рик, опять перестает подметать и ждет, точно знакомую, когда я пойду. - Ну, я вас не обманул? Я ставлю чемодан на подметенные плиты узенького тротуарчика, и мы разговариваем. Все кончается тем, что он прислоняет свою длинную метлу к забору, ведет меня в дом напротив и представляет хозяйке. Они разговаривают по-латышски, я ничего не понимаю, но кажется, он меня рекомендует как подходящего, падежного человека и вообще старается все уладить. И все улаживается. Сейчас не сезон, дачи пустые, и мне недорого достается комнатка на втором этаже. Скажем, на неделю. Уходя, старичок, ободряя меня, объясняет, что неделя - это вовсе не обязательно. Это может быть шесть дней или даже десять. И опять что-то объясняет хозяйке, оглядывает нас с довольным видом. Будто мы поссорились, а он нам все объяснил по-хорошему и нас помирил, все уладил и теперь спокойно может идти опять подметать. И вот я на втором этаже, в своей комнатке. В своей собственной комнатке, в одной из своих собственных комнат, которые доставались мне в жизни на неделю, на год или на несколько лет и из которых все равно всегда приходится уходить. Кажется, самое нелепое чувство у человека - это чувство собственности. Все равно на что. На близкого человека, на дом, на собственную судьбу. Теперь-то я знаю: не владеешь ничем. Мы не собственники, мы арендаторы на срок... Так вот она, еще одна "моя" комнатка. Все чужое: обои, трещина на потолке, две железные кровати, затхлый воздух. Я села на холодную кровать, и она недовольно зарычала. Если бы Сережа мог быть со мной - до чего бы ему все тут не понравилось! Эта мысль заставляет меня встать. Я достаю из чемодана старый будильник. Едва очутившись на столе, он сразу наполняет комнату своим настырным звонким щелканьем. Делается уютнее. Точно я привезла с собой старого домашнего петуха и вот он принялся, надменно задирая когтистые лапы, вышагивать взад и вперед по столу, как по медному подносу. Пальто я повесила на стену, туда, где вбиты большие гвозди. Мое пальто, уныло уронившее рукава, выглядит очень одиноким. Могло бы висеть тут два пальто: его большое длинное и мое короткое. Но висит только одно, мое. Другого не будет. Я поскорее отворачиваюсь к окну. Раскрываю тугую раму, распахиваю настежь, оттолкнув прильнувшую к стеклу ветку. Сразу потоком влился в комнату, вместе с шумом моря, бодрый, немного шальной воздух едва начавшейся весны, отогнутая окошком ветка вдруг распрямляется и, хлестнув по воздуху, врывается ко мне в комнату и тут, успокаиваясь, покачивается. Погреться, что ли, пришла? Теперь я узнаю шум моря и этот бодрый запах едва начинающейся весенней жизни и вдруг чувствую, как тут хорошо. Как тут прекрасно могло быть. Он мог стоять вот тут, рядом со мной, у этого самого окна, и радоваться. И, как всегда, когда мне хорошо одной, мне хочется зареветь от этого окаянного бессилия - поделиться хорошим. Я и реву. Совсем недолго. Хозяйка снизу кричит, приглашая меня к чаю. Конечно, я, как и собиралась, приехала гораздо раньше, боялась опоздать. До самой субботы мне нечего делать, только гулять, отдыхать. Выходя в переулок, я почти каждый раз встречаю моего покровителя, старичка с метлой. Он в курсе всяких я всех местных дел. Занимая административный пост (он дворник), встречается с каким-то управляющим, который часто бывает в исполкоме. И вот через него я и узнаю, что надо ждать до субботы. Каждый раз при встрече мы задерживаемся, чтоб поболтать, и каждый раз он рассказывает мне что-нибудь смешное, что он будто бы подумал, увидев, как я с чемоданом иду "прямо в море". Спустя несколько дней он уже не может больше ничего придумать, только здоровается: "Ага, сегодня мы решили уже без чемодана?" - и нам обоим приятно, мы улыбаемся друг другу. Я так давно не была совсем свободна, что мне все странно сейчас. Свободные руки, и голова ничем не занята, и я оказываюсь просто беззащитна перед воспоминаниями. Я вовсе не собираюсь им "предаваться", они на меня не "нахлынули" - просто моя освободившаяся голова работает. Как ручной фонарик, которым обычно освещаешь дорогу перед собой на день вперед, пока спешишь куда-то. А когда остановился на месте, невольно направляешь его лучик назад, освещаешь пройденную дорогу - все, что там на ней потерял или нашел. Или просто прошел мимо. Из сегодняшнего моего далекого далека, в чужой комнате у самого моря, вспоминая дни, когда началась война, и все, что со мной потом было, мне как-то странно думается: не "я", "со мной", "у меня" - но: "мы", "у нас"... У кого у "нас"? Я точно не знаю. Просто у нас, а не у одной меня. Сын. Мой сынок Лева - убит. Оба другие были у меня сыновья, Лева всегда был сынок. Он ведь так долго никак не мог вырасти, повзрослеть, но мы в конце концов побороли, победили все болезни, слабости, малокровие, как на именины