Федор Федорович Кнорре. Шорох сухих листьев ----------------------------------------------------------------------- Кнорре Ф.Ф. Избранные произведения. В 2-х т. Т.1. М.: Худож. лит., 1984. OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 1 мая 2003 года ----------------------------------------------------------------------- Наконец все, все было закончено, и Платонов, директор Четвертой школы, с этого момента официально ставший бывшим директором, встал, тяжело опершись о знакомо скрипнувшие подлокотники расшатанного креслица, много лет простоявшего в его кабинете. Новый директор Булгачев, ни за что не желавший садиться в это кресло, пока продолжалась долгая церемония подписывания актов и прочих документов о сдаче дел, - тотчас тоже поспешно встал, радушно улыбаясь, и они оживленно и бодро попрощались за руку, оба стараясь показать, что все происшедшее простая формальность, которой они не принимают слишком всерьез. Платонов вышел в пустой и длинный школьный коридор и мельком подумал, что вот теперь дощечка "Кабинет директора" хотя и осталась на том же месте, означает уже совсем другое, чем все эти годы. Ничего не изменилось ни для кого - только для него самого. Подстерегавший на площадке лестницы бригадир маляров Волохненков поймал его за рукав и, загораживая дорогу, отступая боком, стал (как делал это каждый год) объяснять, какие невероятные, неслыханные, почти непреодолимые трудности выпали на его долю при подготовке к ремонту школы. Платонов отмахивался, пытался втолковать, что он уже больше не директор, но Волохненков был хитрый и решил, что это какая-то хитрость или маневр, чтобы притеснить его при сдаче ремонтных работ, когда у него всегда выходили неприятности. Он очень нехотя отстал понемногу от Платонова, встревоженный и недовольный. Внизу были слышны удары мяча и отрывистые выкрики. В спортзале играли в волейбол, а двое старшеклассников стояли в дверях, поглядывая на лестницу, и, едва увидев Платонова, подбежали к нему. Откуда он шел и почему все так произошло, они, как всегда, знали вполне точно и ни о чем не спрашивали, - знали, что он не директор больше, что он очень болен и что все-таки останется преподавателем в школе, во всяком случае попробует. - Ну, на пять минуточек! Ну, Николай Платоныч, без вас никак не обойдется, мы же не можем уступить, когда мы принципиально правы! Не можем? - Не можете, - устало сказал Платонов. - Это что, с "Гамлетом"? Оказалось, действительно с "Гамлетом". Готовилась к выпускному вечеру постановка отрывков на английском языке. В зале, где шла репетиция, верное должна была идти, потому что она не двигалась с места, - одни сидели, заткнув уши, по углам и долбили английский текст, другие смеялись, болтая ногами, сидя на подоконниках, а третьи яростно спорили, но не друг с другом, а с предполагаемым тупым, придирчивым и глупым противником, который обязательно скажет, что... - Я с самого начала была за привидение и своего мнения не меняю, как некоторые! - кричала Вика и, увидев входящего Платонова, обрадованно ахнула и замолчала. Платонов заговорил очень тихим голосом, и галдеж быстро прекратился, все заговорили тихо, чтоб не мешать ему. - Кого вы тут отстаиваете? Вика выпалила: - Привидение!.. Ну, тень отца Гамлета! - А кто ее обижает? - еще тише, успокаивая всех, спросил Платонов. Поша своей толстой большой ручищей отгреб в сторону от Платонова спорщиков и спокойно, как всегда, толково пояснил: - Понимаете, Николай Платонович, нам говорят: зачем вы выбрали отрывок с привидением. А мы просто первый акт взяли. Васюков весь текст выучил по-английски, и вдруг ему сократят такую сцену, ведь обидно? - Да, да, да! - ожесточенно ворвалась в разговор Вика. - Мы объясняем, что привидение положительное и прошло проверку временем, а нам возражают, что у нас отрывки, значит, мы нарочно выбрали, нарочно! - В каком смысле нарочно?! Из любви к привидениям? - Платонов подошел к помосту, на котором шла репетиция, и присел на край. - Не понимаю, кто и о чем тут спорит. Вы что-то не о том думаете. Давайте остановимся и подумаем, вспомним, о чем речь идет? А то у вас в спорах часто забывается именно то, ради чего они начались. Значит, дело там происходит так: какой-то бывший король с длинной седой бородой является своему сыну Гамлету. Сын тоже не кто-нибудь, а принц, в черном трико, в плаще и со шпагой. Почему, собственно, учеников Четвертой школы должны волновать и вызывать сочувствие их разговоры? - Вот! Вот именно! - воскликнул высокий красивый парень с роскошной шевелюрой завтрашнего выпускника, но кто-то его тотчас звонко ударил волейбольным мячом по голове. - Все дело в том, что нужно позабыть всю эту бутафорию, декорации, всякие там Эльсиноры, Фортинбрасы, парики, плащи, трико и принцев. Отец этого Гамлета воин, солдат. Немолодой вождь дружины маленького