Оцените этот текст:


---------------------------------------------------------------
 журнал "Юность", 1966 г.
 Журнальный вариант.
 OCR by Michael Seregin.
---------------------------------------------------------------








   Все в этой книге -- правда.
   Когда я рассказывал эпизоды этой истории разным людям,  все
в один голос утверждали, что я должен написать книгу. Да и сам
я чем больше живу на свете,  тем больше убеждаюсь,  что обязан
это сделать.
   Дело  в  том,  что  сам  я  родился и  вырос  в  Киеве,  на
Куреневке,  недалеко от  большого оврага,  название которого в
свое время было известно лишь местным жителям: Бабий Яр.
   Как  и  прочие  куреневские  места,  Бабий  Яр был, как это
говорится, местом моего детства, местом наших игр и т. п.
   Потом сразу, в один день, он стал очень известен.
   Два  с лишним года он был запретной зоной, с проволокой под
высоким  напряжением, с лагерем, и на щитах было написано, что
по всякому, кто приблизится, открывается огонь.
   Однажды  я  даже  побывал  там, в конторе, но, правда, не в
самом Яре, иначе бы эту книжку не писал.
   Мы   только   слышали   пулеметные   очереди  через  равные
промежутки: та-та-та, та-та... Я это слышал два года изо дня в
день, и это стоит в моих ушах сегодня.
   В   конце  второго  года  оккупации  над  оврагом  поднялся
тяжелый, жирный дым. Он шел оттуда недели три.
   Когда немецкие войска были выбиты из Киева и все кончилось,
мы  с другом, хоть и боялись мин, пошли посмотреть, что же там
осталось.
   Это  был огромный, можно даже сказать, величественный овраг
между  тремя  киевскими  районами:  Лукьяновкой,  Куреневкой и
Сырцом.  По  его  дну всегда протекал очень симпатичный ручей.
Склоны  крутые, обрывистые, иногда просто отвесные. И в Бабьем
Яре  часто  бывали  обвалы.  Но  в  общем он выглядел довольно
обыкновенно;  там  есть  еще соседний Репьяхов Яр, такой же, и
другие, их много там.
   С одной стороны оврага на другую перебирался оборванный дед
с торбой,  и по тому,  как уверенно он шел,  мы поняли, что он
ходит здесь уже не первый раз.
   -- Дед! -- спросил я. -- Евреев тут стреляли или дальше?
   Дед  резко  остановился,  оглядел  меня  с  ног до головы и
сказал:
   --  А  сколько  тут  русских  положено, а украинцев, а всех
наций?
   И ушел.
   Мы  знали  этот  ручей  как свои пять пальцев, мы в детстве
запруживали его, устраивая "гатки", и купались.
   В  нем  был хороший крупнозернистый песок, но сейчас он был
весь почему-то усыпан белыми камешками.
   Я  нагнулся и  поднял  один,  чтобы  рассмотреть,  Это  был
обгоревший кусочек кости величиной с  ноготь,  с одной стороны
белый,  с другой --  черный. Ручей вымывал их откуда-то и нес.
Из этого мы заключили,  что евреев, русских, украинцев и людей
других наций стреляли выше.
   И  так мы  долго шли по  этим косточкам,  пока не  пришли к
самому  началу  оврага,  и  ручей  исчез,  он  вытекал многими
источниками из-под песчаных пластов,  отсюда-то  он и  вымывал
кости.
   Овраг здесь стал узким,  разветвлялся на несколько голов, и
в одном месте песок стал серым.  Вдруг мы поняли,  что идем по
человеческому пеплу.
   Рядом,  тут, размытый дождями, обрушился слой песка, из-под
него  выглядывал гранитный тесаный  выступ  --  и  слой  угля.
Толщина этого угольного пласта была примерно четверть метра.
   На склоне паслись козы,  в трое мальчишек-пастушков, лет по
восьми,  усердно долбили молотками уголь и  размельчали его на
гранитном выступе.
   Мы  подошли,  Уголь  был  зернистый,  бурого  оттенка,  так
примерно,  как  если бы  паровозную золу смешать со  столярным
клеем.
   -- Что вы делаете? -- спросил я.
   -- А вот!  -- Один из них достал из кармана кусочки чего-то
блестящего и грязного и подбросил на ладони.
   Это были полусплавившиеся золотые кольца и еще что-то.
   Они добывали золото.
   Мы походили вокруг,  нашли много целых костей,  свежий, еще
сырой череп и снова куски черной золы среди серых песков.
   Я подобрал один кусок, килограмма два весом, унес с собой и
сохранил.  Это зола от многих людей, в ней все перемешалось --
так сказать, интернациональная зола.
   Уже  тогда  у  меня  была  мысль,   что  надо  бы  об  этом
рассказать,  с  самого начала,  как  это  было на  самом деле,
ничего не пропуская и ничего не вымышляя.
   Вот это я делаю,  потому что чувствую,  обязан это сделать,
потому что,  как говорено в  "Тиле Уленшпигеле",  пепел Клааса
стучит в мое сердце.
   Таким   образом,    слово   "документ",   проставленное   в
подзаголовке этого романа, означает, что здесь мною приводятся
только  подлинные  факты  и   документы  и  что  ни  малейшего
литературного домысла,  то есть того, как это "могло быть" или
"должно было быть", здесь нет.






+----------------------------------------------------------+
|                 ОТ СОВЕТСКОГО ИНФОРМБЮРО                 |
|                    ВЕЧЕРНЕЕ СООБЩЕНИЕ                    |
|                  21 СЕНТЯБРЯ 1941 ГОДА                   |
|   В   течение   21   сентября  наши  войска  вели  бои  с|
|противником    на   всем   фронте.   После   многодневных,|
|ожесточенных боев наши войска оставили Киев.              |
+----------------------------------------------------------+

