, и они превратились в толстомордых инвалидов. Наташа гуляла с мужем по аллейкам. И Платонов, точно приговоренный к этому гулянью, шел отбывать наказание каждый вечер, хотя это было для него сущим мучением; и когда они шли друг другу навстречу, они здоровались, улыбаясь, и проходили мимо - она под руку с мужем, а он - как утопающий цепляясь за руку Вали Лукашиной, и бедная Валя все понимала, сочувствовала и рада была, что ему зачем-то нужна. Каждый день был для него ожиданием вечера, каждый день он говорил себе, что довольно, хватит, он больше не пойдет, и опять еле мог дождаться того часа, когда можно будет опять идти в парк, и начинал спешить, чтоб не опоздать, и все начиналось сначала. Наконец он так возненавидел себя за слабость, что сказал себе: "Хватит!" Он вышел заранее из дому и быстрым шагом пошел вдоль берега реки и в обычное время начала гулянья оказался уже в семнадцати километрах от города. На другой день Наташа вдруг робко окликнула его, встретив на улице, быстро подошла вплотную и дерзко и зло спросила, почему его не было вчера в парке на гулянье. Это было нелепо, настолько нелепо, что он даже не нашелся что ответить, а только стоял и молчал и смотрел на нее - в первый раз так близко. - Нашли себе с Валькой поудобнее местечко для свиданий? - Она улыбалась презрительно и насмешливо, но губы у нее вздрагивали, она сама это заметила, крепко их сжала и сквозь зубы процедила: - Ххорош! Нечего сказать! Такая страстная и интимная ненависть была в ее голосе, и глазах, и вздрагивающих губах, что, если бы она вместо нелепых слов вдруг обняла и стала бы его целовать, - это его ошеломило бы гораздо меньше и он не испытал бы такого чувства мгновенной близости. Наташа, вздернув подбородок, круто повернулась и ушла не оглядываясь. На другой день Наташа уже уехала, к его отчаянию и облегчению, и он видел только издали дымок старенького паровозика, отходившего от станции. И когда немногочисленные провожающие стали выходить из вокзала, он отыскал бабушку глазами и подошел к ней. Она ничуть не удивилась, когда он молча взял ее под руку и повел к той самой скамейке, где они когда-то сидели и ели мороженое, проводив Наташу в клетчатом пальто с длинными рукавами. Теперь ларек был закрыт, и они, сидя рядом, молча выкурили по папироске. Через две недели началась война, уличное радио кричало на ветру последние известия и сводки, и гремела музыка, а вечером быстрым шагом, почти бегом, шли военным строем кучки одетых еще в штатское людей, а с Платоновым военком Пономаренко и разговаривать не стал, только объяснил, что все должны быть на своих местах, когда надо, он сам его позовет, и ему удивительно, что такие азбучные истины нужно разъяснять учителю, а не только девчонкам и парнишкам из его школы, которые ходят к нему целой толпой... Осенью, когда двинулась новая волна немецкого наступления, в город неожиданно приехала Наташа. Платонов со своей бригадой в это время работал по четырнадцать часов в сутки: копали противотанковые рвы и окопы, называвшиеся "предмостным укреплением", в четырех километрах от города. Ночевать у моста было негде, и все городские жители по вечерам возвращались на ночь в город, а утром, на холодном рассвете, опять скользя по мокрой глине и кашляя, молча тянулись длинной вереницей на работу, с кирками и огородными лопатами на плечах. Платонов часто заходил проведать по дороге бабушку, и однажды, когда он постучал в дверь, ему ответил Наташин голос, он вошел и увидел, что Наташа, стоя на коленях на полу, держит в руках концы плюшевой бабушкиной скатерти, готовясь вязать большой узел. - Вот, Коля, погляди, увозит меня, и все! А кому я там нужна? Не желаю я уезжать никуда! Господи, а голубой сервиз? Так и бросить? Голубой сервиз - это были четыре большие тарелки и несколько разрозненных маленьких и большая, никому не нужная суповая миска с голубыми каемочками. Наташа, не отвечая, торопливо, рывками стягивала бугристый узел, из которого уже торчали валенки, туфли и ручка кастрюльки, а бабушка семенила из угла в угол, и сердце у нее разрывалось, и она поочередно то ужасалась, что приходится бросать старую мясорубку, и пыталась ее как-нибудь всунуть в узел, то впадала в отчаяние, потому что таких узлов никто не сможет поднять, и умоляла все бросить и ничего с собой не брать. Платонов выкопал тогда на огороде яму и предложил зарыть в ней голубой сервиз, и бабушка обрадовалась, принесла и подстелила соломки, должно быть, для того, чтоб вещам там было помягче лежать, и пошла таскать туда всякую всячину и даже кочергу всунула: пускай проклятым не достается! С убитым видом она смотрела, как Платонов заваливает яму землей, и вздыхала: "Точно на похоронах, правда, Коля? Не увижу я больше ни тарелочек этих, ни котелка, ничего!.." И так потом оно и оказалось: ничего этого она не увидела. Потом все