королевства. Старый солдат в изрубленном и потертом боевом снаряжении, с тяжеленным, громадным мечом в руках. Наверное, большую часть жизни ему приходилось все время быть настороже и сражаться, чтоб отстоять свою маленькую родину. И он, уже немолодой, наверное, очень усталый седобородый человек, не жалея сил дрался во главе своей небольшой измученной дружины, отстаивая свой замок Эльсинор... А эти каменные, грубые замки с узкими бойницами, сторожевыми башнями люди строили в те времена не для красоты, а для того, чтобы спасать свои жизни, чтобы враги не могли напасть врасплох, среди ночи и все разрушить и перебить жителей всех до последнего. И вот в этом самом замке Эльсинор, который он оборонял всю жизнь и все-таки отстоял, защитил против врагов, его самого подло, исподтишка убили придворные тунеядцы и политиканы, переманив на свою сторону его собственную жену... И дело не в привидении, а в том, что в этой сцене - в мыслях Гамлета или в его воображении - к нему приходит, значит, реализуется - ведь это театр - оскорбленный дух отца и жалуется сыну и требует, чтоб сын отомстил за своего отца-солдата, так подло погубленного подлецами. Так, во всяком случае, мне представляется завязка этой истории, а теперь решайте и думайте сами - все ваше дело. Платонов попрощался и, не оглядываясь, пошел к выходу, в то же время чутко слушая вспыхнувшие споры, восклицания, говор и шумы, их тон и смысл с такой же чуткостью, как дирижер слушает оркестр, отмечая и оценивая звучание множества разнообразных инструментов. Взрыва бездумного легкомысленного одобрения не исследовало, и это его обрадовало - начался быстрый, беглый, приглушенно-взволнованный говор, точно вокруг брошенной им идеи уже закружились новые свежие мысли. Выйдя на улицу, он несколько раз глубоко вздохнул и, слегка согнувшись от усталости, пошел потихоньку. Недавно прошел дождик, и на мокрой мостовой площади отражались зеленые светящиеся вывески ателье мод и кафе, у запертого ставнями продмага светилась желтая дежурная лампочка, а весеннее небо над площадью было еще светло, и видны были быстро бегущие среди облаков голубые пятна. Под деревьями сквера уже прогуливались кучками высыпавшие после дождя девушки и парни - тоже кучками, по трое, по двое. Запинаясь и спеша, играл аккордеон, и около старинного собора с пузатыми витыми колонками и коваными решетками на окнах сильно и вкусно пахло только что испеченным хлебом со двора хлебозавода. Когда Платонов добрался до бесконечного Набережного бульвара, за рекой стал виден синеющий в наступающих сумерках лес и полосы дождя. Мигнули два раза и зажглись вдоль всего бульвара над берегом реки фонари, уходящие вдаль редкой цепочкой. Старая, погнутая и местами сломанная железная решетка над обрывом, тянувшаяся вдоль бульвара, была та самая, мимо которой Платонов в детстве сам ходил в школу, и сейчас ему грустновато было это отметить. Как себя ни утешай тем, что он добровольно ушел, что ему надоели административно-хозяйственные дела, - никак было не избавиться от мысли, что в его жизни что-то кончилось и не вернется, и сегодня он возвращается домой не так, как обыкновенно, а поставив черту под большей и лучшей частью своей жизни, и вот один плетется мимо этой решетки, черной, погнутой и старой, которая никому уже не говорит ни о чем и которую горсовет каждый год решает заменить и выбросить за негодностью. Он упрямо шел пешком, пропуская мимо себя освещенные полупустые автобусы, и так добрался до полдороги, где бульвар, следуя изгибу реки, поворачивал налево, и, внезапно прислушавшись к тому, что начало происходить у него внутри, - к быстро надвигающемуся приступу, - расстегнул воротник, огляделся; к счастью, никого близко не было, никто не подойдет и не спросит: что с вами? может, вам что-нибудь нужно? - а ему ничего не нужно, кроме пустяка - нового сердца, которое согласилось бы еще поработать. Расспросы очень тягостны, когда ты и сам не знаешь, что с тобой будет даже через две минуты. - Ну, уж это подлость, - с отвращением сказал он. - Не могла уж подождать. Схватила прямо на бульваре за горло. Он быстро проглотил лекарство, одно, потом второе, прислонился к дереву и стал ждать, чем все это кончится, - больше ничего сделать было нельзя. Боль была еще несильная, все дело было в том, начнет она разрастаться или пойдет на убыль. Стараясь ровно, глубоко дышать и не волноваться, он, медленно поворачивая голову, осмотрелся вокруг и широко открыл глаза от удивления, до какой-то щемящей зависти поразившись, как прекрасно все окружающее, как хорошо все это видеть и чувствовать даже вот так, стоя у дерева и терпя боль. От плескавшейся у берега внизу, в тумане, воды шел бодрый, сырой воздух, пахнувший рекой и дождем, у самого лица мокрые молодые листки на ветке резко вздрагивали, точно стряхивая с себя воду. Позади, над