провожали его в армию, когда мирное время истекало, но еще не истекло... И вот теперь все это кончено, - значит, вот это и была моя тропинка, по которой мне суждено было идти, а где-то рядом шли другие - каждый своей тропинкой, но одним, общим путем всего народа, - шли все "мы" - вот как я стала думать. Не сразу стала. Это потом пришло... Миллионы выстрелов на фронте вчера, сегодня, и завтра миллионы. И вот один - мой! На травянистый пригорок или в рыхлый снег падает убитый солдат, и за тысячу верст от этого пригорка падает женщина, вскрикнув, хватаясь за сердце. Она потом встанет, но жизнь ее уже никогда не сделается такой, какой была до того, как ей подали в руки бумажку... Я была одна в квартире и упала около холодной плиты на кухне. Я помню, с каким недоумением я увидела потом, что все вокруг меня осталось на местах: кухня, дверь, стол с грязными кастрюльками. Все как-то изменилось, опустело, но осталось на тех же местах - точно после какого-то странного бесшумного взрыва, который все убивает, не изменяя по виду ничего. Только долгое время спустя стала думать о других кухнях, детских, прихожих, обледенелых колодцах, почтовых отделениях, куда так же бьют осколки и пули, пролетев в бумажных конвертах через поля и города, - бьют в сердце без промаха. Жизнь получивших осколок в конверте подсечена, как у того, кто упал, роняя автомат, на рубеже огня. Но этого не увидит никто, и в сводках про это не напишешь. Утром женщина, кончена ее жизнь или нет, должна вставать в положенный час. И я встала. Насыпала в маленькую кастрюльку мерочку крупы, налила воды, посыпала щепотку соли, поставила на еле розовевшую спиральку электроплитки и стала ждать, чтоб покормить Катьку, дочку моей Катьки, потом вышла на улицу, смешалась с пасмурной военной утренней толпой женщин. Мы стояли вместе рядом в очереди, и на моем лице никто не прочел бы ничего, и я не прочла ничего на лицах других. А к нам уже шли издалека такие же бумажки, стаи бумажек, потоки, реки бумажек текли после каждой вспышки боев, и в гуще их, может быть, уже и новые, мои? Катя кончает курсы радистов - иногда приходит, хмуро, не давая себе воли, играет со своей Катей. Она как скрученная пружина, которую все туже скручивает что-то. Мы не разговариваем об этом, я и так знаю, что это. Война идет ужасно, совсем не так, как мы ждали. Мы не ждали легкой победы, ждали тяжелых кровопролитных боев, бури, огня, воздушных бомбежек. Но не того, что происходит, - бесконечного списка городов, областей, республик, которые мы оставляем и уходим, - и в нас все туже закручивается эта пружина - всенародной нестерпимой обиды, личного оскорбления за Родину и стыда за себя, что ты ничего не можешь сделать. Нам больно об этом говорить, и мы об этом молчим, ничего друг другу не обещаем, ничего не объясняем даже в тот день, когда Катя уходит из дома совсем. Адреса полевой почты у нее не будет, я знала заранее. Она целует меня холодными губами в щеку, целует, целует влажную крошечную Катькину лапку, маленькая вдруг решает, что это очень смешно, приходит в восторг, начинает, отрывисто попискивая, похлопывать ее по щекам, и Катя стоит, улыбаясь застывшей улыбкой, опустив руки, в которых зажата лямка от солдатского мешка, и терпит, ждет, когда это кончится. Потом она поднимает мешок и уходит. У меня на руке остается Катька. Невнятно болтая, пускает пузыри и мешает запереть дверь. С трудом накидываю тугой черный крюк, вдавливаю его в толстую железную петлю... Потом, много времени спустя, я помню, как однажды зазвонил телефон в коридоре. Я слышу: "Вас вызывают...", чьи-то торопливо кричащие вразнобой голоса, путаница слов, треск, шуршание, опять, уже нетерпеливо, вызывают меня, и вдруг все начинает затихать. Мертвая тишина. Я знаю, что делать, бегу за рефлектором, открываю коробку телефона и держу так, чтоб луч тепла его грел. Уже бывало так несколько раз - не работает телефон, застывший на холодной промерзшей стене, погреешь - он оживет! И он оживает. Опять: "Вас вызывают... Зачем бросаете трубку!..", я кричу: "Да!.. да!.. Слушаю!.." - и слышу сдавленный, квакающий голос и едва узнаю Борю, вернее, я вовсе и не узнаю его, просто понимаю, что это он - никто не может ведь мне кричать: "Это я, Боря, мама, это ты? Слушай!.. - И потом: - Сегодня вечером, мама, Северный вокзал!.. Ты меня слышишь? Сегодня вечером!.. Может быть! Слышишь, может быть!.." - и так до тех пор, пока вдруг все не обрывается на полуслове щелчком... ...