оделись, присели на минуту перед дорогой я вышли и заперли дверь на висячий замок. Бабушка со слезами целовалась на прощание с соседкой, а Платонов, пошатываясь под неудобной тяжестью узлов, потащил вещи на станцию и там все сложил в уголке за печкой, и все трое они сели, стали ждать поезда, который мог прийти, но мог и не прийти больше никогда. Бабушка скоро уснула на узлах, а Наташа в своем синем лыжном костюме сидела рядом, уложив голову бабушки себе на колени, и когда та вздыхала или тихонько стонала во сне, она гладила ее, шептала, как ребенку: "Спи, спи..." - и, подняв глаза, встречалась взглядом с Платоновым, и они оба почему-то улыбались. У Платонова ломило плечи и поясницу после работы, и он давно не высыпался, и теперь минутами сознание заволакивала сонная дымка, радуги играли перед глазами, и по временам его как будто слегка начинало покачивать, и ему вдруг представлялось, что кругом уже нет ни войны, ни вокзала, ни бабушки, а это Наташа на коленях баюкает их спящего ребеночка; и может быть, и Наташе что-то казалось похожее, потому что она улыбалась каждый раз, встречаясь с ним взглядом. Так они не двигаясь провели всю ночь, и подступило утро, поезда все не было, но Платонову пора было идти на работу. Все попрощались, думая об одном и том же: что видятся они, вероятно, в последний раз в жизни, потому что в те дни так многое происходило с людьми в последний раз... Через час он уже был на своем месте, на дне противотанкового рва, а к полудню, когда фашистский самолет-разведчик начал кружить над мостом, он уже настолько отупел от усталости и бессонной ночи, что даже головы не поднял, чтобы на него взглянуть, а вечером еле тащил ноги, возвращаясь в город последним. Он прошел мимо дома бабушки, мельком отметил, что замок висит по-прежнему на двери, но где-то в его усталом мозгу, точно заноза, засела и беспокоила его какая-то мысль, но он никак не мог понять, что это было такое. Почти засыпая на ходу, он все думал, вспоминал: что бы это могло быть такое? И вдруг ясно вспомнил: из трубы шел дым!.. От неожиданности даже сон слетел с него, он повернул обратно, и еще издали в густеющих сумерках увидел, что не ошибся. Он вытащил из кармана ключ, внимательно осматриваясь, прошел через палисадник и, потихоньку повернув ключ в замке, вытащил дужку замка из петель, стараясь не стукнуть железом. Потом он отворил дверь и увидел Наташу. - Входи, - сказала она и посторонилась. - Ты заметил дым? Они вошли в кухню, где было тепло натоплено, потрескивали дрова в плите и клокотала кипящая в большом чугуне вода. - Я через чердачное окошко влезла, я умею, - говорила Наташа, передвигая на плите кастрюлю так, что вода с громким шипением, обращаясь в пар, взлетала облачком, заставляя ее, отворачиваясь, жмуриться. - С бабушкой мы доехали до Большой станции, и там я ее посадила в московский поезд. В Москве ее встретят. Я ее посадила и вдруг поняла, что теперь я, собственно, совершенно свободна. Вот я и вернулась... Ты когда мылся в последний раз? - Давно, - сказал Платонов и хотел сесть на табуретку, потому что ему трудно было стоять, но Наташа потянула его к кухонному столу, и он почти в полусне опустил руки в приготовленный ему таз, зачерпнул воды и, нагнувшись, без конца начал окунать в очень теплую воду свое обветренное и давно застывшее от холода лицо до тех пор, пока Наташа не сказала "хватит" и не оттолкнула от таза. После этого она дала ему полотенце и позволила сесть, и он, прислонившись к стенке, задремал на несколько минут, а когда очнулся, увидел, что Наташа уносит, подняв с пола, лоханку. Она ногой толкнула дверь и с размаху выплеснула горячую воду с черного крыльца. Платонов заметил, что от его ступней идет пар, и они удивительно чистые, розовые, и видно, что они очень довольны, что их выкупали, но, так как все это, по-видимому, снилось, он нисколько не удивился. Наташа поставила перед ним большую чашку чаю, очень сладкого, и нарезала хлеб. От чая он совсем проснулся, и силы к нему вернулись так, что он даже хотел встать и обуться, но Наташа принесла в охапке свернутый тюфяк и подушку, раскатала его и заставила лечь на полу, против топки, где было теплее всего. При этом она говорила: "Иди сюда, вот так, а теперь ложись! Только, пожалуйста, ничего не говори: во-первых, я не желаю ничего слушать, и, во-вторых, ты еле живой". Наташа села на бабушкину низенькую скамеечку для ног и время от времени открывала дверцу, чтобы помешать угли, а когда закрывала дверцу, в ней раскаленно светились четыре круглых отверстия. Было удивительно тихо, улица точно замерла, и самым громким звуком было потрескивание прогоравших в плите дров. Большие старые башмаки Платонова, связанные за шнурки, покачивались над плитой. Картонный бабушкин репродуктор захрипел, зашуршал и начал передавать бодрым голосом нестерпимо ужасную, полную