центром городка, розовело маленькое зарево. Очень маленькое зарево, но прежде ведь никакого не было, и это показалось Платонову очень удивительным и радостным. По ту сторону улицы, среди кустов в палисаднике, осветилась маленькая терраска, вышли люди, стали рассаживаться вокруг стола, наверное собираясь пить чай или ужинать. Платонову видно было, как они нагибаются, садятся, делают движения руками и беззвучно говорят, наклоняясь друг к другу. Потом чашки поплыли, передаваемые из рук в руки над столом, и ему в эту минуту почему-то смотреть на это было интереснее, чем на какое-нибудь действие на освещенной сцене... Очень многие деревья на этом бульваре Платонов знал, как людей. Он узнавал их по росту, наклону, изгибу сучьев, по рубцам на их старой коре. По этому бульвару он начал ходить маленьким мальчиком в школу, и они росли вместе с ним, но век у них был подлиннее, и еще долго они будут стоять тут, над рекой, глядя, как из Посада шлепают по грязи, или бегут по снегу, или шуршат, сгребая в кучки ногами опавшие листья, все новые ребятишки, и листья тоже будут другие... Боль постепенно начала замирать, пошла на убыль, но он еще некоторое время продолжал чутко прислушиваться, не повернет ли она обратно, как подстерегаемое животное смотрит и слушает вслед уходящим охотникам. Треск ломаемых сучьев, собачий лай и топот погони затих вдали, и Платонов, откачнувшись от ствола дерева, тихонько двинулся дальше. Сколько раз проходил он в обе стороны по Набережному бульвару? Он был молод, и все ему было ясно, абсолютно все в жизни, людях, природе и мирозданье, и жизнь была бесконечна, и потом появилась в этой жизни Наташа, и вся жизнь "до Наташи" стала казаться просто упущенным временем. И он, по своей привычке, увидел себя со стороны, как он, отставной директор, теперь просто учитель, подходит потихоньку к дереву - великому, единственному дереву! Хорош у него сейчас вид. Ему не много лет, он еще чуть только начал седеть, но болезнь незаметно приписала в его паспорте к строке "возраст" лет двадцать, укоротив оставшуюся жизнь, и сегодня, в эту минуту, он чувствует себя на двадцать лет старше. Под этим деревом они с Наташей поцеловались. Не очень-то много им пришлось в жизни целоваться, так что это запомнить нетрудно! Наташа поступила в школу, где и он учился, и он ее не заметил. А когда вдруг заметил, это было так, как может заметить водитель на полном ходу в двух шагах обрыв, когда можно только вскрикнуть и закрыть локтями лицо. Он и полетел с обрыва, и почти три года его жизни были омрачены и отравлены презрением Наташи и его отчаянными попытками начать ее презирать и ненавидеть. На протяжении этих лет она отдавала всю энергию и волю тому, чтобы его презирать, а потом они случайно пошли вместе по бульвару и начали говорить-говорить. Оказалось, что все три года у них копилось и накопилось столько всего, что нужно высказать, потому что они во все время своей ненависти видели и замечали только друг друга, интересовались только своей ненавистью, жили ею, и вот оказалось, что это не ненависть - все эти насмешки, подшучивания, презрительные прозвища, отворачиванья и небрежности, и слезы обиды, и злые школьные мстительные штучки, - все было что-то другое - это, оказалось, была любовь, и они уже не могли перестать обо всем этом рассказывать друг другу, изумлять и изумляться, как могло произойти такое чудо! Потом они, не сговариваясь, каждый про себя, решили, что им нужно теперь обязательно поцеловаться, чтоб все было у них по-настоящему, и в один вечер они вот именно под этим деревом стояли бесконечно долго, до окоченения, замерзая на ледяном ветру, и Платонов изнывал от сознания своей некрасивости и того, что он не воевал вместе с Чапаевым и не сделал крупного научного открытия, и ему совершенно не хотелось целоваться, потому что он был скован до бесчувствия, и вдобавок ко всему у него текло на ветру из носу, и он ужасался позора, если он, нечаянно ткнувшись кончиком носа ей в щеку, покажется ей просто сопливым мальчишкой. Наконец, будь что будет, они как-то поцеловались, и он с ликованием и нежностью почувствовал, что у нее тоже мокрый нос, и они тотчас же схватились за руки и бросились бежать, он проводил ее до дома, едва простившись от волнения и сумятицы, и только когда он уже бежал обратно по бульвару, он с разбегу налетел, обхватил и стиснул ствол этого дерева и чуть не завыл в голос, вдруг вспомнив - увидев - поняв, как нежны были ее холодные губы и как на мгновение приоткрылись и медленно закрылись, точно глубоко вздохнув в момент их ледяного поцелуя, ее серые милые глаза... Как раз в тот момент, когда он подходил к остановке, показался попутный автобус, но Платонов безрассудно прошел мимо освещенной дощечки. Ему невыносимым показалось влезать в освещенную машину, полную чужих людей, где ему помешали бы