   Я  увидел,  как  наши  уходят,  и  понял,  что  это  конец.
Красноармейцы --  в своей защитной,  выгоревшей форме, одни со
скатками, иные без -- редко побежали через дворы, по огородам,
перепрыгивали заборы.
   Стало очень тихо.  Много дней  шли  бои,  гремела канонада,
выли  сирены,  бомбежки были  одна за  другой,  по  ночам весь
горизонт освещался зарницами и  заревами,  мы спали на узлах в
окопе, земля тряслась и сыпалась нам на головы.
   И  вот стало тихо --  та  тишина,  которая кажется страшнее
всякой стрельбы. И уже было неизвестно, где мы: по эту сторону
фронта, уже по ту или посредине.
   С железнодорожной насыпи четко и близко чecaнул пулемет. Со
старого вяза над окопом посыпались мелкие веточки и листья.  Я
грохнул люком и обрушился в яму, где дед зашипел на меня и дал
по уху.
   Наш окоп, вырытый на огороде, был типовой щелью тех времен:
в форме буквы "Т",  два метра глубиной,  сантиметров семьдесят
шириной;  такими щелями были изрыты все дворы,  скверы, улицы,
радио призывало их рыть и рассказывало, как.
   Но  мы  с  дедом работали несколько дней и  улучшили схему.
Земляные  стены  мы  обшили  досками,   пол  выложили  кусками
кирпича,  а сверху сделали покрытие.  У нас,  конечно, не было
бревен, чтоб сделать три наката, но мы. намостили поверх окопа
полутораметровые дровяные плашки и  вообще навалили сверху все
дрова, какие только нашлись в сарае.
   Дед рассуждал так:  если на окоп упадет бомба, она, значит,
шарахнет в эти Дрова, поленья разлетятся, как бильярдные шары,
а  нас  взрыв  не  достанет:   куда  ему,  подлому,  разрушить
поленницу!
   Для  прочности  мы набросали на дрова земли, для маскировки
обложили  дерном,  так  что  получился довольно внушительный и
ярко  приметный  холм,  под которым, если закрыть входной люк,
было тихо и темно, как в могиле.
   Наше большое счастье, что поблизости ничего не взорвалось и
даже  не  попал  приличный  осколок;  случись  это,  все дрова
исправно  рухнули бы нам на головы... Тогда мы этого не знали,
гордились  делом  рук  своих  и  были  уверены,  что  сидим  а
великолепной безопасности.
   Первое время,  пока  у  нас  не  было  еще  такого хорошего
бомбоубежища,  мы  с  дедом  и  бабкой прятались от  бомб  под
кроватью.
   Кровать была старинная, добротная, со спинками из листового
железа, на которых были нарисованы масляными красками картины:
мельницы,  озера с лебедями. Мы думали так: если бомба упадет,
она   пробьет  потолок,  подпрыгнет  на  пружинном  матраце  с
периной,  разорвется,  а  перина  да  еще  два  ватных  одеяла
осколков, естественно, не пропустят.
   Чтобы  не  лежать  на  голом  полу,  бабка  постелила и под
кроватью одеяло, положила подушки, так что вышло очень уютно.
   И   когда  начиналась  стрельба  и  стекла  зудели  от  воя
бомбардировщиков,  дед кидался под кровать первым и прижимался
к стенке.  За ним вкатывался кубарем я и ложился посредине.  А
бабка,  вечно  замешкавшись у  печи,  прихватывала кота  Тита,
ложилась с краю, закрывая всех нас собой, и так мы спасались.
   Дед шептал молитвы и ругался в мой адрес:
   -- От гомон, чего ты крутишься, будто червяк в тебе сидит?
   Закончив строительство нашего  мощного  "окопа",  мы  стали
бегать в него в той же последовательности, только бабка всегда
бежала с  подушками и  одеялом (она их в "окопе" не оставляла,
чтобы не  сырели).  Кот  Тит  привык к  войне,  при  первых же
выстрелах, задрав хвост, огромными прыжками несся прямо к люку
в "окоп" и с мукой в глазах мяукал, чтобы его спустили, потому
что по отвесной лестнице мог только вылезать,  а спускаться не
научился.
   До  сих пор не знаю, что это за слово -- гомон. Дед умер, я
забыл  у  него  спросить. А червяк любознательности мучил меня
всегда.  Я  высовывался, чтобы посчитать самолеты и увидеть на
них  жуткие  кресты,  пытался разглядеть, как рвутся бомбы. Но
вот, когда побежали красноармейцы и стало ясно, что это конец,
я  бы  не  очень  хотел  видеть это, и мне стало по-настоящему
страшно.
   В  "окопе"  горела керосиновая лампа, пахло чадом. Мать (до
этого  она  днями  и  ночами дежурила в своей школе) сидела на
табуретке с ужасом в глазах. Дед ел, он всегда у нас ел, когда
волновался,  его седая борода на два клинышка резко двигалась,
потому  что  из-за  вставных челюстей он не жевал, а "жамкал",
как  говорила  бабка,  и  крошки сыпались ему на бороду. Бабка
едва  слышно  молилась,  редко  крестясь  перед  иконой божьей
матери,  которую  принесла  сюда;  я сам забивал гвоздь, чтобы
повесить;  эта  икона мне нравилась, из всех бабкиных икон она
была у меня самая любимая.
   А  в  стенах  за  досками  тихо шуршало, возилось: там жили
своей личной жизнью, безразличной к войне, деятельные муравьи,
жуки и черви. Земля наконец перестала вздрагивать и сыпаться с
потолка.   И   в  этой  жуткой  тишине  казалось,  что  сейчас
произойдет что-то ужаснейшее, какой-то немыслимый взрыв.
   Я сидел, едва дыша, ожидая этого взрыва...
   Вдруг   раздался  топот,  люк  поднялся,  и  соседка  Елена
Павловна, возбужденная, на себя не похожая, закричала:
   -- Что вы сидите? Немцы пришли!
   Мне   было  двенадцать  лет.   Многое  для  меня  в   жизни
происходило впервые.  Немцы приходили тоже впервые.  Я  прежде
всех вылетел из "окопа", зажмурился от яркого света и отметил,
что  мир  стал какой-то  иной,  хотя как  будто все оставалось
по-прежнему.
   Елена Павловна, захлебываясь, взмахивая руками, говорила:
   -- ...молоденький,  такой молоденький стоит!..  Мои же окна
на улицу. Машина ушла, а он, молоденький, стоит!..
   Я немедленно рванул через двор, взлетел на забор.
   У сквера на нашей Петропавловской площади стояла низенькая,
хищная,  длинноносая пушка на толстых надутых шинах. Возле нее
-- действительно  очень  молоденький,  белокурый,  розовощекий
немецкий солдатик в  необычно чистой и  ладно  сидящей на  нем
серо-зеленой форме. Он держал винтовку на весу, заметил, что я
смотрю на  него,  и  загордился.  Очень  мило  загордился так,
зафасонил.
   Был  у  меня  друг жизни,  старше меня года на  три,  Болик
Каминский,  я еще о нем расскажу.  Его эвакуировали с училищем
ФЗО.  Так  вот  этот  парнишка  был  очень  похож  на  Болика.
Понимаете,  я ожидал всего:  что фашисты --  страшные гиганты,
что ли, все сплошь на танках, в противогазных масках и рогатых
касках, и меня потрясло, что этот парнишка такой обыкновенный,
прозаический, совсем как наш Болик.
   Зафасонил, ага, я б тоже зафасонил, имей эту пушку.
   В   этот  момент  раздался  тот  самый  невероятный  взрыв,
которого я  так  ждал.  Я  задохнулся,  ударился подбородком о
забор,  чуть не слетел.  А солдатик позорно присел и съежился,
перепуганно прижавшись к пушке.
   Но он тотчас опомнился,  встал и  принялся смотреть куда-то
поверх моей головы.  Я обернулся и увидел,  как вдали, в синем
небе,  за  вершинами деревьев,  опадают,  крутясь и  планируя,
обломки досок.
   -- Подорвали-таки  мост!  Э!..  --  сказал  дед,  подходя к
забору и высовывая нос, чтобы тоже поглядеть на первого немца.
-- Фью-фью-фью, от это да-а! Ну, куда ж с ними воевать: это же
армия. Ты посмотри только, как он одет!
   Солдат был действительно одет отлично.  На карикатурах и  в
фильмах  они  выглядели оборванными бродягами и  бандитами.  В
жизни оказалось несколько иначе.
   Вздымая  пыль,  подлетела  угловатая,  квадратная и  хищная
машина, лихо развернулась (мы с дедом жадно смотрели), и такие
же ловкие,  как фокусники, солдаты прицепили пушку в один миг,
повскакали на подножки и,  вися по обеим сторонам машины, лихо
умчались в сторону Подола.
   -- Да-а...   --   сказал  потрясенный  дед.   --  Кончилась
Советская власть...  Ступай помогай носить вещи в хату:  в яме
все отсырело.
   Не очень охотно я поплелся к "окопу".  Там мама подавала из
темной  дыры  узлы,  чемоданы,  табуретки,  бабка  принимала и
складывала в кучу, а я стал носить.
   Столько раз  за  последнее время мы  это дело повторяли:  в
"окоп",  из "окопа",  вниз, вверх, хоть бы было что порядочное
прятать,  а  то  ж  одни шмотки,  какой-то  кожух еще  царских
времен,  в  заплатах,  молью объеденный,  подушки...  В общем,
занятие не для мужчины,
   Из-за забора высунулась голова второго моего друга жизни --
Шурки Мацы. Делая огромные глаза, он закричал:
   -- По трамвайной линии немцы идут! Пошли!
   И меня как ветром сдуло. Бабка только сказала: "А..."

   Вся  улица Фрунзе (старики называли ее  Кирилловской) была,
сколько видно в оба конца, забита машинами и повозками. Машины
были угловатые, со всякими выступами, решетками, скобами.
   У каждой машины есть лицо, она смотрит на мир своими фарами
безразлично,  или сердито, или жалобно, или удивленно. Так вот
эти,  как  и первая, что увезла пушку, смотрели хищно. Сроду я
не  видел  таких  машин, и мне казалось, что они очень мощные,
они заполнили улицу ревом и дымом.
   Кузова   некоторых  грузовиков  представляли  собой   целые
маленькие домики,  с койками,  привинченными столами.  Солдаты
выглядывали из  машин,  прогуливались по улице,  серо-зеленые,
выбритые,  очень свежие и  очень веселые.  Смеялись по  любому
поводу,  что-то  шутливо  кричали первым  вылезающим на  улицу
жителям.  Между  фурами  со  снарядами и  мешками  лихо  юлили
мотоциклисты в касках, с укрепленными на рулях пулеметами.
   Доселе   нами   невиданные,    огромнейшие,   огненно-рыжие
кони-тяжеловозы  с  гривами  соломенного цвета,  медлительно и
важно ступая мохнатыми ногами,  запряженные шестерками, тянули
орудия,  будто играючи.  Наши малорослые русские лошаденки, на
которых  отступала  Красная  Армия,  показались бы  жеребятами
рядом с этими гигантами.
   В  ослепительных белых  и  черных  лимузинах ехали,  весело
разговаривая,  офицеры в высоких картузах с серебром.  У нас с
Шуркой разбежались глаза и  захватило дыхание.  Мы  отважились
перебежать улицу. Тротуар быстро наполнялся людьми...