недоговоренности и тревоги сводку, и как раз посредине в комнате погасла лампочка - выключили свет. Они дослушали сводку в темноте и долго молчали. - Все-таки не пойму, зачем ты сюда вернулась? Все, кто могут, уезжают и уходят. Слыхала сводку? Наташа все сидела на низенькой скамейке, облитая мерцающим светом раскаленных горящих углей. - Ты совсем не то хотел спросить, - усмехнулась Наташа. - Ты закрывай глаза и слушай, а я буду говорить... Я даже не знаю, что тебе ответить на то, о чем ты хотел меня спросить. Может быть, я тогда с ума сошла? Наверное, бывают такие сумасшедшие, которые отшвыривают от себя все самое главное и драгоценное в жизни, а носятся, как дураки с писаной торбой, с каким-нибудь обломком кирпича или мешком сухих листьев, уверенные, что это и есть все сокровища мира?.. А что заставляло меня проходить по аллейкам парка и, улыбаясь, небрежно кивать на ходу тебе?.. Ух, как бы я сейчас дала по морде этой гадине за одну только эту улыбочку!.. А ты понял, что я приехала тогда в город только ради того, чтобы тебя увидеть? И каждый день ходила в парк, чтоб увидеть тебя. Да, для этого, только для этого... И ты еще спрашиваешь, почему я вернулась? Да как же мне не вернуться? Я же здешняя. Тут мое все. Все мое, и ты тут. Точно я шла-шла куда-то и на стену наткнулась. Кажется, во мне давно уже что-то накапливалось, накапливалось и перелилось. Здесь мой родной городок, всеми переулочками мною обеганный. Тысячи ниточек ко мне тянутся от домов, деревьев, людей, и все ниточки оказались живыми, они не оборвались, как я думала. И городок - уж такой он заштатный и маленький, а вот он копает изо всех сил окопы, готовится до последнего бороться за свою жизнь, и мои девчонки, с которыми я росла, копают, и матери их, бросив детей одних, копают, и мальчишки уже солдаты... И оказывается, я всех вас люблю, никого, кроме вас, не люблю на свете, а почему-то только вас, ну вас всех к черту, буду и я тоже с вами копать, окаянные. И я больше ничего не знаю и не желаю слушать - спи! Наутро спавший без памяти Платонов проснулся со свежей, ясной головой и минуту лежал, боясь пошевелиться, потом осторожно начал поворачивать голову, но сенная подушка все-таки хрустнула, и тут его глаза встретились с Наташиными - он успел увидеть тот самый момент, когда взлетели ресницы и широко открылись глаза. Ее лицо было совсем рядом, на той же подушке, и они долго смотрели друг на друга не отрываясь. Наташа вздохнула, улыбнулась сонной улыбкой и легко вскочила, стряхивая стебельки сена со своего лыжного костюма, в котором спала. Она подошла к окну, подняла маскировочную штору, и за окном открылся мутный серый туман начинающегося пасмурного дня. Так началась их новая жизнь, полная изнурительной, неистовой работы, никогда не покидавшего их ощущения надвигающейся смертельной опасности и полного освобождения от всех обычных дел, отношений и интересов. Множество домов стояли брошенные, с незапертыми калитками, можно было заходить, брать что хочешь, рвать чуть тронутые первыми морозами цветы, но никто не рвал цветов и ничего не брал. Жизнь в городке как бы застыла на переломе - не имело смысла рассчитывать ничего дальше сегодняшнего дня, не говоря уже о будущей неделе, - и от этого все как-то стало легко и просто, и они на все смотрели бодро и совершенно бесстрашно. Жизнь упростилась, мир раскололся пополам. Были враги, и были свои, и посредине не оставалось места ни для каких колебаний. После тяжелой работы они медленно шли в большой веренице других возвращающихся, мылись на кухне и варили картошку и спешили выйти на улицу. В кино никто не проверял билетов, было непонятно, почему еще работает кино, - вероятно, просто его позабыли закрыть. Они прошли по знакомому с детства узенькому проходу и забрались в самый последний ряд, как делали всегда в своей прежней жизни. Трижды они забирались в этот последний ряд и, держась за руки, сидели, дожидаясь момента, когда на экране появятся вечерние сцены или герои начнут пробираться по подземному ходу и в зале станет темно так, что можно будет поцеловаться. И когда теперь они, такие взрослые и, кажется, чужие, сели на свои старые места на последнем сеансе, у Платонова так билось сердце, точно решалась его жизнь. Да, может быть, так оно и было? С экрана лилась зловещая музыка, предупреждая заранее, как во всех плохих картинах, что сейчас с героями начнут случаться всякие неприятности. И действительно, какой-то злодей схватил и потащил героиню с удивительными ресницами, прыгая по скалам, воровски оглядываясь и скрежеща зубами. Наконец он пробрался в пещеру, и экран совсем потемнел, и теплые Наташины губы - он их знал так хорошо, как будто видел их в темноте, - горячо и влажно прижались к его щеке, он обернулся, и они торопливо целовали друг друга, точно это был последний момент их жизни, и когда