Кажется, все это уже было. Я стояла когда-то давным-давно и так же ждала со стиснутым сердцем, вглядываясь в темноту ночи, куда, разбегаясь, уходят скользкие рельсы. Проходят поезда, возникают из темноты, предупреждая о своем появлении отдаленным нарастающим гулом, потом затихающим вдали. Сколько эшелонов, поездов проходит мимо. Вагонов в них как песчинок на берегу моря. Они мелькают у меня перед глазами, а я все стою, жду и надеюсь найти песчинку среди песчинок - одного-единственного своего человека, затерянного среди этих бесконечных цепей вагонов, бегущих в эту ночь через все вокзалы и узлы и окружные дороги Москвы. По дальнему пути, загороженному от меня стоящим составом, замедленно погромыхивая, прокатывается воинский эшелон, и, может, быть, именно в эту минуту мой сын, мой дорогой сын приближается ко мне... видит мелькнувшее синее пятно света у часов, где я стою... и вот уже удаляется, уходит в темноту, в навсегда. Я стараюсь не думать, поеживаюсь продрогшими плечами и снова вслушиваюсь, не оживет ли отдаленный гул, чтоб не дать заглохнуть надежде. Она еще держится во мне, повиснув как на мокрой расползающейся ниточке. Уж не приснился ли мне тот еле расслышанный голос в разноголосой телефонной сумятице шорохов дальнего спешного разговора? Я держусь все время подальше от людей, чтоб меня легче было увидеть. Пять шагов вперед, пять шагов назад, под синими светящимися часами, где все-таки чуть светлее. Очень холодно, ноги застыли, но я боюсь сделать даже десять шагов в одном направлении - мне кажется, что тогда я покидаю свой пост. Еще один эшелон провожаю глазами: теплушки с наглухо задвинутыми дверьми, платформы с потрепанными грузовиками, неровно уложенные грузы, накрытые грубым брезентом, снег в его промерзших складках. Если это мой - все кончено: он проходит мимо, мелькая в просветах за вагонами, не замедляя хода, с незатихающим стуком колес, в темноту и белую пелену ночного, медленно падающего снега, и звук его пропадает в пыхтенье и грохоте накатывающегося встречного пассажирского. Ночные пассажиры откуда-то издалека странно медленно выходят на платформу, осматриваются, им некуда торопиться, они будут ждать утра в холодных залах вокзала, около запертых газетных киосков, неработающих буфетов, вокзального ресторана, на котором остались золотые буквы вывески - память о мирных временах, - но все запахи съестного давно выветрились, забиты духом дезинфицирующего состава, которым моют полы... Пять шагов туда, пять обратно. Платформа почти уже опустела. Долговязый солдат в коротких сапогах зигзагами шныряет среди редких последних пассажиров, запыхавшись добирается до меня и искоса присматривается. Я смотрю на него, он на меня, вид у него сердитый, озабоченный, он очень спешит, вдруг поворачивается и исчезает. Пять шагов от часов, пять шагов назад вдоль платформы к часам. Пять шагов в другую сторону, и опять я возвращаюсь под часы. Я успела уже совершенно позабыть про долговязого солдата, когда он снова стремительно выныривает из дверей. Вытягивая длинную шею, точно гонится по следу, торопливо оборачивается и нетерпеливо манит кого-то, и за ним быстро выходит, прихрамывая, другой военный. В темноте я не различаю его лица, и только по тому, как вдруг переменилась его походка в ту минуту, как он заметил меня под часами, - он почти вовсе перестал хромать, - я поняла, что это мой. Я еще слышу деловито взволнованный голос солдата: - Ну, а эта как? Не наша?.. - слышу даже, как он икнул, ахнул, подавившись неуверенным возгласом изумления. Мы с Борей, столкнувшись на ходу, обнимаемся, отталкиваемся, спеша вглядеться, и тут же снова крепко прижимаемся друг к другу, не помню уж сколько раз, а голос солдата, все сильнее наливаясь восторгом на все лады повторяет: - Товарищ капитан, а товарищ капитан! Так и есть? А? Наша? А? Мама?.. А?.. - Да что ж ты пристал? Сам не видишь? - покашливая, смеется Боря. - Ясно... А я так и думал, а вдруг опять нет! Мы идем куда-то, держась за руки, а солдат все забегает вперед и оглядывается на нас. - Надо Локшина позвать, сказать, что нашли, - говорит Боря. - Ложкин. Он у первого подъезда публику прочесывает. Я его вмиг доставлю. Потом мы все вместе, с подоспевшим Локшиным, молча, торопливо шагаем через пути, идем мимо мертвенно-синих огней по вытоптанным в грязном снегу тропкам, перелезаем через тормозные площадки товарных вагонов, пробираясь к нашему эшелону. Добрались и сразу перестали спешить, тут нам можно спокойно быть вместе до самого отправления: может быть, десять минут, может быть, полсуток. - О?.. Нашли? - радостно встречают нас голоса из темной щели призадвинутой двери длинного товарного вагона. - Ай да Ложкин. - Неужели как раз это важно - кто?.. А кроме: нашел-то я, коли тебя волнуют детали! Итак, у нас с Борей есть десять минут, или час, или двенадцать часов, мы усаживаемся на ящик, который нам подали из вагона, всматриваемся в темноту, еле различая лицо, и после первых расспросов не знаем, за что схватиться в разговоре. Десять минут! Мы держимся за руки, волнуемся, судорожно торопимся спрашивать и стараемся отвечать покороче, как будто