   А у немцев,  почти у всех,  были книжечки-разговорники, они
листали их и кричали девушкам на тротуаре:
   -- Панэнка, дэвушка! Болшовик конэц! Украйна!
   -- Украина, -- поправили девушки.
   -- Йа, йа! У-край-ина! Ходит гулят шпацирен, битте!
   От  Бондарского  переулка  образовалось какое-то  движение,
видно было,  как торжественно плывут головы и  вышла процессия
каких-то  допотопных стариков  и  старух.  Передний старик,  с
полотенцем через плечо, нес на подносе круглый хлеб с солонкой
на нем. Толпа повалила на зрелище, затолкалась.
   Старики  опоздали и  растерялись:  кому  вручать?  Передний
двинулся к ближайшей белой машине,  откуда, улыбаясь, смотрели
офицеры,  и с поклоном подал поднос. Мы с Шуркой потеряли друг
друга.  Я  изо  всех  сил  пытался  протиснуться.  Там  что-то
говорили, грохнул смех, задние спрашивали: "Что он сказал? Что
он сказал?" --  но колонна двинулась дальше,  я только увидел,
как   в   проезжающем  автомобиле  офицер  передавал  хлеб   с
полотенцем на заднее сиденье.
   Вокруг  стали  говорить,  что  где-то  тут  немцы  кричали:
"Масло, булки!" -- и сбросили прямо на трамвайную линию ящик с
маслом  и  корзины  с  булками  --  бери,  мол,  кто  хочет. Я
заметался,  пытаясь  понять,  где  это,  и побежал к мосту над
Вышгородской улицей.
   У моста масла и булок не оказалось,  но был пожар.  Угловой
кирпичный дом горел спокойно и лениво, подожженный влетевшим в
окно снарядом. Забор уже свалили прямо на росшие у дома цветы,
по ним топтались. Две женщины и девочка лопатами копали тут же
землю и  кидали на  огонь,  потому что воды не было.  Из толпы
зевак вышел мужчина, взял палку и стал бить стекла в окне.
   Немец спрыгнул с машины,  достал фотоаппарат, прицеливался,
приседал и выгибался, снимая пожар крупным и общим планом.
   Мужчина полез в  окно  и  стал подавать женщинам и  девочке
стулья,  ящики с бельем из шкафа, вышвыривать пальто и платья,
и все его хвалили. Я тоже подумал: какой молодец!
   Войска продолжали валить тучей из-под  моста.  Ярко светило
солнце,  не было никакой пальбы --  только рев моторов, грохот
колес,  голоса,  смех.  После долгого сидения в  яме я  совсем
одурел от всего этого; пошатываясь побрел домой отчитываться.

   А  у  нас во дворе стоял серо-зеленый солдат с ружьем через
плечо и  с  веревкой в руках --  простецкий такой,  с белесыми
ресницами и красным лбом, равнодушно поглядывал по сторонам, а
дед, жестикулируя, приглашал его в сарай:
   --  Здесь  ниц,  ниц,  ниц,  а  там,  может быть, ист! Надо
посмотреть, битте.
   Солдат неохотно поплелся в сарайчик.
   -- Они пленных ищут, -- сказала мне бабка с крыльца.
   В сарае был люк в погребок. Солдат стал показывать руками.
   -- Шпицки, шпицки!
   Дали ему спички. Он зажег и осторожно заглянул в дыру.
   -- Партизан! -- громко и иронически сказала бабка.
   Солдат  отпрыгнул,  как ужаленный, вертя головой и глядя на
всех нас.
   --  Я  смеюсь, -- сказала бабка. -- Иди, иди, не бойся. Нет
партизан.
   Но  солдат  что-то  недовольно  сказал,  в  погреб лезть не
захотел,  а  строго  показал  деду  на  красный  домовый флаг,
который дед по праздникам вывешивал на воротах.
   -- Это.
   -- Да,  да,  --  засуетился дед,  взял  флаг  и  оторвал от
древка. -- Марфа, скорей кинь в печку!
   Пришел другой солдат,  тоже с веревкой, возбужденно кликнул
первого, и они побежали. Бабка поманила меня в сени.
   -- На, полезь на чердак, засунь там, в газету заверни.
   Я понял. Полез на чердак, пробрался по-пластунски в дальний
угол,  затискал сверток под балку,  а когда, наевшись паутины,
спустился, бабка стояла в воротах с Еленой Павловной и звала:
   -- Старый! Иди быстро, партизана ведут!
   Наш  краснолобый  солдат вел по улице здоровенного грязного
кабана,  захлестнув  его  веревкой  поперек  туловища,  другой
подгонял хворостинкой, и вокруг шли еще другие солдаты кучкой,
довольно гоготали.
   Делая  большие глаза и  ахая,  Елена Павловна рассказывала,
что солдаты совсем не пленных ищут,  а  грабят:  и у Каминских
взяли кабана и кожухи га щат,  а у нее заглядывали в шкаф, под
кровать,  сняли  наволочки и  зачем-то  полотенце с  гвоздика.
Сосед  не  хотел  отдать кабана,  так  они  оставили расписку,
сказали:  "Официр,  официр, плати!" Нам, выходит, повезло, что
ничего  не  взяли,  может,  оттого,  что  дед  немецкие  слова
говорил, они постеснялись.
   Дед  озадаченно  посмотрел  вслед  мужественной вооруженной
процессии с кабаном.
   --  А  ну,  --  строго  сказал  он,  -- давайте носить вещи
обратно  в  яму. Трясця его матери, я и забыл, это же их право
победителя: три дня грабить все, что хотят!



   Сосед отправился с распиской в школу, где уже расположился,
похоже,  штаб.  Я немедленно увязался за ним,  думая:  вот ему
дадут немецкие деньги, а я попрошу их посмотреть.
   У ворот я остался.  Он там,  во дворе,  объяснялся, вошел в
дверь.  Потом я  увидел,  как он  с  грохотом вылетел из  нее,
нелепо   взмахивая  руками,   солдаты   закричали,   защелкали
затворами,  я испугался, что сейчас будут стрелять, и драпанул
за угол.
   Через площадь все шли войска,  но реже.  А от базара бежали
какие-то подозрительного вида люди с набитыми мешками.  Поняв,
что меня там явно не хватает, я тоже кинулся к базару.
   Разбита была витрина хозяйственного магазина. Оттуда тащили
банки с краской,  связки лопат и замков.  Я вбежал,  заработал
локтями,  протискиваясь к  прилавку,  но  видел  только  ноги,
топчущие рассыпанный мел и замазку. Заметил, что люди повалили
в подсобку,  полез,  получил в дверях по голове,  по зубам.  Я
разбежался и вклинился между двумя мужиками, меня сдавили так,
что  захрустели  ребра,  но  прямо  передо  мной  наконец  был
разломанный ящик.
   В нем,  переложенные соломой,  лежали новенькие керосиновые
лампы,  но  без стекол.  Я  дотянулся,  отталкивая чужие руки,
схватил одну, другую -- и ламп уже не стало.
   Я  выбежал  и чуть не заревел: разбили "Галантерею", а ведь
она была еще целой, когда я сюда шел.
   Тут я,  извиваясь, пробился туда и схватил с полки коробку.
Ее у  меня потянули,  но я уцепился,  как кот за мясо,  у меня
вытряхали душу,  коробка треснула,  из нее посыпались пуговицы
для пальто. Я насыпал их в карманы...
   Заметил,  что  под  ногами катаются одежные щетки,  стал их
ловить,  выудил штук пять,  но выронил одну лампу, которую тут
же схватили...
   Измолоченный,  покачиваясь,  я вышел наружу, увидел, как из
продовольственного волокут мешки с солью, но пока добежал, там
остались лишь бумага да пустые ящики.  Я готов был зарыдать, я
сроду  не  был  жадным,   был  у  бабушки  таким  воспитанным,
вежливеньким внучком,  и вдруг этот грабеж захватил меня,  как
горячая лавина,  у меня горло сдавило от жадности и азарта.  Я
все пропустил, опоздал на какую-то малость!.. Собрал с горя по
прилавкам гири от весов и понес все добро домой.
   Из  окон,  из ворот выглядывали люди. Сосед Павел Сочава на
всю улицу иронически сказал:
   --  А  вот  и  Толя награбил! Иди, иди, скажи своей матери,
чтобы она тебя выпорола.
   Меня словно окатили холодной водой.  Я  так  гордо нес свою
лампу и щетки, а тут поскорее юркнул во двор, выгрузил в сенях
добычу... Мама ахнула:
   -- Это что еще такое?!
   Бабка посмотрела качнула головой.
   -- Что у нас, лампы нет, сынок?
   Но дед похвалил:
   -- Пусть,  пусть.  Молодец!  Хозяин будешь. Ах, я прозевал,
ах,  прозевал!  Шатковский вон полгастронома вынес.  Какой был
случай! А тут только нас грабят.
   Оказывается,  пока  я  был  на базаре, пришли шесть солдат,
потребовали: "Яйка, млеко!" -- полезли всюду, как у себя дома,
забрали картошку, капусту, помидоры... Ну, черт, гляди, что на
свете делается: одни там грабят, другие, значит, тут. Дела!
   Меня все еще трясло от возбуждения,  я  побежал звать Шурку
Мацу, мы вдвоем понеслись опять на базар. Он был уже пуст. Как
мы ни шарили, -- ничего, как метлой подметено, магазины только
усыпаны бумагой, соломой и стеклом.
   Мы  вышли  на  улицу и смотрели, как в город все вступают и
вступают войска.
   Шли тягачи,  вездеходы, ехали колонны солдат на велосипедах
и  обозы на  простых телегах.  Те,  что вошли и  разместились,
носили узлы с барахлом, перекинутые через плечо шубы.
   Поднялся ветер,  гонял солому и  бумаги,  нес дым от машин,
немецкие солдаты все шли, или тучей, и не было им конца, и все
исправно,   как   саранча,   принимались  что-нибудь   тащить.
Спокойный такой,  вроде нормальный, прозаический грабеж... Это
была пятница, 19 сентября 1941 года.