оба, изнеможенно, чуть не задохнувшись, откинулись на свои сиденья, героиню уже вытащили обратно из пещеры на свет божий, и она уже невинно моргала своими спасенными ресницами, обнимая героя. А вернувшись домой, хотя там никто им не мешал, они долго вели себя так, будто ничего не случилось, понимая, что просто не бывает на свете большей близости, чем та, что они испытали на своих старых откидных креслицах в кино. По вечерам, когда они оставались одни и лежали, обнявшись, борясь с истомой усталости, на тюфячке у плиты, Наташа говорила: - Не знаю, отчего это. Что-то во мне молчит при других людях. А при тебе оно просится наружу, только при тебе. Я тебе могу сказать то, что ни одному человеку не сказала бы, даже самой себе. Что-то оживает во мне твердое и радостное... И действительно, она говорила как-то очень легко и иногда вдруг начинала смеяться от радости и спрашивала: - Я тебе все говорю, говорю, а ты слушаешь и молчишь. Так ничего мне и не сказал. Ты-то меня любишь? Говори! Платонов напрягся, чтоб не выдавать волнения, и хрипло ответил: - Нет. - ...сказал Петрушка, да и соврал! - радостно смеясь, договорила Наташа их старую приговорку. - Знаешь, почему я столько болтаю? Я долго молчала. А теперь я, знаешь, как почтовый рожок у барона Мюнхгаузена, в нем на морозе все мелодии замерзали, не издавая ни звука. А потом, когда его принесли в тепло и повесили на гвоздик у печки, он вдруг оттаял и заиграл все, что в нем накопилось! Вскоре земляные работы закончились, всех отпустили по домам, и на грузовике с угольно-черным, обгоревший кузовом приехали саперы, выгрузили мины, и машина тут же умчалась обратно, оставив только трех человек: двух узбеков и старшину очень маленького роста. Узбеки стали бороться, чтоб согреться, похлопывая друг друга по плечам, а старшина вежливо поздоровался за руку с Платоновым, сказал, что его фамилия Белкин, и они пошли с ним осматривать работу его бригады. Он сказал Платонову, что ему поручено минировать подступы. Несколько девушек, не торопившихся уйти домой, предложили помочь, и Белкин согласился - мины нужно было далеко перетаскивать от того места, где их сгрузили, а времени было мало. И целый день после этого Белкин с узбеками устанавливали мины, разгребая подмерзшую землю, а девушки таскали издалека мины, прижимая к груди, с почтением и ужасом косясь и осторожно ступая, точно несли миски с кипятком, которым можно обвариться, если расплескаешь. На другой день, когда работа была кончена, Белкин сказал, что теперь все в порядке, нужно только дождаться приезда капитана, а пока охранять заминированное поле до тех пор, пока не подойдет пехота, чтоб занять заготовленные позиции. Девушки ушли в город, а Платонов остался со старшиной, и они смастерили на опушке у шоссе шалаш, чтоб защититься от дождя, и сидели там, курили и смотрели, как мимо них проходят подводы с ранеными, проезжают редкие автомобили, санитарные и штабные, и, проехав через мост, уходят куда-то в тыл. Пехота все не шла, и Белкин тосковал, что его капитан все не показывается. Под конец он уже ни о чем, кроме капитана, не мог думать и говорить, не спал ночью, выскакивая из шалаша к каждой пробегавшей мимо машине. И им все время думалось о том, что эта машина была последней нашей, и вслед за ней появится немецкая машина или танк. Шоссе опустело, и когда они всматривались в сумерках далеко вперед, оно им начинало казаться жерлом бесконечно длинной, нацеленной на них трубы. Продукты кончились, и Платонов пошел обратно в город за хлебом, а старшина с неутешным лицом остался стоять под дождем, мечтая, тоскуя и уже почти не веря в появление своего капитана. Уходя, Платонов обернулся, и узбеки помахали ему на прощание, продрогшие, голодные, они улыбались ему на прощание, и больше он их никогда не видел - на другое утро у моста уже были фашистские танки. А Платонова при входе в город сразу же задержал патруль, и его отвели в помещение кинотеатра, где разбирался во всяких таких делах какой-то майор. Майор решил с самого начала не верить ни одному слову Платонова и принял его за дезертира, переодевшегося в штатское, но, услыхав про минные поля, сразу решил, что тут кроется что-то похуже, и стал задавать сбивающие вопросы. Объяснить, почему он, штатский, принимал участие в минировании, было трудно. Выходило неубедительно. Тогда Платонов, начиная злиться, сказал, что в городе его знает сотня людей, может, две сотни, и сослался на военкома... и это оказалось хуже всего, потому что майору было известно, что военком сбежал. А то, что Платонова могут хорошо знать "какие-нибудь базарные бабы или школьники", - это ничего не доказывает: "ваши" и не так умеют маскироваться! Платонову все время казалось, что это легкое недоразумение, которое вот-вот разъяснится, и он не успел опомниться, как его увели и заперли в кинобудке, - там