроенной деревне, когда с одного конца уже заполыхало, но до нашего края еще не дошло, только взлетают и мчатся по ветру над нами искры, все ярче разгорается в небе зарево и все ближе, все новые избы вспыхивают, как солома, и к нам с того конца несется рев обезумевшей скотины, детский крик и гул толпы. Но в деревне разве только дурачок станет запевать и приплясывать, глядя на пожар, а оттуда, включая радио, мы слышали танцевальную музыку и бодрую болтовню. Из тех изб, которым предстояло так вскоре запылать и рассыпаться в пепел. Какая-то тишь, замершее ожидание, пустота мне казались повсюду вокруг, даже на вокзале. Ничего не изменилось, но все стало другое. Даже билет мне продали в кассе со странной легкостью - ни очереди, ни - "брони", - кажется, никто не собирался ехать в ту сторону - на запад. Дожидаясь посадки, я сижу и читаю на таблице расписания список белорусских городов и станций, которые вскоре потом наполнятся зловещим смыслом, когда придется слушать по радио: "Наши части оставили..." А сейчас там только мирные имена городов, час и минуты прихода и ухода поезда номер такой-то. И в вагоне нет обычной тесноты, как-то никто не торопится, точно где-то решается общая судьба, а каждому за себя уже хлопотать не о чем, все равно - будет, как будет. На маленькой белорусской станции я ранним утром выхожу из вагона. Пустынная платформа, кроме меня, кажется, никто не сходит. Сережа увидел меня, медленно идет навстречу, я вижу, как трудно ему идти медленно. Он похудел, форма на нем сидит не блестяще - он ведь не кадровый, а мобилизованный. Мы смотрим друг на друга и улыбаемся одной и той же мысли - вот как мы оказались наконец вместе, не на берегу моря, а почему-то здесь, на платформе чужого городишка, и не знаем, что будет завтра. Я спускаюсь по крутым ступенькам вагона на дощатую платформу, и мы медленно идем друг другу навстречу, все ближе, я вижу, что воротник ему свободен, широковат, и его улыбку вижу, чудную, кривоватую - больше одним углом рта, чем другим, сдержанно-виноватую. Ему неловко очень уж открыто обрадоваться. Он чувствует себя не очень-то красивым и не очень молодым, да еще в этой плохо пригнанной форме - и уж вовсе совестно вдруг при всем пароде просиять, точно счастливому мальчику-влюбленному. И вот он с моим чемоданчиком, я с сумочкой, в которой привезла ему яблоки и пирожки, идем рядом, куда-то по улице, которую я вижу в первый раз, идем и боимся друг на друга глядеть, и на каком-то углу он говорит: вот это самая главная улица - наши казармы налево, а направо - в том конце, только подальше, там замок посреди пруда в парке, и я ничего не слышу того, что он говорит, а как будто записываю - потом вспомню, когда успокоюсь, все уляжется во мне. - Давай я вот сюда повешу, - и я чувствую на своих плечах прикосновение его рук, когда он бережно в темном, тесном коридорчике в первый раз в жизни снимает с меня пальто, вешает на гвоздь рядом со своей шинелью и чужой ватной курткой. - Вот это наша комната, темноватая, а? - нерешительно спрашивает он, как будто я еще должна решить этот вопрос, и тревожно ждет, на пороге пропустив меня вперед. Жиденькая щелястая верандочка в две ступеньки над землей вместо крылечка прикрывает выход в сад. На глаженой чистой солдатской простыне, постеленной на стол, накрыт завтрак - черный и белый хлеб, консервные банки с зазубренными отогнутыми крышками, две совсем разные большие чашки, пять штук одинаковых сероватых пирожных. Посреди стола горкой наложены в плетушку яблоки - крупные, свежие, восково-желтые, в легком румянце с одного боку, - не то что кисловатые уродцы, зеленые, которых я привезла ему из города. Два прибора: тарелка, нож, вилка и ложка - большая суповая. - А эти ложки зачем? - спрашиваю