+-----------------------------------------------------------+
|   КИЕВ В РУКАХ НЕМЕЦКИХ ВОЙСК                             |
|                  ГЛАВНАЯ КВАРТИРА ФЮРЕРА                  |
|                                                20 сентября|
|   Верховное    командование   немецких   вооруженных   сил|
|сообщает:                                                  |
|   Наряду  с  операциями  по  окружению  советских армий на|
|востоке было начато наступление на столицу Украины -- Киев.|
|После  отважного  прорыва  сильных  укреплений  на западном|
|берегу  Днепра  наши  войска  вошли  в город. Над цитаделью|
|Киева  с  сегодняшнего  утра  развевается  немецкое военное|
|знамя.                                                     |
|   Наступательные  операции  на восток от Днепра неудержимо|
|идут  вперед. В боях за укрепления Ленинграда имеем крупные|
|успехи...                                                  |
+-----------------------------------------------------------+
   (Фашистская газета "Украинское слово", 21 сентября 1941 г.)



   Газета  "Украинское слово" к моменту взятия фашистами Киева
вышла  пятнадцатым  номером,  печатаясь  сперва в Житомире. Ее
оккупанты  не  то продавали, не то просто раздавали на улицах.
Дед ее добыл, с торжеством принес и жадно накинулся читать. Но
так  как  в  чтении  мелкого шрифта, да еще на дрянной, словно
оберточной  бумаге,  он  не был силен, он перепоручил это дело
мне, сам же слушал, философски осмысляя.
   Привожу заголовки из этой газеты:
   "КИЕВ В РУКАХ НЕМЕЦКИХ ВОЙСК".
   "ПОЛТАВА ЗАНЯТА".
   "ВЫДАЮЩИЕСЯ УСПЕХИ ПОД ЛЕНИНГРАДОМ".
   "ЗАНЯТИЕ ДАЛЬНЕЙШИХ ТЕРРИТОРИЙ ПОД ЛЕНИНГРАДОМ".
   "100 000 КГР. БОМБ СБРОШЕНО НА ПОРТ ОДЕССЫ".
   "ГИГАНТСКИЕ  ДОСТИЖЕНИЯ  НЕМЕЦКИХ ВОЙСК В БОЯХ НА ПЛАЦДАРМЕ
НИЖНЕГО ТЕЧЕНИЯ ДНЕПРА".
   "БОРЬБА УКРАИНСКОГО НАРОДА".
   "ВОЗРОЖДЕНИЕ ЦЕРКВИ НА ХОЛМЩИНЕ".
   "РОСТ ИСКУССТВА В ЖИТОМИРЕ".
   "КИЕВУ", стихотворение Якова Нагорного.

   ...Здесь я должен сделать весьма традиционное отступление и
хотя  бы  самым  беглым образом рассказать о  персонажах нашей
семьи,  кто мы  были,  какие и  почему.  Сам я  очень не люблю
читать а книгах подобные отступления,  могу пропускать их,  и,
если вам мое отступление покажется неинтересным, вы тоже смело
пропускайте его, потому что главное -- не а нем. Я же все-таки
должен  отдать  дань  традиции,  потому  что  иначе  некоторые
ситуации  и  речи  могут  показаться  непонятными  и  вызывать
недоумение.

   Семерик Федор Власович,  мой дед,  Советскую власть,  прямо
скажу,   не  любил.   Нет,  он  отнюдь  не  был  фашистом  или
монархистом,  националистом или троцкистом, красным или белым,
он а этом вообще ни черта не смыслил.  По происхождению он был
крестьянин-бедняк,  по  социальному  положению  --  рабочий  с
большим стажем,  а  по  сути своей --  маленький,  напуганный,
жадный обыватель мира сего.
   Он родился в  1870 году --  в  одном году с Лениным,  но на
этом  общее  между великим человеком и  моим  дедом кончалось.
Великий человек умер,  и  бабка говорила,  когда они  с  дедом
ругались:
   -- Хорошие люди умирают, а ты, паразит, все живешь.
   Дед вырос в селе Шендеровка,  Каневского уезда, в отчаянной
селянской  семье  с  одиннадцатью детьми,  жившей  в  каком-то
полуразрушенном курене. Юность он провел в батраках у немецких
колонистов на Херсонщине,  навсегда оставив семью.  Отслужив в
солдатах,  пошел  на  заработки в  Киев,  слонялся  в  поисках
работы,  был дворником у генерала, женился на прачке, пошел на
трамвай кондуктором и  возмечтал о  своем  домике и  достатке:
чтоб можно было досыта наесться и не думать о завтрашнем дне и
даже о послезавтрашнем дне, -- вот был предел его мечтаний.
   Он голодал,  холодал,  копил, угробил бабкину молодость, но
купил  наконец  кусочек  болота  на  Куреневке,   осушил  его,
выстроил хату -- и тут грянула революция.
   Особых  изменений она  ему  не  принесла,  не  дала  ничего
съедобного, зато отняла мечту разбогатеть.
   Много лет  дед работал слесарем-канализатором на  четвертой
обувной фабрике и  все годы не  переставал критиковать "власть
этих босяков" и "нет, не хозяев",
   На     деда    никакого    впечатления    не    производили
коллективизация,  индустриализация,  завоевание полюса там или
неба --  ведь их на стол не поставишь и с кашей не съешь. Зато
когда он  завел корову,  ее  трудно было  кормить.  Очереди за
комбикормом были,  как туча.  Рядом за насыпью огромный луг, а
пасти нельзя.  Как уж он только не изворачивался,  кому только
не  совал,  чтобы достать сена!  Рыскал с  мешком и  серпом по
Бабьему и Репьяхову ярам.  Сам не пил молока --  посылал бабку
на  базар продавать.  В  общем,  он был великий комбинатор,  И
завистлив  был   невероятно,   завидовал  половине  Куреневки,
особенно тем,  у  кого  были  хорошие  огороды  и  кто  таскал
корзинами на  базар  редиску  да  помидоры.  Куреневка испокон
веков занималась этим,  а также поросятами и коровами,  глухая
ко всяким наукам,  искусствам или политике,  вернее,  требуя в
политике одного: чтобы разрешали продавать редиску.
   Но   деду  не  дотянуться  было  до  подлинных  куреневских
"куркулей":  огород его можно было измерить ладонями,  то, что
вокруг  хаты  и  сарайчика.   За  нашим  забором  были  грядки
коллективного огородного хозяйства.  Однажды ночью дед выкопал
новые ямки и  перенес забор на полметра,  украв у  огородников
метров пять квадратных земли,  и  они не  заметили!  Дед целую
неделю был в отличном настроении и торжествовал,  строя планы,
как через несколько лет он снова подвинет забор на полметра.
   Вообще он  был  страшно вздорный,  тайком обрывал соседские
груши, свешивавшиеся через забор на "его землю", убивал палкой
соседских  кур,   если  они  забредали  к  нам,  и  потому  он
перессорился со всей улицей. Когда он, брызжа слюной, ругался,
слышно было до самого базара:  "У-ту-ту-ту!" -- и его прозвали
"Семерик-тру-ту-ту".
   Водки дед не пил от скупости, не курил, в кино не ходил, на
трамвае старался проехать зайцем, штаны и пиджаки донашивал до
того,  что они сопревали и расползались на нем.  Если по улице
ехал  воз  с  сеном  и  терял клок,  дед  первым оказывался на
мостовой, старательно сгребал палочкой клок и с торжеством нес
домой.
   Корова не оправдывала себя,  пришлось продать. Дед на пробу
завел уток,  мы с ним ходили на пруд, бултыхались там с драной
корзиной, собирая "ряску", чтоб их кормить, да на "ряске" утки
выросли костлявые, мослатые. Дед переключился на кур: те, мол,
ходят, гребутся и сами добывают себе пропитание. Куры с голоду
щипали  рассаду  на  грядке,  а  нестись  не  хотели.  Заводил
поросят,  чтобы не пропадали объедки и помои.  Поросята у деда
росли длинноногие,  мускулистые,  поджарые,  как гончие псы, и
как  раз перед приходом немцев оба поросенка заболели чумкой и
сдохли. Пришлось закопать. Ужасно энергичным был дед, воевал и
толкся целый день с рассвета до темна,  но разбогатеть не мог,
И он обвинил во всем власть.
   Когда  приходил гость, у деда была одна тема для разговора,
как   в   старину   было  хорошо,  как  люди  богатели  и  как
большевики-босяки  все  погубили.  Но  когда  в  1937 году его
дружка,  старика  Жука,  арестовали  ночью  за  рассказанный в
очереди  глупый  анекдот,  дед  страшно  испугался,  и  у него
осталось только полтемы, то есть как в старину было хорошо.
   Он почему-то не вспоминал курень своего отца, арендовавшего
клок  чужой земли, но вспоминал, как славно жил генерал, какие
были при царе цены: как булка стоила пять копеек, а селедка --
две  копейки.  Про  свою  же ненависть к большевикам он теперь
рассказывал только богу: знал, что тот не продаст.
   И  вот  вскоре  после  начала войны  на  нашу  крышу  упала
немецкая листовка и с утренней росой прилипла там у трубы. Дед
увидел,  приставил лестницу и поспал меня достать.  С трудом я
снял раскисший листок, и мы стали читать.
   В  листовке  писалось,  что  Германия  призвана  уничтожить
большевиков и устанавливает новый, справедливый порядок, когда
"каждый, кто честно трудится, получает по заслугам". Что жизнь
на  освобожденной земле  прекрасна:  масло стоит десять копеек
фунт, хлеб -- семь копеек, селедка -- три.
   У  деда полезли глаза на лоб.  Это было послание лично ему.
Он  выучил листовку наизусть,  только после этого порвал.  Ему
шел семьдесят второй год, и вот его мечта возвращалась.