вспоминать и думать. И вопреки собственным ожиданиям, он благополучно добрался до дому, где его давно уже ждали. Встречая Платонова, старенькая тетя Люся делает вид, что это она гуляет с собакой Мишей. Она прохаживается вдоль заборчика палисадника. Тетя уже устала, застыла и ежится под платком, и Миша тоже нагулялся до того, что теперь сидит у калитки, зевает и ждет, когда его пустят домой. Увидев Платонова, они оба приветствуют его с облегчением, Миша, прижав уши, во весь опор описывает круг почета и первым нахально протискивается в дверь, отлично зная, что ему полагается спать в будке, но, если повезет, можно устроиться под кроватью тети Люси, конечно, если Казимира не заметит. Садятся пить чай втроем. Обе женщины знают, почему мог задержаться сегодня в школе Платонов, и говорят о постороннем, а он не слушает, думая о своем. Все они, в общем, совершенно посторонние друг другу люди, но живут уже больше десяти лет вместе. Тетя Люся тут никому не тетя. Прозвали ее так потому, что у нее есть в Крыму пожилая племянница, которая иногда присылает ей свои фотографии в большой группе других работников санатория в белых халатах на фоне залитого солнцем белого портика и пальм. Над головой у себя племянница ставит чернильный крестик, чтоб ее можно было узнать, и тетя Люся всегда плачет, получив фотографию, потому что племянница ей кажется совсем затерянной среди чужих, всегда в четвертом ряду. Если Платонов случайно называет ее просто Люсей, она принужденно улыбается, незаметно уходит в свою комнату и возвращается оттуда с заплаканными своими прекрасными черными глазами, помятым от слез лицом и растрепанной прической, которая у нее и так всегда держится на последней грани того, что еще можно назвать прической. Ей кажется, что этим Платонов как бы отказывается от своего добровольного родства, и это ее глубоко ранит. Казимира Войцеховна, сухая, с солдатской выправкой - она до пенсии преподавала гимнастику в школе, - даже в прическе смешная противоположность мягкой пугливой тете Люсе. Она всегда причесана так, что кажется, и прически-то нет, а на ней надета и затянута плоскогубцами на голове седая шапка проволочных волос, которых никакой ураган не растреплет. Это и есть вся семья Платонова, так уж получилось. И ему самому иногда кажется забавным, что он тут считается вроде главного в этом доме. Но отказываться от этого он и не думает. Было уже поздно, чай прошел вдвое быстрее обычного, почти без разговоров, и все разошлись по комнатам спать. Казимира пошла запирать "на ночь", то есть на задвижку, дверь, несколько раз злобно спросила: - А где собака?.. Мишка!.. Ты где?.. Миша знал этот вопрос и лежал не дыша под кроватью, а тетя Люся виновато отмалчивалась. В доме наступила тишина, часы пробили один раз - наверное, половину первого. Платонов тихонько отворил окошко, под которым стояла его кровать, и лег, в надежде, что благополучно проспит ночь. Проснулся он глухой ночью и остался лежать не шевелясь, даже не приоткрыв глаз. Настоящей боли он еще не чувствовал, но она уже его предупредила, потихоньку стиснула своим железным обручем грудь. Значит, скоро начнется. Боль была не новая, а старая, привычная, можно сказать, изученная, и у него было придумано несколько способов бороться с тем, чтобы как можно позже остаться с ней один на один. Он представил себе, что видит все сверху, "с птичьего полета", как говорили люди прежде, чем научились летать. Он представил себе самого себя, как он лежит в своей комнате на кровати, вытянувшись, вдавившись головой в подушку, и ждет. Потом, как бы поднявшись повыше, он увидел одновременно и дом, в уголке которого помещается его комната, и весь пригорок над рекой, и другие, такие же маленькие, домики пригородного Посада, и соседний пригорок, и дорогу к мосту, извилисто стекающую между двух холмов к берегу реки. Потом, поднимаясь все выше, он увидел весь широкий изгиб реки, и окутанные в тумане лунной дымкой кусты на луговом, низком берегу, и сосновый лес над высоким обрывом. Его домик казался уже совсем маленьким среди беспорядочной россыпи других посадских строений, и, наконец, за излучиной реки открылось то, что можно было увидеть на самом деле только с вертолета: приземистые белые шатровые башни старинного кремля соседнего большого города. Теперь уже все пригорки точно присели к земле, река уходила и пропадала где-то вдали, и было столько залитого лунным светом простора, такая масса свободного воздуха, что он, глядя со своего воображаемого вертолета далеко вниз, с какой-то облегченной усмешкой наблюдал, как на своей коечке, вдавив голову в подушку и вытянув руки по швам, лежит он сам, Платонов, и сейчас вот этому Платонову будет очень худо, но это не такое уж мировое и ужасное событие, что среди общего покоя и сна Платонов в своем закутке поморщится и постонет потихоньку, чтоб