я. - Ну действительно, зачем? - он даже руками разводит. - Это я, знаешь ли, сам накрывал. Мы точно двое людей, до того долго в одиночестве проживших среди немых или иноязычных племен, что разучились родному языку, и вот теперь заново учимся говорить друг с другом, и с каждым словом и каждым звуком голоса нам делается все понятнее услышанное и легче говорить самому, а что говорить - почти безразлично. Сережа приносит из кухни чайник, я нарезаю хлеб, мы садимся и пьем чай, пододвигаем друг другу тарелки, все делаем озабоченно и старательно, боясь и на минуту остаться без дела. Тяжелая ветка с осенними темными усталыми листьями сгибается, шуршит и постукивает о частый переплет стекляшек терраски. Немного погодя он испуганным шепотом спросил, заметив, верно, у меня слезы в глазах, хотя я в это время оживленно и храбро прихлебывала и жевала: - Что ты? - Ничего, ну совершенно ничего. Просто: вот мы пьем чай. - Да, - коротко сказал он, сдерживая волнение, подтверждая, соглашаясь, все понимая. - Да, да!.. - Вот мы наконец дома, - сказала я, открыто плача и улыбаясь ему. Тогда он, роняя что-то со стола на пол, неловко кинулся, схватил меня за руку и, опустившись рядом, уронил голову ко мне на колени, крепко прижимая мою ладонь к своему лицу; мы снова коснулись друг друга и поцеловались впервые не в лесу, не на вечерней набережной в тени моста, не на ветру, не под дождем. Учились говорить, касаться, продираясь сквозь колючую, холодную чащу прожитых лет. Сережа ушел в свою пулеметную роту, которой теперь командовал, а я его проводила до ворот. Когда я уже не могла различить его зеленую гимнастерку и фуражку среди великого множества других, среди солдат, стоявших, перебегавших, расхаживавших взад и вперед по плацу каким-то новым для меня, странным, печатающим шагом, круто поворачивавшихся на ходу, я пошла обратно, равнодушно побродила по незнакомым улицам и вернулась в комнату, чтоб поскорее начать его ждать... Я читаю второе в жизни письмо от Сережи... Первое было написано в дни нашей молодости, нашей едва начинающейся молодости, когда нам решительно все на свете было ясно, все было по колено, не только что море, а все эти "сантименты", любовные страдания, какие-то "измены", ревности и прочая ерунда, да и вообще все решительно, что относилось к презираемой нами категории "личного", все было невыносимо устаревшее, отжившее, что к нашей жизни не имело никакого отношения. Место этому было разве что в старинных спектаклях бывших императорских театров, куда мы ходили изредка в культпоходы; с отчужденным сочувствием людей с другой планеты мы прислушивались к мольбам и стенаниям страдающих героев, запутавшихся в трех соснах. Пустили бы нас туда, мы бы живо распутали: этого вытолкать в шею, того сдать, как вредный элемент, в милицию, а ей разъяснить, что делом надо заниматься, а не руки ломать из-за какого-то паразита... Впрочем, ведь это было когда-то, в старину, даже до 1905 года! Ну, не повезло им. Мы пожимали плечами и в антрактах пели в фойе свои развеселые песни... И наверное, то, какими мы были, а может быть, только хотели быть, и отразилось в первом письме, полном ледяного рассудочного холода, иронии, а то просто мальчишеской заносчивости и жестокости. И больше всего того, что мы тогда считали гордостью. И вот теперь - второе, недописанное, которое он по вечерам все собирался дописать и мне послать, а по утрам со стыдом закладывал в книгу и прятал под подушку. Писал, боясь, что я не приеду и мы не увидимся никогда... И ошибся-то всего на четыре дня. Но, к счастью, ошибся. А мне отдать постеснялся, я сама под подушкой нашла его, вот такое письмо... "Ты все знаешь про этого человека, почему и как все с ним случилось. Он решил, что