обмениваемся текстами телеграмм, так боимся, что не хватит минут даже так договорить, и ничего не успеваем, гулкий толчок со звоном буферов прокатывается из края в край эшелона, где-то в темноте ожил, шумно задышал, забухал паровоз. - Эх, ты! Так и есть, отправляет, козиная его морда! Вот как назло! - горестно восклицает чей-то голос в темноте. Надо прощаться, а мы ничего не успели, я ничего не сумела найти и отдать ему на дорогу, чтобы унес с собой. - Пойдут гонять по окружной! А то утащат на какой разъезд, там и завязнем! Кто-то кидает уже в вагон ящик, на котором мы сидели, лязгают буфера, и наступает мгновение тишины, неподвижности, и вот уже вагоны неудержимо начинают двигаться со спокойным, нарастающим гулом. Боря, обнимая, торопливо гладит мне плечо и на все лады, втолковывая, уверяя, успокаивая, обещая, повторяет одно и то же. Точно заговор, отводящий всякую беду: - Ничего... Ничего, мама! Ничего... - А гул и перестук колес разрастаются, широкий проем двери ушел от нас, и уже проходит следующий вагон. Вот и все. Кончено. Боря быстрыми, прихрамывающими шагами догоняет свой вагон, ему протягивают руки, он ловко взбирается и, высунувшись, машет мне, а я иду, отставая, между двух путей, следом за вагонами и останавливаюсь у синего фонаря, где меня, может быть, лучше видно, и стою, подняв руку с платком. Вагоны, не убыстряя хода, один за другим, появляются в синем свете из темноты и уходят в темноту, и возникают все новые. Только в одной теплушке приоткрыта дверь, виден розовый мерцающий свет. Какие-то солдаты стоят, опершись о перекладину. Они помахали мне, вернее моему платку, на прощанье, и я махала им вслед до тех пор, пока меня могло быть видно. Дождалась красного огонька на последнем вагоне и долго смотрела, как он уходит, уменьшается, гаснет... Вдруг замечаю, что книжка, которую я зачем-то принесла Боре, так и осталась у меня в руках. Ну, что ж... я бреду обратно к станции... останавливаюсь, чтоб еще раз обернуться, и снова как будто различаю красную точку последнего сигнального фонаря. Я зажмуриваюсь и минуту стою с закрытыми глазами, и, когда снова их открываю, оказывается, точка не исчезла - тлеет где-то в далекой темноте ночи. Мигнет, пропадет и снова тлеет. Я стою и жду, когда же она исчезнет совсем? Она не исчезает. Где-то между мной и звездами мне мерещится или взаправду живет эта рубиновая точка и удерживает меня, не позволяет уйти. Я, спотыкаясь, делаю шаг, другой, и вот я уже иду, начиная спешить, не думая, не надеясь, не останавливаясь, все быстрее иду, как на свет путеводной звезды. Я отлично понимаю, до чего нелепо и безнадежно гнаться за поездом, который к тому же каждую минуту может уйти, и я говорю себе: да, я не догоню, но по крайней мере не буду всю жизнь терзаться мыслью, что Боря был так близко, а я, потеряв надежду, не пошла. Обгоняя меня, проносится поезд, обдав вихрем снежной пыли; я едва успеваю отскочить в сторону, потом уже заблаговременно сторонюсь от встречного и оказываюсь на обочине насыпи, откуда моего огонька вовсе не видно. Кругом по белым пустырям ветер метет снег, занося белые заборы, темные сараи. Какой-то будто новый огонек мигнул впереди. Уже не первый. Откуда мне знать, мой это или нет? Я иду вдоль бесконечного спящего или безлюдного состава темных, с наглухо задвинутыми дверьми вагонов и вдруг понимаю, что так я могу пройти в двух шагах от его теплушки. Окликаю солдата-часового, который застыл, привалившись к борту амфибии на платформе. Он меня сперва не слышит, потом грубо, кажется спросонья, кричит: "Проходи!"... и я иду дальше вдоль цепочки запертых вагонов. Стучу, меня не слышат. Кое-где дымят трубы печурок, я стучу в толстые доски, сняв перчатку, замерзшей рукой, а сама почти не слышу своего стука. Справа снежный пустырь, слева задвинутые двери, - мне кажется, что я тут одна на свете, как вдруг замечаю двух военных, которые стоят со мною рядом. Я опускаю руку, не постучав, и отвечаю на вопросы, которые мне задает лейтенант, - грубоватые, угрожающе-властные, краткие вопросы, какие задают подозрительной личности, которая околачивается ночью около воинского эшелона, направляющегося к фронту. После того как я называю фамилию капитана Вереницына, лейтенант, слегка смягчившись, спрашивает наконец документы. Я виновато произношу ужасное по тем временам признание: - У меня нет с собой! - и все опять рушится. Молчание. Мне в лицо утыкается луч электрического фонарика, ползет, ощупывая мое пальто, руки, пробегает по кустам около насыпи, возвращается ко мне. Удостоверение у меня есть, только очень плохонькое, да и фамилия-то моя вовсе не Вереницына, а Тверская, в который уже раз это путает мою жизнь. И тогда я протягиваю лейтенанту книжку "История императорского Рима", в замусоленном школьном переплете. Дежурный фонарик