никого зря не будить, а потом, может быть, даже заснет. В этот раз он довольно долго продержался на своем вертолете, и усмешка еще не сошла у него с губ, когда боль, набрав силу, стащила его на землю, все сильнее сжимая свой широкий тесный обруч у него на груди. Он поспешно зажег лампу, стоявшую у кровати на стуле, до половины заваленном книгами, которые он читал на ночь, добросовестно проглотил все полагающиеся лекарства, машинально погасил лампу и тотчас же пожалел об этом - в темноте бороться с болью было труднее, - хотел ее снова зажечь, но рука уже не могла найти кнопки выключателя. По обыкновению, боль вела себя подло: то усиливалась до невозможности, то начинала отпускать, так что Платонов почти готов был ее похвалить и сказать, что она все-таки приличная, терпимая боль, если собирается убираться, но она начинала все сначала, так что ни о чем хорошем думать уже не удавалось и трудно было вздохнуть даже коротким, неглубоким дыханием. После того как ему казалось, что прошло уже очень много времени, он раза два или три пробовал приоткрыть глаза: чуть брезжат окна, а комната вся точно чернилами налита. Наверное, время совсем перестало двигаться? Ночи не будет конца. В какие-то моменты Платонов замечал, что начинает как будто засыпать, проваливаться в глубокий, нездоровый, опасный сон, как в трясину, и через минуту просыпался от страха, чувствуя, что, засыпая, перестает дышать, и, едва успев отдышаться, снова уже чувствовал, что начинает соскальзывать с какого-то края и с головой погружаться в страшный сон, в какую-то трубу, по которой надо ползти, а она все сужается, сжимает плечи и сдавливает грудь, не дает вздохнуть, и все-таки почему-то надо ползти, втискиваться в нее дальше... Из этого сна он вырвался, как из свалки, прерывисто дыша, со слипшимися от пота волосами на лбу, со стиснутыми кулаками, и все-таки с каким-то облегчением. ...И тотчас возникает доктор Ермаков. Не здесь, в комнате, а у себя в поликлинике, в своем кабинете, и это почему-то вовсе не странно, а так именно и должно быть. Ермаков медленно, молча отвернулся от Платонова и направился в угол, к вешалке, стаскивая на ходу помятый белый халатик со своего худого старчески-детского плечика. Он близоруко прицелился и промахнулся, не попав петелькой, пришитой под воротничком халата, пытаясь нацепить ее на колышек. - На данной стадии развития вашей болезни, - говорит он, - самое главное следить за собой и ни в коем случае после того, как вы сделали глубокое вдыхание, не забывать выдохнуть воздух обратно! Платонову кажется, что это замечательный совет, и ему сразу делается легче. Вообще после тесной трубы это очень приличный, вполне терпимый, даже успокоительный сон, но потом опять обруч сдавливает ему грудь и боль грубо расталкивает его и будит, точно внезапная ночная тревога, и когда какое-то время спустя он открывает глаза, кругом все черно, темноте конца не видно, наверное, теперь вот и пойдут такие ночи: полгода будет тянуться темнота, как в Гренландии... И действительно, ночь так и не кончилась. Произошло что-то другое. Он даже не сразу может себе объяснить что... Ах, да, боль кончилась. Тянулась, тянулась многие километры и вот кончилась. Наверное, дальше ее просто не хватило. Блаженный покой и тишина. Точно ворвалась к тебе в комнату пьяная шайка, бесновалась и бушевала, трясла под тобой кровать, прыгала тебе сапогами на грудь, дубасила в барабаны и с хрустом ломала мебель - и разом сгинула, след ее простыл, точно ее ветром сдуло! И от усталости, усыпленный этой блаженной тишью, он начал засыпать, уже не проваливаясь в сон, а, точно тихонько покачиваясь, всплывал куда-то на поверхность, ощущая такое безотчетное и полное счастье, какое и бывает только во сне. Дышать теперь совсем легко, воздух, пустой и горячий, вдруг стал живым и прохладным, и ему на минуту кажется, что он опять видит свой домик на пригорке с краю поселка, и медленно текущую реку, и под крышей маленького Платонова, который улыбается, засыпая на своей коечке, вытянув руки по швам и еще глубже вдавившись головой в прохладную подушку... Он просыпается, когда уже совсем светло. Над головой белый потолок, и за окнами свет, и все вещи выглядят не так, как ночью. Это его обычная благополучная дневная комната, и он с доброжелательным любопытством оглядывает письменный стол, лампу на стуле, заваленном книгами, и думает о том, как приятно так вот, точно вернувшись издалека, увидеть, что все еще на месте, по-старому. Ощущение счастья так же реально сейчас, как было бы ощущение с шумом льющейся сверху воды, если бы он стоял под дождем посреди двора, подставив лицо, промокая до нитки. Это счастье зашифровано в словах: Афины, Неаполь, Париж. Телеграммы. Телеграммы были не во сне, они заложены между страниц толстой книги "История России", там они не помнутся. Первая