поступает твердо и разумно, - значит, правильно, и нечего больше рассуждать, долг человека неуклонно поступать согласно своим убеждениям, и точка. Он оттолкнул от себя свою ненужную, неправильную, неразумную любовь, столкнул ее в погреб, захлопнул крышку люка, выполнил долг и стал свободен для дальнейшей полезной деятельности. Правда, по ночам ему долго казалось, что он слышит, как она тихонько плачет и, вскрикивая полушепотом, то проклинает его, то нежно просит все вспомнить... Он был, наверное, очень гордый и очень твердый тогда, этот человек, он затыкал уши, скрипел зубами, чтоб ничего не слышать и продолжать выполнять свое разумное, трезвое решение. И наконец он перестал мучиться, раскаиваться и ничего не слышал по ночам, все стало ему все равно, он вовсе перестал испытывать боль, спокойно слушая музыку, от которой у него прежде, как сумасшедшее, колотилось сердце, и он удивительно стал холодеть ко всем людям, и вот он вдруг понял, что сам начинает умирать, наполовину уже умер, и вот тогда он кинулся в погреб и уже едва узнал свою любовь, она в темноте и одиночестве тоже умирала, еле дышала, когда он подхватил ее на руки, укачивая, как ребенка, и он понял, что в ней была вся его жизнь, без нее он был бы мертвый человек, а разве..." Мы не говорили никогда об этом письме, - наверное, такое пишут перед близкой смертью или вечной разлукой, и так это и было у нас с Сережей, хотя мы этого не знали. Он, кажется, догадывался, что я и письмо нашла, но молчал. Не все человеку хочется повторять два раза... Я долго днем сидела одна, сложив руки, и так хорошо, так незнакомо мне было тут одной в пустой комнате, потому что было чего ждать. Дверь с коротким взвизгом, порывисто распахивается, я вздрагиваю от неожиданности. - Стакан чая? - панически выпаливает Меер Яковлевич, всовываясь, как бы впадая в комнату до половины туловища, еле удерживаясь за ручку и за косяк, чтоб действительно не упасть, но из деликатности не переступая порога комнаты. Он выстреливает это "стакан чая", в точности как другой человек крикнул бы во время наводнения: "Вас затопило!" Это вдовец, хозяин квартиры. Минуту, дожидаясь ответа, он висит, вывернувшись на руках, как гимнаст на кольцах, потом исчезает, притворив дверь. Немного погодя все повторяется, потом опять: "Стакан горячего чая?.." Я приглашаю его войти, и тогда он ведет меня через терраску, показывает свой дворик, я как-то не различаю его лица, заросшего округлой белой бородой, ничего не различаю, кроме надменно страдальческих глаз. Только по кажущейся шелковой от древнего маслянистого лоска круглой шапочке на его голове отчего-то видно, что и сам он очень стар. В садике-дворике маленькие клены, заросшая мокрицей и подорожником узкая тропинка вокруг неровного бугра. - Вы видите? Это? - С каким-то скорбным торжеством он тянет меня за собой и показывает: - Тут они стояли, все равно как какая-нибудь стенка: эти астры и георгины!.. Но? Когда-то!.. - Он прикрывает глаза и минуту покачивает головой, потом ведет в другой угол заросшего бурьяном дворика. - Вам видно камень? Он лежит нарочно. Вокруг него это были исключительно одни тюльпаны!.. - и горделиво улыбается, ждет, давая мне время представить себе тюльпаны. Пока я смотрю на шершавый камень, выглядывающий из лопухов и папоротника, он проникновенно, приглушенным голосом добавляет: - Да. В свое время!.. - И долго покачивает головой с закрытыми глазами, чуть улыбаясь, горько и высокомерно. Ему, наверное, кажется, что он рассказал мне необыкновенно многое. Посвятил меня во все, о чем он думает, покачивая головой в молчании. Потом он уходит в дом и возвращается с плетеным камышовым креслом. Оно качается и скрипит, когда он вдавливает его ножки в сырую землю. Он делает