была железная дверь. И только там он понял, что с майором совершенно бессмысленно разговаривать, ничего невозможно доказать человеку, который боится малейшей ошибки только в одну сторону и ни капельки не боится любой ошибки в другую сторону. Поэтому он бросил стучать в дверь и, прислушиваясь к голосам и шуму шагов, только старался уловить - уж не ходят ли по кинотеатру фашисты! Он сидел в темноте, замечая, что время, которое текло быстро, пока он был свободен, теперь замедлилось и почти остановилось. Через двое суток, или через два года, он не мог определить, кто-то стал возиться с замком двери. Говорили по-русски. Потом в дверь легонько стукнули и часовой - он уже знал его голос - спросил: - Ну что? Сидишь?.. Сейчас тебя выпустят, ключи потеряли. Когда нашелся ключ, его действительно выпустили и привели обратно к тому же майору, но майор был уже не тот. Ему Платонов стал совершенно неинтересен. - Вот что получается, когда в военное время бродят как у себя дома, без документов! - У меня есть документы, - сказал Платонов, жмурясь после темноты от света. - Вот и зарубите себе на носу, - сказал майор, а Платонов заметил, что рядом стоит военком, которого майор почему-то в тот вечер считал сбежавшим. - Это совершенно точно! - сказал военком майору, взял Платонова под руку и вывел на улицу. Там он добавил: - С кем в споры задираешься? Уходи отсюда и не оборачивайся! Пошли-пошли! У меня на тебя документы выписаны, а поезд уходит через сорок минут. - А разве ходят поезда? - Пойдут. Наши наступают. Вон они, сибиряки подошли. А "дальше было все обыкновенно", как написал в сочинении один ученик Платонова. На фронте его ранили в первом же бою, потом снова ранили, когда он вернулся из госпиталя, тут он, правда, продержался шесть недель. А после четвертого ранения, когда он уже был капитаном, его демобилизовали, и он вернулся в родной город. Фронт, подкатившись к городу, только лизнул его своим огненным языком и попятился назад, а сейчас пятился уже далеко за границей и война шла к концу. Город был пуст, заброшен, гол, темен по ночам и голоден. Платонов, похрамывая, с палочкой, прошел по знакомым улицам. Кто-то за его спиной сказал: "Учитель вернулся!" Он обернулся и увидел незнакомое лицо немолодой женщины. Город обезлюдел, и каждый новый человек был на виду, и пока он шел к своему пустому дому, он еще не раз слышал: "Смотри-ка, уже учитель вернулся!", "Учитель вернулся", - и когда он добрался до дому, он уже понял, что ему не удастся уехать в Москву, что он вернулся как раз туда, где его ждали и, видимо, радовались его появлению и где, значит, и ему надо быть. Много, очень много времени прошло, прежде чем его разыскало первое письмо от Наташи. Она писала, что жизнь у нее идет хорошо, она вышла снова замуж, и, если бы не водоворот каких-то дел и событий, она бы исполнила свою мечту побывать в родном городе и повидать Платонова, и непременно это когда-нибудь сделает! Она так счастлива, что Платонов жив! Теперь он должен ей писать каждую неделю! Платонову стыдно было писать ей про любовь, и каждый раз, относя письма на почту (ему почему-то не хотелось опускать их в обыкновенный ящик на углу), прихрамывая и прислушиваясь к плохо работающему сердцу, он поглаживал свои коротко остриженные волосы и думал, как хорошо, что он удержал себя и не написал ничего о любви, и вздрагивал, вдруг представив себе, что в минуту слабости он мог все-таки это сделать. И он никогда не писал первым - только отвечал на ее письма, и поэтому переписка их была очень редкой, с большими промежутками. Годы спустя, когда он был уже директором школы, к нему зашла мать учившейся у него девочки Майки Калошиной, той самой, что потом вышла за Лешку. Они побеседовали о безобразных выходках буйной Майки, потом поговорили о старшей дочери Калошиной - Дусе, погибшей в первый год войны, и в разговоре Калошина достала из сумочки листок фронтовой газеты, где была описана гибель Дуси. В небольшой заметке, написанной точным уставным языком с указанием часа и минут, должности и звания каждого участника, куда трогательно вмешивались робкие попытки таких поэтических украшений слога, как "золотистые волны локонов" и "гибкие, но крепкие девичьи фигуры", - рассказывалось, как две городские девушки вызвались под обстрелом провести нашу наступающую часть через минное поле у предмостной укрепленной полосы и тем помогли выполнить бойцам поставленную задачу почти без потерь. Одна девушка была в розовом берете, а другая в синем лыжном костюме. Бойцы запомнили, что звали они друг друга так: Дуся и Наташа. И одна из них погибла, подорвавшись на мине. Фамилии их остались неизвестными. ...