телеграмма была из Афин, вторая из Неаполя и третья уже по дороге домой - из Парижа. Посылать оттуда телеграммы стоит, наверное, очень дорого, но Наташа слала их одну за другой - длинные, нерасчетливо-многословные и безрассудные, - как все это на нее похоже! Как похоже это все на Наташу, которая годами не писала ему ни строчки из Москвы. Что бы там ни было дальше, но какое счастье, что их успел получить этот Платонов, который сегодня ночью, кажется, чуть-чуть не уехал куда подальше Неаполя и Парижа! - думает он, уже посмеиваясь. Ему стоит некоторого труда заставить себя подумать о чем-нибудь другом. Ну и приступ был! Такого и не бывало еще, впрочем, доктор Ермаков его давно предупредил, к чему идет дело. Придется для очистки совести отправиться на прием к доктору Ермакову, придется. Недаром он и ночью приснился и что-то говорил, наставительно-медицинское, что-нибудь полезное, наверное, а что, теперь уже и не припомнить. Пойти надо будет к самому концу приема и посидеть, подождать в коридорчике - Ермаков любит принимать его самым последним. Ермаков проводит последнего пациента, высунется из двери и сделает вид, что только что заметил Платонова, и со своим свирепо-добродушным и насмешливым выражением сделает знак входить. Выражение у него такое, что удивляешься, как это он ухитряется его устраивать у себя на лице: понимай как знаешь - не то он насмехается над напущенной на себя свирепостью, а на самом деле полон добродушия, не то, наоборот, издевается над мнимым добродушием и на самом деле готов рассвирепеть сию минуту. Ругаясь со своим начальством, он держится добродушного тона, и это получается очень ядовито, а с пациентами, которым отдает всю свою жизнь, держит себя как укротитель, и они его любят и верят ему. Кроме начальства он вечно недоволен еще многим: больными, лекарствами, болезнями и самим собой. Он сам говорит, что похож на индюшку: маленькая головка на длинной шее в индюшачьем пуху, и, к сожалению, это правда... И уже в кабинете, повелительно, грубо тыча холодным стетоскопом и пальцем подталкивая в плечо Платонова, точно тот не смог бы понять, что пора повернуться спиной, если бы ему сказать обыкновенным языком, Ермаков будет громко сопеть, выказывая неодобрение и осуждение тому, что делается внутри Платонова, а сам Платонов будет поворачиваться, задерживать дыхание, дышать и опять не дышать и, как всегда, думать о том, как неловко чувствуешь себя на осмотре у врача: точно на экзамене, стой, руки по швам, быстро отвечай на вопросы - и вот-вот ты провалишься и схватишь позорный "неуд". - Одевайтесь! - скажет в конце концов Ермаков и тяжело, насколько это возможно при его тщедушном теле, опустится в кресло. - Курить хотите? Ну, еще бы! Худшая распущенность! - и закурит сам. - А еще учитель! Других учите, а сам? Много вы прислушивались к моим полезным советам? А? И очень напрасно! Вот я тоже не прислушивался, а что получилось? Едва дотягиваю до конца приема! В таком роде они поговорят, как обычно, покуривая, потом доктор Ермаков, с отвращением отплевываясь от крошки табака, приставшей к губе, ожесточенно будет тыкать окурок носом в пепельницу, точно ядовитого змееныша, до тех пор, пока тот не погаснет, и тогда скажет: - Говорил уже я вам? Мы с вами как два близнеца! Сердечки у нас одинаковые. Дрянь! Но ведь вы моложе меня... лет на... наверное, на пятнадцать? - И, не без удовольствия дожидаясь, когда Платонов скажет: "Не на пятнадцать, а на двадцать шесть!" - Ермаков вспомнит: - Да, да, совершенно верно, двадцать шесть! Как же это вы так, голубчик?.. Война, конечно, и так далее, но все-таки!.. Печально, но не могу скрывать, понимаете? По сердцу мы с вами ровесники: одна и та же, так сказать, прелестная стадия... градус, или уровень, как вам больше понравится. - Уровень, - ответит Платонов. - Как-то все-таки звучит поприличнее! - И Ермаков, хмыкнув, повернется к нему спиной и пойдет в угол, стаскивая на ходу помятый халатик с худого старческого плеча, и, прежде чем попасть петелькой на колышек вешалки, обязательно сначала раза два промахнется. Платонов очень ясно представил себе, как Ермаков, все более раздраженно после каждого промаха, близоруко прицеливается, и вдруг все это воспоминание оборвалось, точно порвавшаяся пленка в кино, когда вдруг на экране мелькнет рваный край и остается пустое белое полотно... Нет, не пойдет он на прием к доктору Ермакову. Кабинет Ермакова теперь покрашен другой краской, и там сидит совсем другой доктор. А в середине зимы, в самые морозы, когда твердый снег громко визжал под ногами, и над всем Посадом стояли белые столбы дыма из труб, и высоко в небе звенел и сверкал на солнце, как кусочек льда, самолет, когда хоронили доктора Ермакова, в ворота кладбища, между двух высоких сугробов, медленно вползал грузовик с бортами, обтянутыми кумачом, сверкавшим