лейтенанта выхватывает из тьмы заглавную страничку, выбитый в бронзе профиль императора Тита Флавия Веспасиана с челкой на лбу. В верхнем правом углу фиолетовыми чернилами, детским старательным почерком выведено: "Вереницын Б.". Легкие снежинки влетают в свет, садятся вокруг Веспасиана, на его лоб... Лейтенант выключает фонарь и, захлопнув книгу, возвращает ее мне с вдруг откуда-то взявшейся щеголеватой вежливостью. - Ясно! Он идет вдоль вагонов и светит мне под ноги фонариком, поэтому я и не вижу ничего, кроме белой от снега травы на обочине, иду как в чернилах. Лейтенант властно стучит в какой-то вагон. Вагон оказывается не тот, он опять бодро говорит: "Ясно!", и опять немного погодя стучит не в тот, и опять: "Ясно!", нам вслед уже выглядывают какие-то солдаты из щели слабо освещенного вагона. - Капитан Вереницын, тут к вам! В новом вагоне взрыв негромких голосов. Откатывается дверь. Борин голос меня окликает, я что-то отвечаю. - Ну, как? Порядок? Ясно! - с прежней официальной щеголеватой рапортовой бесстрастностью на прощание заключает лейтенант. Я думаю, что он ушел, но тут неожиданно до меня доносится долгий подавленный смешок, так исподтишка смеются мальчишки, когда их душит смех на уроке. - Хоссподи!.. Ведь это надо!.. - Боря, понимаешь, в чем дело, - говорю я, почему-то оправдываясь. - Ведь я книжку-то забыла тебе отдать. Меня втягивают в вагон. Чуть только улеглась суматоха, вызванная моим появлением, солдаты разбредаются по своим местам, ложатся, натягивая шинели до самых глаз, и принимаются спать. Их всего несколько человек, большая часть вагона завалена какой-то техникой в толстых брезентовых чехлах, они, оказывается, ездили на завод ее получать, и вот поэтому-то мы и увиделись. Боже мой, как они спали! Старательно, добросовестно, изо всех сил, чтоб мы с Борей остались вдвоем. В вагоне затишье. Сонное дыхание людей, огонек приплясывает в какой-то плошке, и ветер с пустынного поля посвистывает в щелях вагона, точно мы оказались в каком-то тихом убежище у огонька, в одном из тех обжитых уголков, какие в течение жизни мы зовем "наш дом". Я рассказываю Боре, как мне вдруг показалось, будто эшелон остановился, и я пошла на огонек, а оказался это чужой товарный состав, бесконечно длинный. Я прошла до самого его конца, чтоб уж наверняка убедиться, что ошиблась, и увидела далеко впереди еще один огонек. И вот дошла. - Не-ет! Только ты, - не то восхищаясь, не то ужасаясь, повторяет Боря. - Это только ты могла!.. И книжку только ты!.. - Он раскрывает книжку, прижав пальцем, сгибает и пускает страницы веером, низко наклонившись над ней, вдыхает ветерок от мелькающих страничек и улыбается. - Я прежде был уверен, что это вот и есть волшебный "римский" запах каких-то непонятных сикомор того древнего ветра, что надувал паруса триер, запах дыма их очагов, золотой пыли, поднятой шагающими легионами. - А чем пахнет сейчас? - Конечно, синим изюмом, горячими лепешками, ты их нам пекла по субботам после бани. Нашим детством пахнет... Вот славно, теперь все у меня будет при себе... Сидим мы на постели по-турецки, накрывшись с головой одеялами, как индейцы, едим лепешки, и деревянная миска с изюмом стоит посредине, с синим изюмом, длинным, сморщенным, с хвостиками, и мы берем по очереди по три штуки в щепотку, Катя, Лева, Вафля, все... а в это время... ты нам, наверное, какого-нибудь Плутарха читала про подвиги великодушия и благородства - помнишь, - полководца, который должен был взять приступом вражеский город и взял. И когда город на его глазах горел и рушился и жители погибали на глазах победителя, он стоял на вершине холма и плакал от жалости к побежденным... А как мы ненавидели Нерона за его мерзости, хотя и знали, что через несколько страниц ему придет конец, и говорили: ну, погоди, Нерошка, знал бы ты, что там про тебя написано через три страницы, опомнился бы небось, так и затрясся бы! Гитлер тоже затрясся бы, но нам еще придется самим две-три странички перевернуть, чтоб показать - что там ему приготовлено... - Ты прихрамываешь, я вижу, скажи честно - больно? - "Пустяки, царапина!" - как говорят, прежде чем рухнуть без чувств, мушкетеры, а теперь говорят герои кинофильмов... Осколки все вытащили, я могу теперь, когда захочу, даже не хромать. Только когда забываю... Ты похудела, мама... И помолодела. Вдруг опомнившись, что, может быть, через минуту придется прощаться, мы опять торопливо задаем вопросы друг другу; забывшись, Боря закрывает книгу, откладывает в сторону, и его левая рука на минуту оказывается открытой. - Ты мне не писал, ой, ну уж теперь не прячь! Дай мне! - Ах, мама, ну просто с непривычки тебе это покажется нехорошо. А я уже почти и позабыл. Ну, на... Не бойся, это теперь не больно. Схватив обеими руками, подношу его руку к свету, потом к своему