Поезд бежал к Москве, вагон покачивало, тонко дребезжала ложечка в пустом стакане, и дремота уже размывала возникающие в мозгу картины воспоминаний, и Платонов чувствовал себя точно лежа на морском берегу, когда прибывающая волна подмывает и покачивает тебя и уже приподнимает и сносит куда-то в глубокий сон. Совсем уже засыпая, он вспомнил слова Калошиной. Она говорила: "И ведь представьте себе, почему Дуся свою фамилию не назвала? Она из-за нашей фамилии всегда конфузилась, так уж ей, бедняжке, хотелось, чтоб все покрасивее было..." Платонов заснул легко и крепко, а когда проснулся, на желтой стенке вагона сияло мигающее солнечное пятно, было шумно от говора, плакал ребенок, шуршала бумага, позвякивали ложечки, размешивая в стаканах чай. Давным-давно он не засыпал так беспамятно-крепко, "медным сном", как у Гомера, и когда проснулся, не сразу вспомнил, куда это он попал, что случилось, почему он не у себя дома. На душе у него было празднично-легко, но в первую минуту он совсем позабыл: отчего? И похолодел от страха, что сейчас вот-вот проснется совсем и потеряет эту радость, она тоже окажется сном. Он рванулся и быстро сел на своей верхней койке, стиснув кулаки, и тут разом все прояснилось; он вспомнил: чудо осталось с ним, ему не приснилось, он действительно едет, она позвала его, он увидит Наташу, теперь он может ей что-нибудь сказать и услышать сразу ее ответ, ее голос, увидеть, как двигаются ее губы. Это чудо с ним и никуда не уйдет, и сердце от его близости билось сильно, свежо и радостно, от нарастающего волнения приближения чуда. Он стал смотреть в окно, лежа на боку, со своей верхней полки и думать о чудесах. Какие странные вещи люди считали чудесами. Какие голодные и очень бедные люди могли придумать прославлять чудо, когда громадную толпу народа удалось накормить несколькими хлебами, да так, что еще кое-что осталось и на завтра... Сытые люди не могли придумать такого чуда! А то, что вот эти деревца за окном, промерзшие, с мертвыми черными ветками, мотавшимися на ветру, сейчас уже купают в солнечном свете свои маленькие, точно игрушечные, листочки и по ним пробегает рябь от ветерка, - это почему-то никому не кажется чудом, ни в ком не вызывает даже обыкновенного удивления... Он с усмешкой припомнил слова вчерашних попутчиков за бутылкой: "Такая аппаратура, и нечего удивляться!" За окном уже бежали подмосковные мокрые лесочки, пустые дачи, толстые провода, уходящие к горизонту, провисая от опоры к опоре; заводские трубы, захламленные пустыри, шоссе, по которому, отставая от поезда, бежали автомобили, ныряя под арку путепроводов, опять ряд сарайчиков, и вдруг широкая серая лента геометрически точной дуги автострады. Показались автобусы с московскими номерами, городские улицы и вывески, и тут Платонов подумал: даже если сейчас что-нибудь сломается и поезд совсем не пойдет дальше вот этого перекрестка, пешком можно дойти до дома, где живет Наташа, - ведь это уже Наташины улицы, Наташин город, ее Москва, и все автобусы идут к ней. Или от нее... С вокзала он вышел со всей толпой пассажиров, нашел вход в метро и доехал до остановки, где была гостиница. Тетя Люся и Казимира Войцеховна перед отъездом, волнуясь, умоляли его махнуть рукой на расходы и остановиться в хорошей, даже самой лучшей гостинице. Он так и сделал: вежливо, но уверенно, стараясь выглядеть бывалым гостиничным завсегдатаем, он попросил у женщины-администратора номерок, неважно какой, только получше! Не поднимая глаз, она ответила: "Свободных номеров нет" - и продолжала прерванный оживленный разговор с другой женщиной. Похоже было, что он задал бестактный вопрос: кажется, почти обидел ее, предположив, что тут такая обыкновенная, общедоступная, плохая гостиница, что даже так и валяются свободные номера для всех приезжающих. Платонов в нерешительности прошелся по мраморному вестибюлю, оглядел витрины ларьков, где выставлены были сувениры, дворцовую лестницу, устланную малиновым ковром, уходящую куда-то в недосягаемые для него места, лифты с мигающими огоньками, улетавшие ввысь и выпускавшие в вестибюль довольных, неторопливых, точно у себя дома, людей, приехавших сверху. Видно было, что они хорошо позавтракали, удобно выспались и по-хозяйски уверенно направлялись теперь к газетному киоску мимо целой картинной галереи глянцевитых красочных плакатов, где так и пестрело: "к услугам посетителей", "в большом ассортименте!"