морозными блестками, и маленький оркестр с опущенными наушниками, обжигая губы, дул в трубы, медленно переступал ногами, играя тоже очень медленно и плохо. Румяные лыжники в пестрых свитерах, тяжело дыша, навалившись грудью на палки, пережидали, пока проедет загородивший дорогу грузовик и пройдут люди, и, когда все прошли, последними двинулись двое малышей, катавшиеся с сугроба у ограды, и потянули за собой санки, и на кладбище среди белых деревьев и сугробов какие-то женщины толпились, заглядывая через груду комьев твердой, как камни, земли, присыпанной свежим снегом, и вздыхали, все собираясь расплакаться, но, наверное, для этого было слишком уж холодно, и за всех разливалась одна старушонка, вытирая красные глазки и робким шепотом спрашивая: "А кого это хоронят, миленькие?" - и, ничего не расслышав, все равно горестно покачивала головой и, что-то приговаривая, опять плакала. В последнюю минуту, когда гроб уже начали опускать, Настя Трапезникова - ее Платонов хорошо знал, она у него школу кончала - подвела своего мальчика, обнимавшего завернутый в несколько газет кулек, спеша и волнуясь стащила с рук варежки, уронила их на снег и сказала: "Подождите..." Громко шурша в тишине бумагой, развернула кулек, достала и сунула в руки сыну пучок свежих гиацинтов, белых и розовых, беззащитно обнаженных и нежных здесь, среди этих сугробов, жгучего мороза и глинистых промерзлых комьев. Закутанный до самых глаз мальчик, такой маленький, что детские валеночки, и курточка, и шапка - все на нем казалось как с великана, засопел сквозь белый от инея пушистый шарф и осторожно, как его, наверное, учили, положил гиацинты на крышку гроба. Тогда Платонов, не дожидаясь, пока комья мерзлой глины повалятся на цветы, повернулся и пошел домой, раздумывая по дороге о том, что если бы все люди, которых вылечил или спас этот доктор Ермаков из районной поликлиники, могли бы прийти сейчас, чтоб проводить его, как это сделала Настя Трапезникова и те женщины, то шествие растянулось бы через весь город и долго еще тянулось бы по шоссе, и такой процессии было бы не собрать за гробом какого-нибудь римского императора или великого полководца, и когда думаешь об этом, уже почему-то не хочется повторять "Бедный доктор Ермаков!", как говорил себе Платонов, когда шел на похороны. ...Все больше светлеет в комнате, занавеска начинает шевелиться от проснувшегося ветерка, отчаянно чирикает стая воробьев, горланят петухи со всех концов Посада, в особенности старается какой-то молодой петушонка, выскакивая со своим писклявым, натужным "ку-ка-а-ку!..", срывается на полуфразе и, сконфузившись, отмалчивается минуту, другую, чтоб потом опять со всей натугой хоть надорвись, да кукарекни! Опять взвиться в пискливом крике - возвестить всему миру утренний торжествующий клич: "Жив курилка!" И, слушая его, Платонов с сочувствием думает, что и ему после сегодняшней ночи не худо было бы кукарекнуть по этому же поводу!.. Возник, приближаясь, тоненький, покачивающийся звук: повизгиванье дужек пустых ведер на коромыслах, и Платонову сразу представилась улица Посада с такой же ясностью, как если бы он выглянул в окно, широчайшие обочины дороги, поросшие низкой придорожной травкой, в которой протоптаны пешеходами плотные, извилистые дорожки - белые в сухую погоду и глянцевито-черные после дождя. Проехал автобус, и с кудахтаньем пробежала, спасаясь, курица, и опять возникло покачивающееся повизгиванье ведер, но теперь оно было короче, глубже, поспокойнее, ведра были полные, точно сытые. Рукам стало холодновато, и он посмотрел на них. Они лежали, большие, сделавшиеся от худобы узловатыми в суставах, поверх зеленого, как трава, одеяла. Надо бы их спрятать под одеяло, и он попробовал это сделать, но оказалось, что это не так-то легко. Из окошка подувал свежий сыроватый ветерок, руки мерзли, но двигаться им не хотелось. "Ну, ладно, потерпите немного, - сказал им Платонов, - соберемся с силами, спрячемся". Все ярче делается свет в комнате, занавеска, собранная на шнурочке, заиграла от ветра и пошла легонько взлетать у него перед глазами - подоконник приходился у самой постели, прямо у него над головой, и бледная полоска солнечного рассеянного света легла на одеяло, слабо вспыхнула и побледнела и вдруг стала расширяться и разгораться все ярче, еще раз замигала и налилась ослепительно-ярким светом так, что одеяло стало похоже на холмистый луг в солнечный день, поросший удивительно ровной и очень зеленой травкой шелковистых ворсинок. Опять проехал автобус, замычала корова, и спокойно прогудели, должно быть встретясь на реке, два маленьких буксира, в доме запахло дымком, в сенях хлопнула дверь, и внизу, на берегу, всполошившись, загалдели гуси. И после своего ночного, едва не состоявшегося путешествия Платонов с наслаждением вслушивается в эту мирную, будничную