   Долгорукова Марфа Ефимовна, моя бабушка, родилась и выросла
в  селе Деремеэна,  Обуховского уезда,  в  проклятущей халупе,
где,  как и в дедовой семье,  некуда было плюнуть из-за детей.
Их там было так много, в Деремезне, и в Перегоновке, и в Киеве
"по наймах",  что я  так никогда и не разобрался,  сколько их,
кто кем мне приходится:  Гапка и Конон,  Ганна и Нина,  Фома и
юродивая Катька...  Они  иногда приезжали,  бабка их  кормила,
дарила кому старую юбку, кому стоптанные калоши.
   Двенадцати лет бабка пошла в люди,  была прислугой, нянчила
детей, потом стала прачкой. Как я ни спрашивал, она никогда не
хотела вспоминать ни молодость свою, ни любовь, может, потому,
что вспоминалась одна муть.
   Она  была  совершенно  неграмотна.   Не  знала  даже  цифр.
Бумажные деньги она различала по рисунку и цвету, монеты -- по
величине.
   Поскольку мать моя,  учительница,  работала в  школе по две
смены да  еще оставалась после уроков,  я  полностью вырос при
бабке.  Она меня будила,  умывала,  кормила, лупила, забавляла
"казочками",  и все она топала, варила, мешала, толкла, делала
пойло  поросенку,  гоняла  кота,  гнулась на  грядках,  колола
дрова,  и  у  нее постоянно болела поясница.  Она была мягкая,
рыхлая,  с грубым деревенским лицом, всегда в сером платке или
косынке в горошек.
   Как и  деда,  ее  не  восхищали ни самолеты,  ни дирижабли,
которые тогда летали,  наоборот, они ее пугали. Укладывая меня
на печи спать, она рассказывала:
   --  Так, когда я маленькой была, забьемся мы на печку, один
к одному лепимся, голенькие, босенькие, голоднючие, как черва,
а  бабуся  наша покойная пугает: вы сидите тихо, еще хорошо, а
придет   время,   страшное  время,  когда  всю  землю  опутают
проволоками  и  по  земле  пойдет  враг, а в небе будут летать
железные птицы и клювами своими железными будут клевать людей,
и то уже будет перед концом света... А мы стучим зубенятами от
страха  и  молимся:  не приведи, господи, дожить до того... Не
внял  господь,  дожили  мы,  все  так вышло, как предсказывала
бабуся:  и  проволоки, и птицы железные, и скоро, видно, конец
света...
   Вероятно,  в  ожидании его бабка совершенно не заботилась о
"добре", а очень много раздавала ради спасения души. Может, мы
и  жили  бы  лучше,  но  бабка могла сама не съесть, а другому
отдать.  Несла  она  копеечки  на  церковь,  нищим,  то  вдруг
готовила  какие-то  передачи  в  больницы,  знакомым, соседям,
родне.  Дед  выходил из себя, вопил: "Злыдни! Кого ты кормишь,
мы  сами голодные!" Но бабка только рукой махала. Пряталась от
него,  и "злыдни" прятались, когда дед с работы являлся. Чтобы
не впадать в грех и не ругаться, бабка становилась на колени и
молилась.
   У нее было много икон, целый иконостас в углу с таинственно
теплящейся  лампадкой,   пучками   трав,   двумя   деревянными
крестиками --  для  деда и  для нее,  чтобы вставить в  руки в
гробу,  --  и книжечками- "грамотками", куда я под ее диктовку
приписывал многочисленные имена  родственников "во  здравие" и
"за упокой".
   Отец мой был коммунист,  мама --  учительница,  и  поэтому,
когда я  родился,  о  крещении не могло быть и речи.  Однажды,
когда родители пошли на службу,  бабка замотала меня в платок,
отнесла в  церковь Петра и  Павла,  и  там  меня  бултыхнули в
купель.  Бабка не  могла допустить,  чтобы я  остался без  рая
после смерти.  Тайну эту  она  открыла,  лишь когда мне минуло
десять лет,  и вспоминала, что я сильно кричал и вцепился попу
в бороду. Утешаюсь тем, что я хотя бы посильно протестовал.
   Под  руководством  бабки  я   лет  до   шести  рос  темным,
подавленным  религией  человеком.  Бабка  ставила  меня  перед
иконами, брала мою руку своей коричневой, изъеденной морщинами
рукой,   учила  креститься  и  произносить  магические  слова,
которых,  как это я после увидел,  и сама не понимала. Вот как
это у нее звучало и как я выучил на всю жизнь:
   -- Оченаш жои  си  на  небеси.  Да  светиться имя твое,  да
прииде царство твое.  Я -- ко на неби, та -- ко на земли. Хлеб
наш насушный даж нам несь.  Да не прости нам долги наши, да не
избави нас от лукавого...
   Бабке даже в  голову не  приходило,  что таинственное слово
"Оченаш" значит "отче наш",  для  нее это было просто название
молитвы.  Я же думал,  что "Оченашем" зовут бога,  что это имя
должно  светиться в  темноте,  что  бабка  просит  сухарей  --
"насушного хлеба", и автоматически повторял за ней все это "не
прости нам" и "не избави от лукавого"...
   Но вот мама, которой я очень верил, сказала мне как-то:
   -- Бога  нет.  Летчики летают в  небе  и  никакого бога  не
видели.
   Это  меня  потрясло.   Я   немедленно  сообщил  бабке  этот
убийственный довод.  Она  огорчилась и  возразила,  что  таким
безбожникам,  как летчики,  бога видеть не дано. Я размышляя и
пришел к  заключению,  что бог бы  поступил разумнее,  если бы
показался хотя бы  Чкалову или Байдукову,  они бы спустились и
всем рассказали,  что  бог есть.  Если бы  он  был,  так зачем
вообще он бы прятался и разрешал летать неугодным безбожникам,
какой же он всемогущий?
   У  нас с бабкой начались богословские споры,  они ни к чему
не привели,  она осталась при своем мнении,  я при своем --  и
молиться перестал.
   Спрашивал  деда,  но  он  в  божественных  вопросах занимал
осторожную  позицию.  Он  вспоминал,  что когда в 1890 году он
батрачил  и его должны были взять в солдаты, он очень молился,
чтобы  не  взяли,  в  церкви  все иконы перецеловал, а его все
равно  взяли. Довод с летчиками он признавал убедительным, но,
когда  запутывался  в  долгах  или  хотел  достать  в  очереди
комбикорм,  он подолгу стоял на коленях, бил поклоны, подметал
бородой пол и канючил, клянчил у бога удачу.
   В противоположность деду у бабки не было ни одного врага, а
по  всей улице были только друзья.  К  ней бежали с  бедой,  с
нуждой,  она  всем  помогала,  одалживала,  улаживала семейные
конфликты,  принимала на время детей --  "присмотреть", давала
траву от желудка и выгоняла глистов.