лицу, эти зажившие, грубо припухшие рубцы на месте недостающих пальцев, и тихо, еле касаясь губами с разных сторон, сдавив в груди ужас, тихонько целую, а он смотрит и улыбается, как старший, умудренный сын над наивной матерью, нежно и снисходительно улыбается, потихоньку подергивает, стараясь высвободить, руку, и как раз в эту минуту далеко впереди возникает, быстро разрастаясь, гром буферов, прокатывается из конца в конец, а докатившись до нас, превращается в толчок. И вот тишина, за которой сейчас последует новый толчок паровоза и должно начаться медленное, но уже неотвратимо ускоряющееся движение. Все. Конец. Надо прощаться второпях. Все спящие оказываются неспящими, открывают дверь, меня успокаивают, подбадривают, торопят выходить. Локшин спрыгивает на землю, чтобы поддержать, когда я буду спускаться: - Вы не очень спешите, вы спокойно... он ведь помалу сперва потянет. Мы опять прощаемся, и почему-то это нам невыносимо тяжелее, чем в первый раз. Я стою уже на пороге, готовясь сходить, прислушиваясь. В поле мгла, ветер, посвистывая, метет снег по кочкам, за спиной - вагон, загроможденный брезентовыми тюками, наше место у огня, где мы только что сидели с Борей, Локшин и другие какие-то, уже будто не совсем чужие, и мне уходить отсюда точно из дому! Мы все ждем наступления последнего мгновения, когда уже окончательно "пора". Тишина длится, тянется что-то слишком уж долго. С каждой минутой крепнет глупая, нелепая надежда. - Только попугал! - Это часто: потянут-потянут и бросят... И тут, точно набат, проносится новый тревожный, короткий перезвон буферов. Толчок - и вслед за ним зарождается медленно разрастающийся гул движения покатившихся колес. "Вот и все, вот и все..." - стучат колеса, Локшин протягивает мне снизу руки, Боря поддерживает сбоку. "Даль-няя доро-га!..", "Даль-няя доро-га!.." - меняя перестук, уже бодрее побежали колеса, Локшин идет быстрым шагом, чтоб не отстать, а я все стою на последнем краю, на пороге, и что-то во мне в испуге мечется из стороны в сторону, не находя выхода, и от этого я не могу ни двинуться, ни решиться, и чем меньше времени остается, чем больше надо спешить, тем труднее решать, и вдруг я говорю: - Да я, пожалуй, погожу сходить! - И мне делается спокойно. Теперь уж Локшину протягивают руки, он не сразу понимает, что случилось, почти бежит, держась за край двери, наконец его почти втаскивают, и он вылетает на середину вагона, споткнувшись на пороге от спешки и удивления. - Что ты наделала? Куда же ты едешь? - ошеломленно теребит меня Боря. - Ты просто отчаянный человек, мама! - До какой-нибудь остановки, велика важность, тут же еще электрички ходят, как-нибудь доберусь! Колоса стучат мерно, больше не угрожая, не торопя, мирно, успокоительно, на тесной печурке, прижавшись один к другому, греются котелки. Пожилой солдат вдумчиво, неторопливо говорит: - Это в действительности товарищ капитан отметил. Насчет истории... - Да вы же все спали! Локшин смеется: - За эту дорогу мы за весь прошлый год отоспались. Спим в счет первого квартала будущего! - Разрешите поглядеть, - пожилой протягивает руку за книжкой, - ага, даже с картинками... Это он и есть? Ай-ой! До чего богато красуется поверх остального человечества! Поглядите-ка! Балахон с каемкой, венок нахлобучил на лысину и на народ глядит, как с крыши на каких тараканов. - Верно, чистый Нерон как есть! Однако Нерон и его самого не очень интересует - это только плавное вступление, чтоб разговор стал общим. Меня гостеприимно угощают гороховым концентратом, оказывается, его для меня и разогревали, поят жидким, но сладчайшим чаем и деликатно стараются не очень смотреть, как я ем. И в то же время так, как будто меня тут и нет вовсе, расспрашивают Борю обо мне: как зовут, где работаю, сколько ребят, из какой деревни и губернии в город явились, и я еще не покончила с чаем, а они уже до бабушка с дедушкой добрались. - Про деда я вам на свободе, после как-нибудь расскажу, как он все не желал ни за что жениться до тех самых пор, пока вдруг не женился. - Это в каком смысле, чтоб дед и вдруг женился? Это ему зачем же? - Да ведь он сперва женился, а дедом уж потом сделался... Я вам потом расскажу! - Ты им что хочешь рассказывать? Про пряники? Ты разве сам-то помнишь? - Ну, ма-ама! Помнишь! Наизусть знаю. Это же наше родовое сказание. Одиссея... Только тут у меня какой-то провал, или я что-то путаю? Откуда-то кажется, что дед у нас был нищим? Нет? - Вот уж правда путаешь! Никогда в жизни. Дед Вася уж вот работник был! Силач, на Волге когда машинистом плавал, он с бурлаками бороться любил!.. Нищим!.. Это ты слышал, да не понял. Вы, молодые, и нищих-то не видали, наверное... Да, это было, когда мы в Питере... он несколько раз просил, протягивал руку, боялся, что я на улице замерзну, а он уже