музыку. Одно за другим начинают всплывать в голове разные недоделанные дела, огорчения, заботы, неприятности, сначала важные, потом и такие пустяковые, что ему вдруг делается смешно: когда человек после кораблекрушения из последних сил плывет к далекому берегу, он видит только недосягаемые волшебные огни, и вот доплыл чудом, отдышался и уже недоволен, ворчит, что ему плохо выгладили штаны, в которых он тонул! На кухне давно уже стреляют лучинки - Казимира ставит самовар, звякают чашки - значит, накрывают на стол, стенные часы, так вызывающе-громко тикавшие ночью, теперь молча размахивают маятником, за общим фоном шума проснувшегося Посада их уже не слышно. Вдруг снаружи кто-то потихоньку притронулся кончиками пальцев к распахнутой створке окошка и побарабанил ногтями по стеклу. Два - или три? - голоса зашептались под окном, и чьи-то легкие пальцы опять тихонько прострекотали по стеклу - ту-ту-ту. Платонов глубоко вздохнул, набираясь сил, и протянул руку, чтобы отдернуть занавеску. Рука поднялась, покачнулась и, не достав до края, упала на одеяло. Под окном шепотом Вика испуганно проговорила: "Спит!" - и тихонько зашипела. Рука со второго раза послушалась, откинула краешек занавески и, высунувшись наружу, легонько помахала, изображая бодрое приветствие, но было уже поздно: под окном никого не было. Вот до чего распустился. Ребята к нему приходили, а он не мог даже им знака подать вовремя, что не спит. Он еще раз поднял руку и стукнул в стекло. Ага, мог ведь, значит! Раскис. Досадно... В сенях глухо стукнула обитая войлоком дверь, и он тотчас представил себе и эту дверь, и сени с полками, где стояла всякая старая чугунная и глиняная посуда, и бочонок с квашеной капустой, и даже большую черную ручку, высунувшуюся из прорванного для нее войлока, и белый, стертый посредине, высокий порог, и доску, которая при входе всегда пружинила, прогибаясь... Потом он слышит, как мимо его двери ходят, сперва потихоньку, потом нарочно топая и покашливая, - значит, тетя Люся с Казимирой дожидаются его чай пить. Не дождавшись, они стучатся к нему в дверь, он откликается слабо, и они входят, обе сразу, вдвоем, обеспокоенные каждая по-своему. - Похоже, что я решил поваляться денек! - развязно объявляет Платонов и усмехается - ему действительно забавно смотреть на них. У тети Люси сразу делаются страдальческие глаза, а Казимира непреклонно выпрямляется и "берет себя в руки", хотя весьма сомнительно, бывают ли у нее моменты, когда она себя "не держит в руках". - Понятно, лежите смирно, не смейте шевелиться! Сейчас я принесу! - и стремительно уходит. Тетя Люся, страдальчески тиская руки, подходит ближе, озабоченно вглядываясь Платонову в лицо. - Очень было плохо? Очень больно? - виновато шепчет она, и видно, что уже и ей самой больно от сочувствия. - Я знаю: очень, очень, очень! Входит Казимира, в руке ее твердо зажата тарелка, на которой стоит большая рюмка какой-то травяной настойки мутно-зеленого цвета. - Пейте, сейчас же, перед едой. Это совершенно новый состав! - Пожалуйста, с удовольствием... что мне стоит... спасибо! - бормочет Платонов, принимая тарелку и с отвращением принюхиваясь к исходящему от рюмки запаху ромашки, валерьянки и, наверно, каких-то лопухов. - Вот и пожалуйста! Пейте живо. А почему эти окна не открыты? Сию же минуту надо впустить как можно больше свежего воздуха. Пока она, набросившись на окна, обеими руками расталкивает створки в разные стороны жестом энергичного милиционера, разнимающего двух драчунов, Платонов умоляюще показывает на рюмку и дотрагивается кончиками пальцев до груди. Тетя Люся, испуганно глядя в спину Казимиры Войцеховны, воровато протягивает руку, самоотверженно опрокидывает рюмку себе в рот и быстро ставит обратно на тарелку. - Брр! Ну и гадость! - фальшиво крякает Платонов. - Выпили? И не умерли! - поучительно замечает Казимира, оборачиваясь. - Все мужчины изнежены и нетерпеливы. Поэтому они вечно пытаются приписать эти свойства женщинам... Впрочем, большинство женщин тоже изнежены и тоже нетерпеливы, это верно! Немного погодя Платонову приносят в постель чай, а Казимира Войцеховна с кошелкой отправляется в магазин, и при этом у нее волевой и непреклонный вид, а тетя Люся с тряпкой в руке бродит по комнате, то вытирая пыль с книг, то перелистывая и перекладывая их с места на место. Считается, что таким образом она ухаживает за больным Платоновым, потому что, когда он здоров, он этого при себе никогда не допускает. Теперь же он все терпит, и его нисколько не раздражает, даже когда она, раскрыв журнал, забыв про уборку, надолго остается стоять посреди комнаты, опираясь на половую щетку, как на копье. Платонов хмыкает, и она оборачивается. - Вы похожи сейчас на часового у ворот замка! Тетя Люся рассеянно моргает, долго обдумывая, что он сказал, потом с грустью качает головой: - Н