торжественный жест, приглашая садиться, дожидается, пока я с опаской сяду, и опять надолго закрывает глаза. Я жду, и он действительно опять произносит: - В свое время... Да. Когда-то!.. Кресло моей супруги. Вот это. Это и есть. И уходит, шаркая, не оглянувшись. А я сижу в камышовом кресле, жду и смотрю в светлое, медленно темнеющее небо, по которому носятся с писком ласточки, а вокруг, за низкими заборчиками тесных двориков, идет вечерняя жизнь: переговариваются с крыльца на крыльцо соседи, их пронзительные голоса несутся из-за левого забора, перелетают через мою голову, и ответы возвращаются опять через меня из-за правого. Прекрасно слышен каждый тихий смешок и каждый сочный шлепок об землю воды, выплеснутой с размаху из таза с крыльца, но они переговариваются так, будто одна стоит на земле, а другая на колокольне. Томно квохчут куры, захлебываются на бегу детские голоса в игре и стучит о стенку мяч, пахнет жареным луком, кончается день, слабо и тоненько, как игрушечная, поет скрипка по радио, а вдалеке, за деревьями, поют живые женские голоса, надвигается ночь, и все звуки делаются слышней, свежо пахнет трава, не знающая, что ее называют сорной. Когда открывается чья-нибудь дверь во двор, в освещенном розовом квадрате возникают женские фигуры, оживленно снующие возле дымящих на плите кастрюль. Очертания домов делаются черными, гаснет розовая полоса на западе, неторопливо шаркают подошвы за воротами, где слышен смех гуляющих в переулке. Я жду, прислушиваясь к его шагам, хотя откуда я могу их знать, я столько лет их не могла слышать, а когда могла - кажется, не слушала. Деревья шелестят уже по-ночному... Бедная, обыденная, десятки лет повторяемая скрипучая вечерняя симфония мирных звуков и света маленького белорусского города, который доживал в то время последние месяцы своей жизни, прежде чем был превращен в развалины, в лагерь, оцепленный тремя рядами колючей проволоки, - где умирали, напрасно надеялись и умерли эти крикливые женщины, эти дети, игравшие в мяч, и, наверное, наш хозяин Меер Яковлевич, все вспоминавший свое "когда-то"... Теперь на его месте стоит новый город, но тогда никто не знал, что его придется строить на развалинах и кладбищах, и ласточки проносились в вечереющем небе, пахло хлебом, голоса затихали, успокаивались после крикливого дня, а я ждала шагов, но услышала цоканье копыт, услышала голос Сережи, когда он прощался у ворот с кем-то, кто уводил его лошадь, и он, согнувшись, прошел через калитку прямо во двор. Мы опять были вместе. Вот так она снова началась и пошла - уж ничем никогда не омраченная, наша счастливая общая жизнь. Когда-то после я с полным равнодушием отмечу, что по календарю, оказывается, этой жизни было у нас только четыре дня. Ну что ж? Это ни мало ни много. Просто - все. Вот так же - все, как человеку, который утонул, наверное, безразлично, было ли в том месте, где он тонул, два метра или три километра глубины. Ему-то хватило, чтоб утонуть. Для нас это было как двадцать лет совместной жизни - от пугливой встречи первого дня до дня прощания, когда мы, оглядываясь, с удивлением убеждались, насколько холоднее, рассеяннее и черствее мы любили друг друга вначале, чем в этот последний день, когда мы просили прощения и плакали от жалости друг к другу и от радости, что вот все плохое в нашей жизни наконец кончилось. Конечно, если придется, мы пройдем вместе со всеми, со всей страной, неизбежное, может не слишком долгое, испытание - войну, но уж тогда поедем наконец к какому-то морю, наконец вместе, вот так, как сейчас, и наконец уже навсегда... Блаженные минуты полного равновесия и покоя в полутьме, когда кажется, тихая вода тебя покачивает вместе с зелеными листьями кувшинок, вместе с лунными тенями