почти слепой был... Это совсем другое дело, чем нищий. Нищий - это специальность, профессия была. Ты из головы выкинь про деда Васю - не было у нас нищих. - А что с дедом потом было? - Он ушел. - Как это? Куда? - Меня пристроил и ушел. Куда. Некуда ему было идти. Некуда. Вот туда и ушел. - И ты больше его никогда? - И больше никогда. Поезд идет все медленнее и останавливается в глухом снежном лесу. К нам в дверь стучат, и наши приоткрывают щель. - Не сошла? - с радостным любопытством кричит солдат, заглядывая снизу в наш вагон. - Вот это да!.. Можно с вами посидеть? Отсунь-ка дверь пошире! Это соседи, прослышавшие про мое путешествие. Дальше как-то все сливается и смутно помнится, но все только хорошее: поезд мерно стучал, унося меня от дома в ночную даль, и от этого слегка замирало сердце, ветер свистел в трубе; кто-то привел за собой во время остановки баяниста, и он, не поднимая глаз и угрюмо хмурясь от старания, слегка запинаясь, играл "Синий платочек" и "Катюшу"; лицо у меня горело от жара печурки, наплывавшего волнами. Борина больная рука лежала в моих ладонях, мы были вместе, и было все вокруг хорошо... Потом были только письма. Много бодрых писем, и одно, очень бодрое, оказалось последним. В самом после той ночи первом он написал, как один из его саперов после долгого раздумья с глубоким чувством сказал, вспоминая меня: "Да... вот это заядлая мама!" Другие просто говорили: "Это та мама, что до сто шестого километра доехала!" А в тот день, на позднем, печальном и дымном зимнем рассвете, у незнакомой станции я стояла, их провожая, в снегу, среди подъездных путей и улыбалась, да, улыбалась, точно после какой-то своей минутной победы над непреклонностью военной судьбы, жестокой для нас, остающихся дома женщин: вечно ждать и ждать и провожать уходящие поезда, глядя вслед на вдруг опустевшие бесконечные рельсы, которые так часто ведут только в одну сторону. Вагоны уходили в морозном тумане, и двери их были закрыты. Все, кроме одной. Едва эшелон тронулся с места, там громко опять заиграл баян, тот же "Синий платочек", быстро заглушаемый нарастающим стуком колес. В руках у меня сложенная, засунутая в перчатку справка, которую принес дежурный лейтенант. Сам сочинил и носил на подпись: "Дано т.Вереницыной в том, что она действительно направляется обратно по месту жительства в г.Москву после посещения с целью свидания с сыном, военнослужащим капитаном т.Вереницыным Б.В. Что и удостоверяется". Бумажка, конечно, не сохранилась, сгорела, кажется. Но я помню ее. И этого лейтенанта. И Локшина. И всех. И все, что было в ту ночь, когда мы в последний раз были вместе. Этого больше нет. Но ведь это было! Было, значит, случилось, действительно произошло, это не выдумка, а правда, и, значит, это у меня всегда есть. Это всегда будет со мной. Моя собственность. Единственная подлинная, неотъемлемая, несгораемая, драгоценная собственность, какая есть у человека на свете. - Тверская! Никуда не уходить. Поедешь сопровождать. Ясно? - Это куда? - спрашиваю я. - Куда прикажут, туда и отправишься. Ну, в Хотуново. В Хотуново - это значит до ночи. По шоссе, кажется, километров шестьдесят. А маленькая Катька дома сидит одна, только соседки заглядывают на минутку. Правда, она уже и привыкла. Одна и одна, и днем больше спит, как ночной какой-нибудь кролик или другой зверек, зато когда я возвращаюсь с дежурства, она вылезает из норки и начинает играть, разговаривать на своем языке и поет мне, дергает за ухо, чтоб слушала, если я начинаю засыпать. Артамкин ушел в свое помещение при кладовой, через которую идет ход в склад, где хранятся госпитальные ценности: лекарства, гипс, бинты, спирт. Хотя (или потому что) под командой у него только санитары, шоферы, истопники и няни или такие, вроде меня, сестры военного времени - не считая, конечно, бидонов со спиртом, придающих ему известный вес, - с нами он разговаривает, как будто ведет со шпагой в руке штурмовую колонну на приступ вражеского бастиона. Настоящие офицеры-фронтовики выглядят рядом с ним плохо переодетыми штатскими. Я возвращаюсь по двору нашего госпиталя с пустыми ведрами, когда он появляется снова и кричит мне вслед непреклонно-штурмовым голосом: - Тверская! Никуда не поедешь! Отставить. Евсеева поедет. Все. Немного погодя меня вызывает к себе главврач Николай Николаич. - Сейчас машину мы посылаем в Хотуново, так не могли бы вы туда съездить? - Сопровождать? А мне Артамкин сказал, что Евсеева поедет. - Поедет, это ничего не значит. И вы тоже съездите, я прошу вас, найдете там сестру Португалову, она в курсе дела. Что-то там у них с одним неопознанным, она вам все скажет... У вас дети есть? В том смысле, что на фронте? - Были. Трое. - Ясно, но вы повидайтесь там с Португаловой. Там есть какой-то, фамилия, возможно, похожа на вашу. Может