... "комфортабельные!". Платонов вышел через сверкающую зеркальными стеклами вертящуюся дверь, снова очутился на мокром тротуаре и вернулся ко входу в метро. Едва войдя в следующую гостиницу, он сразу понял, что тут для него свободными номерами не пахнет, это просто в воздухе чувствуется, как в хозяйственном магазине, где продают кастрюли и шпингалеты, не пахнет колбасой - сразу понимаешь: здесь этим не торгуют, и все. Девушка в роскошной прическе вроде небольшого стога сена на голове подтвердила его предположение. Швейцар в утешение показал ему на плакатик, где был напечатан длиннейший список гостиниц, и посоветовал начать искать с самой дальней. Платонов посмотрел на часы и увидел, что он уже больше часа в Москве, и испугался. Он вернулся к окошечку и попросил телефонную книгу. Девушка посмотрела на него с отвращением, точно он попросил у нее что-то неприличное, например носовой платок, чтобы разочек высморкаться, или ее зубную щетку, чтоб немножко почистить зубы. Она объявила, что книжка эта для служебного пользования. В крайнем случае для проживающих в гостинице. Видно было, что ей доставляет удовольствие, что она может кому-то в чем-то отказать, и ничего ей за это не будет, но разговор ей в конце концов надоел, видимо, отвращение пересилило, и когда он предложил оставить ей в залог паспорт, она молча положила перед ним книгу и отвернулась, потому что с самого начала не сомневалась, что он ее никуда не унесет. Платонов вернул ей книгу через минуту и поблагодарил, но девушка не обратила ни на него, ни на книгу ни малейшего внимания, и он вошел в будку автомата и, чувствуя, что сердце начинает стучать с каждым оборотом жужжащего диска все сильнее, набрал номер, а к тому моменту, когда в трубке сперва щелкнуло и потянулись длинные гудки, он почувствовал, что глохнет от волнения, и едва расслышал голос Наташи. А она нетерпеливо кричала: - Ну, где же ты? Приехал? Где же ты? Где?.. Боже мой, Коля приехал! Ему не хотелось признаваться, что он говорит из телефонной будки гостиницы, куда его не пускают, но она с двух слов все сама сообразила, засмеялась и крикнула: - Слушай внимательно: никуда не двигайся, ничего не говори, молчи. Можешь выйти на улицу и стой у входа. Жди меня!.. Неужели ты приехал? Жди! Никуда не двигайся! Он вышел на улицу и потихоньку стал прохаживаться до угла и обратно, то и дело оборачиваясь, чтоб не пропустить Наташу. Немного погодя кто-то помахал кому-то из серой "Волги", промчавшейся мимо. Машина скрылась за углом, очень быстро развернулась и помчалась по другой стороне обратно, подлетела и, взвизгнув, присела на рессорах, став как вкопанная; из распахнувшейся дверцы кто-то выскочил, пригибая голову, стремительно налетел на него и обнял. Наташа крепко и коротко обняла его, он увидел у самого своего лица ее глаза - они, казалось, стали гораздо больше, чем раньше, - узнал безошибочно ее губы по прикосновению к его щеке и уловил незнакомый легкий и нежный запах ее волос. Она втащила его в кабину, где сидела за рулем, и усадила его рядом с собой, повернула к себе лицом и всплеснула руками: - Боже мой миленький!.. Отчего же ты худущий такой, не кормят тебя, что ли?.. Почему ты не стареешь? Руки только постарели у тебя! А я уже, видишь, какая стала?! - Ты еще красивее стала, - серьезно сказал Платонов, и она слегка покраснела от удовольствия. - Сказал Петрушка... - Нет, не Петрушка. Правда. Она и вправду казалась ему красивее прежнего, хотя уже наметились жесткие, смотревшие вниз черточки в уголках губ, но щеки и скулы, туго обтянутые розово-смуглой от загара кожей, и удивительная ее быстрая улыбка, не как у других постепенно возникавшая на лице, а вспыхивавшая мгновенно, точно от удара тока, - все было прежнее, все было ему по-прежнему знакомо и мило. Наташа трогала его плечи, улыбаясь, всматривалась в лицо, поправляла на нем тоненький узелок галстука и, точно не веря глазам и все больше удивляясь, опять всплескивала руками. - Давай посидим минутку, чтоб я успокоилась, а то я разобью машину... Помолчим. Через минуту она сказала: - Ну вот, теперь поехали, - тронула машину, очень ловко втиснулась в шумный поток движения, потом они куда-то сворачивали, обгоняли кого-то, объехали площадь и остановились у подъезда той самой первой гостиницы, куда сунулся Платонов прямо с вокзала. - Давай мне твой паспорт! - сказала Наташа, когда они пересекали мраморный вестибюль, и усмехнулась его удивлению. - Давай, давай, там уже все в порядке! - И действительно, не прошло пяти минут, как они уже вошли в бесшумный лифт и их вознесло с легким жужжанием до бесконечного коридора, устланного мягкой дорожкой, и горничная открыла им дверь номера. Они вошли, попробовали, как течет из крана горячая вода, открыли окно и посмотрели с высоты девятого этажа на шумно текущий поток уличного движения, и Наташа сказала: - Ну, все в порядке, ты устроен, поедем, я тебя буду кормить завтраком. Снова они рывками от светофора к светофору помчались по улицам, и Платонову несколько раз становилось страшно, что они налетят на пешеходов, но Наташа великолепно вела машину и чувствовала себя как дома в невообразимой сутолоке среди маленьких и больших машин, светофоров, уличных знаков и милиционеров-регулировщиков. Еще из писем Платонов знал, что теперешний муж Наташи крупный ученый, занимающий крупную должность, и не удивился, что дом, к которому его подвезла Наташа, был не совсем похож на остальные: как-то солиднее, с