веток на потолке, и вдруг понимаешь, в первый раз в жизни, как это прекрасно. Мы оба лежали и смотрели, как качаются, перебегая по потолку и по стоне, голубые пятна света и отпечатки лапчатых листьев, и только тень цветка на подоконнике в комнатном безветрии стоит неподвижно. Всю ночь эта луна не уходит, и мы догадываемся наконец, что это голубой свет уличного фонаря в переулке: ну что ж? Спасибо уличному фонарю, милой луне городов. Деревянный ящик радио послушно передает музыку, стоит тронуть ручку. С каждым часом ночи затихают ближние станции. Чем дальше на запад, тем позже кончают они работу, и мы все дальше переводим ручку настройки. Сперва подвывают скрипки в Румынии, хохочут и поют в Венгрии, военные, бухающие марши, топот сапог в какой-то военной церемонии и рев толпы - в фашистской Германии, а Польша уже молчит. В самом конце мы, проскользнув над Италией, Алжиром, слушаем Португалию. Если кто-нибудь с другой, разумной планеты слушал бы вместе с нами все передачи, он сказал бы: "Это сумасшедшие, сумасшедшая жизнь у них там"; кто-то слезливо жалуется, напевая под музыку; толпа заливается хохотом, слушая перебранку комиков; поет чистый детский голосок о чем-то очень грустном для всех; умиротворенно-торжественно гудят трубы органа; а рядом бьют со зловещей угрозой мрачные барабаны, озверело ревет каким-то доисторическим пещерным ревом громадная толпа и грохают о мостовую сапоги марширующих солдат; а еще на одно деление, чуть дальше по шкале, в туманной и сладкой истоме, мечтательно и усыпляюще млеет какое-то "ночное танго". Мы ощущаем огромность мира, переходя от одной страны к другой, и откуда-то, точно сверху, оттуда, где бегут радиоволны, мы видим сами себя в этом чужом городке, в комнате, у этой стены, на которой шевелятся лунные (все равно лунные) тени, посреди громадной страны и мира, и сознаем свою и малость и хрупкость перед ожидающими нас жерновами войны и судьбы. На весах вселенной - мы песчинки, но на других весах мы не меньше никого. Жернова нас могут раздавить, но повернуть, куда мы не хотим, не могут. Нас никогда не оставляет это чувство надвигающегося испытания, и мы догадываемся, что оно будет не таким, как его показывают в кинофильме "Если завтра война", где все фашистские танки взрываются на фугасах и потом играет веселый марш. - Как ты думаешь - скоро начнется? - Никто не знает. Может быть, не очень скоро. А может, уже началась... Увидим! - отвечает Сережа, я чувствую его улыбающиеся губы на руке выше локтя, когда он ее целует. Мы не говорим больше. Мы не даем друг другу клятв. Мы их выполняем. Это совсем разная работа... Качаются, смыкаясь, убегая друг от друга, волнуясь и успокаиваясь, листья в свете луны-фонаря, играют далекие ночные оркестры, уходят все дальше. Мы просыпаемся и засыпаем под музыку, пока не просыпаемся от чириканья воробьев, и день опять проходит в ожидании, и опять ночь и наша луна, - музыка еще из близких стран - не поздний вечер. Мы мечтаем - у нас будет ребенок, все начнется сначала, и пусть у нас будет совсем маленький, который начнет с нами свою жизнь с самого начала. - А то у меня все дети, - шучу я, - родились уже в штанишках и в сапогах. И все больше в рваных. И вдруг вспоминаю дедушку Васю. От края до края необъятное ночное синее небо, усыпанное звездами, и такая же необъятная темнота вокруг по всей земле, наш костерчик перед шалашом, и мы вокруг него втроем, я, дедушка и Степка - собачонка, глаза наши притянуты к огню, потому что больше смотреть некуда - необъятная ночь по всей земле. Особенно дедушка Вася, точно на прощанье, не насмотрится на огонь широко открытыми, уже слепнущими глазами. Мы долго сидим, подкладывая ветки, сухие стебли подсолнухов, чтоб видели: тут сторожа не