быть, родич какой-нибудь окажется. - Родичей у меня никого нет. А у детей не моя фамилия. У нас разные фамилии. Они все Вереницыны, не Тверские. - Ах, так? Ну, значит, что-нибудь не то. Но я обещал, что вы заедете, да тут машина как раз. Да, правду сказать, вы сами знаете - в Хотунове-то радостного мало найдешь. - Да, радостного мало. Хорошо, я поеду. - Португалова - сестра, старшая, вы, значит, к ней. Запомнили фамилию? - Странная такая, ее легко запомнить. - Отлично. Вы обедали? - Давно. Уже позабыли. - Позабыли?.. - Он удивился, потом улыбнулся. - Ах, да, да... верно... И скажите Артамкину, что я приказал вас отправить на санитарной машине. Обязательно! Я выхожу снова во двор, как раз вовремя, чтобы увидеть, как Артамкин выносится за ворота на новенькой санитарной машине - куда-нибудь в город по своим делам, по учреждениям. - Видала фрукта? - в каком-то злобном восхищении Евсеева разводит руками. - Видала такого?.. Начальник на третьем этаже еще только задумал нам дать санитарную, а этот тут во дворе своим крысячим носом уже учуял! Иди догони... Попремся теперь в пикапе. - Перемерзнем, как собаки! Старый санитар Краюхин пинком открывает дверь с тугой пружиной и, придерживая ее ногой, протискивается с носилками на крыльцо. Осторожно, ступая боком, спускается по промерзшим потрескивающим ступенькам крыльца. Молодая неопытная санитарка Надя идет сзади и по его знаку неловко, чуть запоздав опустить свою сторону, ставит носилки на землю. На носилках - раненый, туго укутанный до подбородка в одеяло. Поверх бинтов на голову нахлобучена ушанка. - А машина где? - Укатил. По своим делам. И почему таких вот на фронт не отправляют? - А не дай бог. - Краюхин достает металлическую коробочку от английского шоколада НЗ, защипывает махорки, насыпает в бумажный желобок и начинает сворачивать козью ножку. - На фронт!.. Подобных, наоборот, лучше держать где подальше. От них и тут нехорошо. Мы одобрительно хмыкаем. Краюхин такое и в глаза кому хочешь скажет. Он что-то вроде старейшины госпиталя. Попал сюда с фронта с тяжелейшими ранениями, после операции в полевых условиях, "в общих чертах тут его восстановили", как он выражается, тут он и остался по своей воле. Евсеева пошла через двор в гараж, поругаться, чтоб скорей давали машину, а мы остались у носилок. Раненый лежит, не обращая на нас внимания, и широко открытыми светлыми глазами удивленно, не отрываясь, смотрит в небо, радуется, наверное, после низких потолков в разных палатах глянуть в это высокое просторное небо. - Вот ты новый человек, - попыхивая цигаркой, Краюхин говорит Наде. - Правильно я говорю? - Это правильно, - с уважительной готовностью она кивает. - Значит, правильно... В таком случае ты посмотри на меня... Ну, чего не поняла? На внешность моего лица. Посмотрела? Определи, сколько мне лет. По возрасту? Ну?.. - Вы пожилые... - Знаю, не молодые. Ты года определи, сколько дашь? - Может, вам даже пятьдесят, или кажется только? - Э-э, кажется!.. Не можешь ты ничего определить! - он недовольно отмахивается от нее и отворачивается. Новенькая виновато моргает, косится на меня, не зная, как лучше отвечать. Я-то знаю как и говорю: - Ты ему отвечай по правде, чего ты теряешься? Ну, сколько ему на вид? За шестьдесят далеко, а то и под семьдесят? - это уж я ему немножко льщу. - Как тебе видится, так и говори. - Вот. Она-то понимает, - со своей насмешливой гордостью Краюхин приосанивается, делает паузу. - А между прочим, по годам мне, чтоб ты знала, знаешь сколько? Сорок четыре. И когда ты что глазами видишь, имей привычку отвечай смело и ничего не бойся... Это у нас весь род такой. Поняла? Семейственность наша. На изумление жилистый и выносливый род. Но старообразный на лицо. Отец, дядья, все даже смолоду как дубленые и мореные, вообще морщинистые. Это при обыкновенной жизни. Ясно? А при моей?.. Поставь сегодняшний день меня, такого, как я есть, и рядом поставь моего родного пожилого папашу. И что?.. Да он передо мной еще жених! Кто разберет, прячет он горечь за пошучиванием, гордится ли вправду или все это вместе, вперемешку? Может, он и сам забыл, с чего началось, во что перешло; наверное, решил когда-то держаться до конца вот таким молодцом. Да он и есть молодец, мы с ним дружим. Подают пикап, не из гаража, а со склада. Место рядом с шофером занято какими-то громадными бутылями в плетенках, с зеленой жидкостью. Краюхин бодро приседает, чтоб ухватиться за ручки носилок, - спина-то у него не гнется, а тяжести носит, кажется, легко. Шофер злобно, опасливо старается отодвинуть от себя подальше громадную бутыль. Краюхин ловко задвигает носилки в машину, потом мы с Евсеевой, низко нагибая головы, влезаем по очереди и усаживаемся на жесткую холодную боковую скамейку. - Чего ты ее боишься? - спрашивает Краюхин шофера,