окнами без переплетов, большими балконами, лоджиями и крытыми переходами между этажами. В квартире было очень светло, мягко под ногами, пустынно и пахло приятной чистотой. Платонов, пока Наташа приготовляла где-то далеко в конце коридора на кухне завтрак, присел под какой-то изогнутой лебединой шеей лампой на ярко-синий, упруго покачивавшийся стул, но долго сидеть ему не пришлось: Наташа прибежала из кухни с фарфоровым кофейником и позвала его в столовую, где был уже заранее накрыт стол. - Ты любишь крепкий?.. Или у тебя все сердце? - спросила Наташа. - Люблю крепкий. Да, все сердце. Знаешь, все поверить не могу: вот сижу с тобой и могу разговаривать. Все не верится. Ему хотелось бы сказать ей, как он рад ее увидеть еще и потому, что он очень болен и уже почти примирился с мыслью, что не увидит ее никогда, но сказать об этом прямо было неловко - это значило потребовать к себе особенного внимания, вышло бы похожим на жалобу. - А ты удивился, когда на тебя посыпались мои телеграммы из Афин, из Парижа и Неаполя? - прихлебывая из чашки, торопливо говорила Наташа. Ее, видимо, радовала мысль о том, какое удивление должны были вызвать эти телеграммы. - Ты знаешь, я как-то не совсем верила в реальность всего этого: что есть где-то Афины, Пирей, Акрополь, и когда я увидела, что все это правда: шум ветра на палубе и пятна ослепительного солнца, отраженного от воды, и холмы древней Эллады, которой ты никогда не видел, а рассказывал мне так, будто ездишь туда каждый год в отпуск, - я почувствовала, что мне одной этого слишком много, у меня просто через край переливается, мне необходимо стало поделиться с кем-нибудь, и я стала неотступно думать о тебе, вспоминать. Ты, оказывается, единственный человек, с которым мне хотелось всем этим поделиться... Мне хотелось уступить тебе половину, я согласилась бы сойти с парохода и пойти домой пешком, только чтобы ты вместо меня поплыл дальше! Ну, это все лирика, вот ты приехал, и я так рада, что даже не могу понять, как это я не сумела тебя вытащить раньше!.. Ты о себе рассказывай. Как ты живешь? Ты все еще директор и ни о чем больше не мечтаешь? - Я уже не директор, я просто преподаватель. - Как же так? - испуганно воскликнула Наташа. - Ведь ты столько лет был директором? Неприятности? - Да нет, видишь ли, быть директором никогда не было моей мечтой, так просто получилось, а сейчас мне гораздо лучше и... нагрузка меньше, а то мне трудно стало. Здоровье... Все к лучшему. - Да? - с сомнением, неуверенно спросила Наташа, - видно было, что это известие ее расстроило из-за него. После завтрака Наташа отвезла его к центру города, а сама поехала на работу, в свой НИИ. Платонов прошелся по улицам, бегло оглядывая витрины и кварталы домов, в любом из них мог бы уместиться весь их городок, в котором прошла его жизнь, и еще осталось бы порядочно свободной площади. Вернувшись в гостиницу, он долго смотрел из окна на улицу, полную автомобильных крыш и непрерывно текущих толп народа, быстро скоплявшихся в ожидании зеленого света на перекрестке, чтобы торопливо перебежать к другому тротуару, и тотчас же начинавших снова скопляться с обеих сторон перехода. Он тщательно побрился, помылся и даже попробовал немножко по-другому, чем обычно, причесать волосы, но ничего хорошего из этого не вышло, он махнул рукой и засмеялся, глядя в очень ясное зеркало на свое усталое, осунувшееся лицо. Кровать была так красиво застелена, что он не решился на нее прилечь, а примостился на коротеньком диванчике, подложив под голову подушку и пододвинув к себе поближе телефон, и стал ожидать ее звонка. Вечером она позвонила, они встретились на углу и поехали смотреть представление на льду, и он познакомился с ее мужем. Платонову очень хотелось бы, чтоб тот оказался противным типом, и он готовился к тому, что тот ему не понравится, очень не понравится, но после минутного разговора он с разочарованием убедился, что тот ему скорей нравится. Это был человек с крупной лысой головой, и весь крупный, не толстый, а какой-то объемистый и с маленькими кабаньими глазками, очень веселыми и хитрыми. Он скучал на ледяном представлении, но добросовестно каждый раз хлопал, только несколько раз тихо сказал Наташе: "Зачем ты нас сюда притащила?" - и то, что говорил "нас", а не "меня", - тоже было симпатично. Потом Наташа сказала, что дома ничего не приготовлено, есть нечего, и они поехали в ресторан, где все было "к услугам", подкрахмаленные скатерти, играл оркестр и несколько человек толклись в тесном проходе, уверенные, что они танцуют. Кругом возвышались колонны, подпиравшие расписной потолок, и за аркой была дверь в коктейль-холл, и Платонову казалось все каким-то ненастоящим; тут же выяснилось, что Наташин муж сам в рестораны попадает только на торжественные приемы иностранных гостей, и ему совершенно наплевать на торжеств