спят. Из шалаша пахнет огурцами, укропом и серым пшеничным хлебом, который дедушка к ужину вытащит из-под изголовья, где он зарыт, завернутый в дерюжку. Степка сидит, прижавшись ко мне вплотную, все сильнее приваливаясь головой и боком, я отталкиваю его: "Чего ты, медведище, всей тушей-то на меня облокотился!" Степка, обернувшись, косится на меня, садится прямо, вздыхает. И опять понемногу начинает приваливаться ко мне лохматым боком. Глаза начинают слипаться, а уходить в шалаш спать все не хочется... Рассказывая, я так и чувствую, как слипаются глаза, и, упустив момент, проваливаюсь в глубокий сон. Так же внезапно просыпаюсь, вижу голубую стену с играющими пятнами. - Ох, я заснула?.. А ты и не спал? Я тебя бросила одного? Вот дура! Ты скучал? - Что ты! Мы же со Степкой сидели и спокойно ждали тебя, нам и не скучно. Ты его медведищем обозвала, разве он был большой? Я опять возвращаюсь в воспоминание, к звездной ночи, костерчику, примериваю на память, какая же я была рядом со Степкой. Плечо мое помнит с упрямой лаской прижавшуюся к нему ушастую голову. И я с неожиданной нежностью зову: "Степа!.." Маленький был Степка!.. Маленький, вот такой!.. На третью, кажется, ночь нашей жизни мне приснился страшный сон: будто вокруг меня - пусто. Страх весь был не в том, что я оказалась одна, а в том, что как будто именно пусто - ничего вокруг меня нет и никогда ничего не было, и мне необходимо поскорей, чтоб спастись от этой великой пустоты, - сказать что-то, доказать, что это неправда, а я ничего не могу найти, только думаю: "Нет, было, было!" - повторяю это с отчаянием, но это не помогает, это что-то не то. Я замираю от страха, уже сбиваюсь: а вдруг правда ничего и не было? И я вижу ясно пустоту - это необъятная гладь спокойной воды, точно очень широкая река в разливе, в ней ничего страшного, только пусто, безжизненно; может быть, так река выглядела до появления людей? А я все ищу что сказать, и вдруг рождаются такие слова: "Они же смеются!" - я их повторяю, повторяю, почему-то веря, что в них все мое спасение, избавление от пустоты сна, хотя сама не понимаю их смысла. И вдруг сердце у меня разжимается, освобождаясь от тоскливого страха: "Смеются дети!", да, смеются мои дети, - значит, все правда, все было, а это значит, что есть, - это ведь одно и то же, и я, сбросив обрывки разорванного сна, просыпаюсь и с великим облегчением узнаю знакомый узор листьев на стене... Как отрадно вернуться издалека!.. Товарищи Сережи, ближние начальники просто из сил выбивались, освобождая его от дежурств, от занятий, подменяя где можно, - он был единственным, к кому "приехала жена", - ему завидовали и охраняли его свободу всеми правдами и неправдами, но все могло кончиться каждый день, мы знали и, пока не кончилось, принимали каждую встречу как подарок - да это и был подарок какого-нибудь до смерти усталого комбата или комроты, который его заменял на вечер или шел на ночное дежурство, вместо того чтобы ложиться спать. Неожиданно выпал ранний снег и долго лежал на свежих, еще зеленых листьях деревьев, по краям тротуаров в пашем переулке. В последний вечер, мы совершенно не знали, что он последний, мы дошли до реки и постояли на берегу, глядя, как собирается уходить и уходит пароход, может быть, тоже последний? Без огней, полупустой, с какими-то растерянными пассажирами. Так о многом мы намолчались за прошлые годы, что и теперь редко говорили связно, все не переставая изумляться своему счастью, тому, что мы вдруг опять вместе и так снова полюбили друг друга за эти дни. А раньше? Просто все было просыпающимся счастьем, самый воздух, само дыхание и, главное, это, ни с чем не сравнимое, неповторимое чувство Начала. Начала всего: молодости, новой жизни, нового век