   Кузнецова Мария  Федоровна,  моя  мать,  была  единственной
дочкой у деда и бабки,  и вот ей-то революция дала много. Быть
бы  ей  тоже прислугой или прачкой,  да  открылись курсы,  она
пошла учиться,  стала учительницей первых -- четвертых классов
и преподавала с 1923 года.
   Была  она  очень красивой,  начитанной,  способной,  пела и
играла  в  самодеятельности Народного дома,  и  вот  стал  дед
замечать,   что   к   нему  придирается  милиция.   Участковый
милиционер Вася Кузнецов все ходит да ходит, то, мол, улица не
подметена,  то  домовый номер  надо  сменить.  Вскоре  Василия
избрали членом Киевского горсовета,  и  дед  решил,  что такой
зять ему  вполне подходит:  они,  горсоветчики,  для  себя все
достанут!
   Как же он ошибся! Это была одна из крупнейших ошибок деда в
жизни. Он потом до самой смерти не мог простить зятю того, что
он ничего в  дом не нес,  и  даже когда дед ходил в  милицию с
подворной книгой,  ему приходилось сидеть в очереди на прием к
своему  зятю,   как  и  всем  прочим.   Василий  Кузнецов  был
большевиком.
   Он  был  настоящий русак,  курский,  в  1917  году  стоял у
станка,  когда  подошел  дружок:  "Васька,  пишемся в  Красную
гвардию?"  "Пишемся!"  --  сказал Василий и  пошел.  Он громил
буржуев,  вступил в партию в 1918 году, партизанил на Украине,
брал с Фрунзе Каховку,  в качестве командира пулеметчиков брал
Перекоп и  сбрасывал Врангеля в  Черное море.  Он  казался мне
необыкновенным  человеком,   он  очень  здорово  пел  красивым
баритоном,  хохотал,  но  почему-то  никогда ничего всерьез не
рассказывал.
   -- Ну, как же вы там в Крыму босяковали? -- спрашивал дед.
   -- А что?  --  смеялся отец. -- В Крыму хорошо, вина много.
Пришли --  все  заводы открыты,  мы  к  чанам,  гляжу один уже
плавает по уши, как есть -- с пулеметными лентами и в сапогах.
Тут  я  с  братвой  поспорил на  маузер,  что  выпью  четверть
портвейна.
   -- Три литра? -- ахал дед.
   -- И выпил.
   -- Ну вот,  ну что от них ждать?  --  плевался дед.  --  Ты
лучше скажи, что тебе твоя гвардия дала, голодранцу?
   -- А  меня  представили  к  ордену  Красного  Знамени,   --
хвастался  отец.   --   А  мы  в  то  время  гор-ря-чие  были,
непримиримые.  Это  были  самые  первые ордена,  только ввели,
Фрунзе наградили и  еще  кое-кого.  Мы  шумим:  при  царе были
ордена,  а теперь опять эти висюльки? Мы не за висюльки воюем.
Я взял и отказался.
   -- Дурак! -- всплескивал руками дед. -- Ты б по нему деньги
получал!  А  так  что  у  тебя  есть,  одни-единственные штаны
милицейские.
   Отец действительно,  сменив после гражданской войны военную
форму на милицейскую, ничего, кроме этой формы, не имел. Бабка
и  мама с  большим трудом справили ему первый костюм,  которым
дед  его  при  всяком  удобном случае попрекал.  Отец  оставил
службу,  пошел  на  рабфак,  а  оттуда  --  в  Политехнический
институт.  По  ночам  он  сидел над  чертежами,  потом надолго
уезжал под  Умань проводить коллективизацию.  Он  взял меня на
защиту диплома,  и, когда он кончил, ему аплодировали. Он стал
инженером-литейщиком.
   Тут они стали срезаться с дедом всерьез. Отец гремел:
   --   Зарываешься,  тесть,  мелешь  бузу,  только  революцию
оскорбляешь!  Ты  посмотри:  твоя  дочка  выучилась, твой зять
выучился,  работа  есть,  спекуляции нет, никакой конкуренции,
обмана, а что еще будет!
   --  Ты  разу-умный,  --  ехидничал дед. -- А ты мне позволь
десять коров держать да луг дай под пашу.
   -- Луг колхозный! Любишь коров -- иди в колхоз!
   -- Да-да! Сам иди в свои босяцкие колхозы!
   К этому времени вовсю уже были и нелады отца с матерью. Там
была другая причина --  ревность.  Мама была очень ревнивая. Я
тогда ничего не понимал, ощущал только, что характеры у папы и
мамы ого-го!  В доме начались сплошные споры да слезы. И вдруг
я от бабки узнал, что отец с матерью уже давно съездили в загс
и  развелись,  только расстаться никак не могут.  Наконец отец
взял под  мышку свои чертежи и  уехал работать на  Горьковский
автозавод.  Там  он  и  женился.  Мама продолжала его любить и
никогда больше замуж не вышла.
   Когда началась война и  встала угроза,  что немецкие войска
войдут  в   Киев,   мать   послала  отцу  несколько  отчаянных
телеграмм, чтобы он принял нас. Но ответа на них не пришло.
   Мать истерически плакала по ночам, бабке утешала:
   -- Да ничого, ничого, Маруся, проживем и тут...
   --  Что я буду делать при немцах? -- в ужасе говорила мать.
--  Учить  детей  "Слава Гитлеру"? Возьму Толика и поеду, будь
что будет.
   -- Мы ж без тебя пропадем, -- плакала бабка.
   Это  верно,  вся  семья  держалась на  маминой  зарплате  в
основном.  Она  была  гордая,  долгое  время  не  подавала  на
алименты на  отца,  только незадолго до  войны дед ее все-таки
заточил,  и  нам стали приходить переводы из бухгалтерии ГАЗа,
война их оборвала.
   Мама  вела  два  класса  в  обычной  школе,  но  иногда  ей
удавалось подрабатывать еще и в вечерней, ей разрешали, потому
что  она  была  очень старательной,  талантливой учительницей.
Иногда  ее  ученики  --  "вечерники",  взрослые дяди,  рабочие
приходили к нам в гости женихаться.  Дед их очень любил за то,
что  они  приносили колбасу,  консервы,  выпивку,  он  с  ними
толковал,  заказывал что-нибудь достать, а мама сердито сидела
минуту-другую и уходила спать. Женихи скисали и исчезали.
   Последнее  время  мать   дежурила  в   пустой  школе  возле
телефона,   на   случай   зажигательных   бомб.   Учителей   в
организованном  порядке  не   эвакуировали,   мы   сидели   на
чемоданах,  но уехать так и не смогли, и мать встретила немцев
с ужасом, не ожидая ничего хорошего.

   Кот  Тит -- мой верный друг и товарищ, с которым прошло все
мое  детство.  Я  подумал  и решил, что погрешу против правды,
если  не упомяну и его, как члена нашей семьи, по крайней мере
для  меня  он  таковым  был  всегда,  и он сыграл в моей жизни
немаловажную роль, о чем будет сказано дальше.
   Кот  Тит  был старый,  душевно ласковый,  но  внешне весьма
солидный и  серьезный.  Фамильярностей не любил и  очень чутко
различал,  кто к  нему относится действительно хорошо,  а  кто
только сюсюкает и подлизывается.
   Бабка  его  любила,  а  дед  ненавидел  лютой  ненавистью в
основном за то, что он дармоед.
   Однажды дед  посадил Тита за  пазуху и  повез в  трамвае на
четырнадцатую  линию  Пущи-Водицы,   это  примерно  пятнадцать
километров,  и  все лесом.  Он  выпустил его там,  в  лесу,  и
пугнул.
   Тит явился домой через неделю, очень голодный, запуганный и
несчастный.
   Дед пришел в ярость, посадил Тита в мешок, повез через весь
город на Демидовку и выкинул там, в Голосеевском лесу.
   Оттуда Тит  явился только через три  месяца,  с  оторванным
ухом,  перебитой лапой --  ему  ведь  пришлось идти через весь
огромный город.  Но после этого дед оставил его в покое. Когда
потом  мне  попалась потрясающая повесть Брет  Гарта о  кошке,
которая через  города и  реки  упрямо идет  к  тому  мусорному
ящику, где когда-то родилась, я верил каждому слову.
   Наш Тит, хотя и приучился прятаться от фашистских самолетов
в "окопе", все же в политике не разбирался совершенно. Он был,
так сказать, самым аполитичным из всех нас, а напрасно, потому
что новая жизнь существенно касалась и его.

   Вот какими мы  были к  приходу фашизма и  вообще к  приходу
войны:  незначительные,  невоеннообязанные,  старики, женщина,
пацаненок, то есть те, кому меньше всего нужна война и которым
как назло, как раз больше всего в ней достается.
   Впрочем,  если вы  думаете,  что  дальше эта  повесть будет
показывать: вот, мол, смотрите, как от войны страдают женщины,
дети и  старики,  --  то  вы  ошибетесь.  Хотя бы потому,  что
доказывать это никому не нужно.  Конечно, здесь много личного,
но меньше всего,  я  подчеркиваю,  меньше всего здесь ставится
цель рассказывать о всяких личных передрягах.
   Эта книга совсем о другом.

   -- Что это за медали? -- спросил дед, разглядывая газету.
   Целую  страницу  занимала  "Борьба  украинского народа"  --
исторический обзор с  портретами-медальонами князя Святослава,
княгини  Ольги,  Владимира Крестителя,  Богдана  Хмельницкого,
Мазепы, Шевченко, Леси Украинки и Симона Петлюры.
   -- И от Шевченко не отказываются? -- удивился Дед.
   -- Да.
   -- И Богдан?
   -- И Богдан.
   -- Чудно!  Мазепа...  Петлюра... -- Дед озадаченно погладил
бороду.  --  Насчет того черта не знаю, а Петлюру сам видел --
паразит и горлохват. Что они только тут творили!
   Мать в  другой комнате перешивала мне  пальто к  зиме.  Она
вышла, глянула в газету.
   -- Не  могу  поверить...  --  пробормотала она.  --  Как  в
кошмаре.  Не могу поверить, что Киев сдали, до сих пор не могу
поверить.
   -- Ты  дурная!  --  весело сказал дед.  --  Про большевиков
забудь. И ныне, и присно, и во веки веков.
   Я   принялся  читать   подробности  возрождения  церкви  на
Холмщине и бурного роста искусства в Житомире.  Дед выслушал с
большим удовлетворением, солидно кивая головой.
   -- Это хорошо,  --  сказал он,  --  это будет очень хорошо.
Немцы знают,  что делают.  Вот послушай: когда я был молодой и
работал у немецких колонистов, я уже тогда понял, что немцы --
это хозяева.  Они работу любят,  а  ленивых ненавидят:  что ты
заработал,  то и  получай,  порядок --  и  никакого обмана.  А
воровства у них нет:  уходят из дому,  дверь палочкой подопрут
-- и никаких замков.  А если,  случись, поймают вора -- так уж
бьют его,  бьют,  пока не убьют. Вот теперь ты сам посмотришь,
какая будет жизнь. Рай на земле!
   -- Ничего не будет, -- сказала мама как-то странно. -- Наши
вернутся.
   Мы  не стали с  ней спорить,  потому что знали,  о  чем она
думает,  только никому не  говорит:  что,  может,  все  станет
по-прежнему и вернется отец, которого она любит и будет любить
до самой смерти.
   Она  пожала  плечом  и  вернулась к  шитью.  Бабка  ухватом
двигала в  печи горшки,  так что газетой продолжали заниматься
лишь мы, мужчины.
   -- Ах,  ты счастливый! -- сказал дед. -- К нам с бабкой вот
только  на  старости пришла  новая  жизнь.  Маруся  ничего  не
понимает. А ты счастливый, ты молодой.
   Я подумал:  вот черт возьми! Я ведь в самом деле молодой, и
пришли немцы,  такие хозяева,  даже воров не  будет.  Мама вся
стала серая от страха, так что она знает? Она же их не видела,
а  дед у  них работал.  И  от  преддверия грядущей новой жизни
стало мне тревожно и удивительно.
   -- Ладно,  шут с ним,  пускай хоть Петлюра на иконах,  -- с
внезапной  ненавистью  сказал  дед,  --  абы  не  та  босячня,
голодранцы,  что  довели страну до  разорения!  За  несчастным
ситцем тыщи душатся, да я при царе батраком был, а этого ситцу
мог штуками купить!
   -- Шо старэ, шо малэ... -- вздохнула бабка у печи. -- Много
ты его напокупал?
   -- Мог,  мог купить!  -- разозлился дед. -- Раньше, бывало,
один муж  в  семье работает,  а  семерых кормит.  А  при  этих
большевиках и муж работает,  и жена работает, и дети работают,
и все равно не хватает.
   -- При царе было плохо! -- воскликнул я.
   -- Да, да, вас в школах учили, а ты видал?
   -- А людей в тюрьмы сажали и в ссылки ссылали!
   -- Дурак!  --  сказал дед.  -- Людей во все времена сажали,
вот.
   -- От язык без костей!  --  зло сказала бабка. -- Горбатого
могила исправит.  Шо ты мелешь,  шо ты мелешь?  Тебе Советская
власть пенсию,  дураку,  паразиту,  дала,  так хоть бы спасибо
сказал. Забыл про батьков курень? Буржуев захотел!
   -- Буржуй сволочь!  --  закричал дед  ("Ну  начинается,  --
подумал я,  --  теперь опять до  вечера скандал").  --  Буржуй
сволочь, но он дело знал.
   -- Мама,  не спорь с ним! -- крикнула мать. -- Не докажешь,
он же слушать не хочет.
   --  Нет,  не  было  в  России  порядка  и не будет с такими
хозяевами,  --  говорил  дед,  действительно не слушая. -- Нам
немцы  нужны. Пусть нас поучат. Эти кракамедиями заниматься не
станут.  Хочешь  работать?  Работай.  Не  хочешь?  Иди под три
чорты.  А  паразитов да трепачей разводить нечего... А ну, что
там еще пишут?
   Я  покопался  в  газете и нашел подтверждающее дедовы слова
объявление.  В  нем  говорилось,  что  "некоторые  безработные
мужчины,  от  16 до 55 лет, УКЛОНЯЮТСЯ ОТ РАБОТЫ". Им велелось
немедленно явиться на регистрацию.
   -- Ага! Вот! -- с торжеством сказал дед, поднимая палец.



   Нам предстоял долгий путь, через весь город, на Зверинец, и
поэтому бабка положила в  кошелку хлеба,  яблок,  две  бутылки
воды.
   Кирилловская улица была усыпана соломой,  бумагами, конским
навозом: никто не убирал. Все витрины разбиты, стекло хрустело
под  ногами.  Кое-где бабы стояли в  открытых окнах и  смывали
крестообразные бумажки.
   В  ручье,  вытекающем из  Бабьего Яра,  толпа  брала  воду:
черпали  кружками,   стаканами,   наливали  в  ведра.  Воды  в
водопроводе не было, поэтому весь город потянулся вереницами с
разной посудой к ручьям, к Днепру, подставляли под водосточные
трубы бочки или тазы, чтобы собирать дождевую воду.
   На линии стоял трамвай --  там,  где его застало отключение
тока.  Я  вскочил внутрь,  бегал среди сидений,  сел на  место
вагоновода и стал крутить рукоятку,  звякать.  Красотища: весь
трамвай твой,  делай с  ним,  что хочешь.  Лампочки в  нем уже
повывинчивали и начали вынимать стекла.
   Брошенные трамваи стояли с  промежутками по  всей  линии  и
иные не только без стекол, но уже и без сидений.
   На  заборах еще висели советские плакаты с  карикатурами на
Гитлера, но в одном месте они были заклеены свежими. На черном
листе  желтыми  линиями  были  нарисованы картинки  счастливой
жизни,  которая  теперь  будет:  упитанные  чубатые  мужики  в
шароварах  пахали  волами  землю,  потом  размашисто сеяли  из
лукошка.  Они весело жали хлеб серпами, молотили его цепами, а
на  последней  картинке  всей  семьей  обедали  под  портретом
Гитлера, украшенным рушниками.
   И вдруг рядом я прочел такое, что не поверил своим глазам:

   "ЖИДЫ, ЛЯХИ И МОСКАЛИ -- НАИЛЮТЕЙШИЕ ВРАГИ УКРАИНЫ!"

   У  этого  плаката впервые в жизни я задумался: кто я такой?
Мать  моя -- настоящая украинка, отец -- чистокровный русский.
Значит, я наполовину украинец, а наполовину "москаль", то есть
враг сам себе.
   Мои лучшие друзья были Шурка Маца --  наполовину еврей,  то
есть жид,  а Болик Каминский -- наполовину поляк, то есть лях.
Получалась сплошная чертовщина. Немедленно сообщил бабке.
   -- Не  обращай  внимания,  сынок,  --  сказала она.  --  То
большие дураки написали.
   Я  подумал,  что действительно дураки.  Но  кто им разрешил
такой бред печатать и расклеивать по заборам?

   На Подоле улицы кишели озабоченными, занятыми людьми -- все
тащили  вещи, шныряли с мешками. Старик и старуха, надрываясь,
волокли  зеркальный  шкаф.  Ехал  ломовик с испитым лицом, вез
ослепительный   концертный   рояль.   И   тут   все  магазины,
парикмахерские,  сберкассы  разбиты, усыпаны стеклом. Немецкие
солдаты  ходили  компаниями  и  поодиночке, тоже носили разное
барахло. Они никого не трогали, и на них не обращали внимания.
Каждый грабил сам по себе.
   Чем  ближе  к  Крещатику,  тем  больше попадалось навстречу
офицеров;  они  ходили четко,  чеканя шаг,  с  высоко поднятой
головой,   все  они  были  в  фуражках,  расшитых  серебром  и
надвинутых на  самые  брови.  Висели  красные  немецкие флаги.
Центр  полотнища  у  них  был  занят  белым  кругом  с  черной
свастикой.    Иногда    рядом    с    таким    флагом   свисал
"жовто-блакитный" флаг украинских националистов -- из желтой и
голубой полос. Друзья, значит.
   День был прекрасный.  Осень, желтели каштаны, грело солнце.
Бабка размеренно шла и шла себе,  а я носился по сторонам, как
борзой щенок.  И  так мы миновали Крещатик,  где дядьки тащили
ряды кресел из  кинотеатра,  поднялись на  Печерск,  буквально
забитый войсками. И вдруг перед нами открылась Лавра.
   Киево-Печерская  Лавра -- целый город, обнесенный стенами с
бойницами,  город  фантастический:  сплошные  церкви,  купола,
купола,  белоснежные  дома,  белоснежная колокольня, и все это
утопало в зелени... Я успел ее узнать и полюбить, потому что в
ней  были  все  главные  музеи  Киева,  она  так  и называлась
"Музейный городок".
   Там  --  страшные лабиринты пещер  с  мощами  в  гробах под
стеклом,  сюда ходили экскурсии при  свете проведенных тусклых
электрических лампочек. В центре -- старинный Успенский собор,
и у его стены могила Кочубея, казненного Мазепой. Когда-то над
нею стоял Пушкин и списывал стихи,  отлитые старинными буквами
на  чугунной плите,  и  с  этого началась его  "Полтава".  Там
похоронен даже основатель Москвы Юрий Долгорукий.
   Мы с бабкой сели в траву и стали смотреть.  Церкви,  стены,
купола --  все это так и сверкало под солнцем, выглядело таким
красивым,  необычным. Мы долго-долго молча смотрели, и мир был
у меня в душе.
   Потом бабка сказала:
   -- Не доверяй, сынок, людям, которые носят фуражку на самые
глаза.
   -- Почему?
   -- Это злые люди.
   -- Почему?
   -- Я  не  знаю.  Меня  мать так  учила.  Немцев сегодня как
увидела, так сердце упало: враги! Враги, дитя мое. Идет горе.
   У бабки слово "враг" было очень емкое;  и болезнь случалась
потому, что в человека забирался враг, и антихриста обозначало
оно: "пойдет по земле враг".
   -- Дед говорит: рай на земле.
   --  Не слушай его, старого балабона. Рай на не6е -- у бога.
На  земле его никогда не было. И не будет. Сколько уж тех раев
людям  сулили, все кому не лень, все рай обещают, а несчастный
человек  как  бился  в поте лица за кусок, так и бьется, а ему
все  рай  обещают... Твой дед селедку да ситец помнит, а как я
по чужим людям за пятнадцать копеек стирала от темна до темна,
--  он  это  помнит?  А  ты  спроси у него, как его петлюровцы
расстреливали  в Пуще-Водице. Да что там говорить, не видела я
на земле добра! Вон там рай.
   Она кивнула на Лавру и стала бормотать молитву.
   Мне  стало  тревожно,  не  по  себе.  Я-то  ведь  давно был
безбожником,  и учился в советской школе,  и знал точно, что и
того, бабкиного, рая нет.

   На  Зверинце  жила  тетя  Оля  с  мужем.  Они  работали  на
"Арсенале" и  эвакуировались с  ним.  Перед  самой  войной они
построили  домик  на  Зверинце.   Уезжая,  пустили  туда  жить
одинокую  женщину  по   имени  Маруся,   но  все  документы  и
доверенность  оставили  бабке,   чтобы   она   наведывалась  и
присматривала.
   Домишко не  сгорел,  не  был  разграблен,  Маруся встретила
хорошо,  у  нее  сидел  веселый,  смуглый  и  небритый дядька,
которого  она  отрекомендовала  своим  мужем.   Бабка  тут  же
расцеловала ее и поздравила.
   Сосед Грабарев из-за забора окликнул бабку. Она ахнула:
   -- А вы почему тут?
   -- Вот,  ужасная глупость вышла,  --  сказал Грабарев. -- Я
ведь,  Марфа Ефимовна,  вывозил "Арсенал", уехал на Урал, жду,
жду семью, шлю телеграммы, а они никак не могут выехать. Тогда
я   все   бросил,   примчался  сюда,   а   они   только-только
эвакуировались. Я обратно, а Киев уже окружен. Вот они уехали,
а я застрял.
   Был он грустный,  ссутулившийся и  постаревший.  Я отметил,
что у него фуражка сидит на затылке, и стало мне его жаль.
   -- О, господи, -- сказала бабка, -- но вы же коммунист!
   -- А что вы думаете, из-за этого окружения мало коммунистов
в Киеве осталось? Да и какой я там коммунист: числился, только
взносы платил. Летом меня ведь исключали, вы разве не слышали?
Только до конца не довели:  война приостановила.  Ну, теперь я
остался в оккупации -- точно исключили.
   Бабка сочувственно покачала головой.
   -- Что ж вы делать будете?
   -- Работать. Столярничать.
   Он насыпал мне полный картуз яблок и передал через забор.

   Мы остались ночевать. Мне хорошо спалось на новом месте, но
среди ночи меня разбудила бабка:
   -- Сынок,   проснись,   дитя  мое!  --  тормошила  она,  --
Переберись под кровать!
   Пол и  стекла дрожали от  стрельбы,  отвратительно завывали
самолеты.  Мы  с  бабкой кинулись под кровать,  где уже лежало
одеяло,  и  прижались друг  к  дружке.  Это  бомбили советские
самолеты,  и  в  кромешной тьме  взрывы бомб казались особенно
близкими и мощными. Кровать так и ходила ходуном, и весь домик
пошатывало, как при землетрясении.
   -- Оченаш,  жои си на небеси... -- страстно шептала бабка и
трясла меня. -- Молись! Молись!
   Я стал бормотать:
   -- Да прииде царство твое.  Я --  ко на неби,  та --  ко на
земли. Хлеб наш насушный...

   Утром Маруся сказала бабке;
   --  Я  вас  очень уважаю, Марфа Ефимовна, но только вы сюда
больше  не  ходите.  Этот  дом  будет  наш  с мужем. Советы не
вернутся, а вам он не нужен, мы его запишем на себя.
   Бабка всплеснула руками.
   -- Так  сейчас все делают,  --  объяснила Маруся.  --  Дома
эвакуированных берут себе которые нуждающие, тем более что это
дом коммуниста.  Кончилось их время!  Доверенность вашу мне не
показывайте,  она советская, недействительная, и не забывайте,
что вы сами родственница коммуниста.
   Вышел небритый веселый ее муж, стал в дверях, уперев руки в
бока.  Бабка и  про совесть упоминала,  и про бога,  и что она
пойдет жаловаться -- он только, забавляясь, усмехался.
   Обратный путь наш был унылым. Бабка шла как оплеванная.
   У начала Крещатика нас вдруг остановил патруль.
   -- Юда?  --  спросил солдат у  бабки.  --  Пашапорт!  Бабка
испуганно полезла за пазуху доставать паспорт. Рядом проверяли
документы у какого-то старичка.
   -- Да, я еврей, -- тоненьким голосом сказал он.
   --  Ком!  ("Пойдем!"  -- нем.) -- коротко приказал немец, и
старичка повели.
   -- Я украинка, украинка! -- испуганно заговорила бабка.
   Солдат вернул ей паспорт и  отвернулся.  Мы скорее кинулись
вниз по улице Кирова на Подол. Тетка сказала бабке:
   -- Утром  видели,  как  по  улице  бежала  девушка-еврейка,
выстрелила  из  пистолета,   убила  двух  офицеров,   а  потом
застрелилась сама. И они стали евреев вылавливать. Говорят, их
гонят разбирать баррикады... Господи, то их строили, теперь --
разбирать, а все жителям, ходят по дворам, выгоняют.

   У  афишной тумбы  стояла кучка людей,  читая объявления.  Я
немедленно протолкался.  Это  были первые приказы комендатуры.
Привожу их по памяти:

   ПЕРВЫЙ.  Все вещи, взятые в магазинах, учреждениях и пустых
квартирах,  должны быть не позднее завтрашнего утра возвращены
на место. Кто не выполнит этого приказа, будет РАССТРЕЛЯН.
   ВТОРОЙ. Все население обязано сдать излишки продовольствия.
Разрешается оставить  себе  запас  только  на  двадцать четыре
часа. Кто не выполнит этого приказа, будет РАССТРЕЛЯН.
   ТРЕТИЙ.  Все  население  обязано  сдать  имеющееся  оружие,
боеприпасы,  военное  снаряжение и  радиоприемники.  Оружие  и
радиоприемники надлежит доставить на  Крещатик в  комендатуру,
военное снаряжение --  на Крещатик,  27. Кто не выполнит этого
приказа, будет РАССТРЕЛЯН.

   Волосы у  меня  поднялись дыбом;  побледнев,  я  отошел:  я
вспомнил про свои награбленные щетки, гири, лампу, пуговицы...
   Только сейчас я  обратил внимание,  что на улице совершенно
нет  грабителей,  только кучки  людей читают приказы и  быстро
расходятся.
   Мы  с бабкой пришли домой очень встревоженные. Мама сложила
кучкой мое награбленное добро и коротко велела:
   -- Неси.
   -- Не надо гири!  -- завопил дед. -- У нас есть весы, пусть
докажут, что это не наши гири! А пуговицы я выкину в уборную.
   В  общем,  меня заставили возвращать лампу и щетки,  потому
что вся улица видела,  как я их нес. Страшно и стыдно мне было
идти к базару. Еще никто ничего не сносил я оказался первым, и
я  долго выжидал,  пока поблизости не  будет прохожих.  Выбрав
такой  момент,  сунул лампу в  витрину,  зашвырнул щетки --  и
ходу.
   Дома все  озабоченно обсуждали,  что  делать с  продуктами.
Учитывали торбочки с  горохом,  гречкой,  сухари,  --  их было
недели на  полторы,  и  дед  был  готов  на  казнь,  только не
сдавать.
   -- Это  они  пугают!  --  жалобно кричал он.  --  Это пусть
такие,  как  Шатковский,  пусть те,  кто грабил масло бочками,
возвращают! Мы сначала поглядим,
   Вечером  меня  послали поглядеть.  Магазины были  такие  же
разбитые и пустые. В витрине уже не было моей лампы, не было и
щеток.
   Никто ничего не вернул и  не сдал.  Но на всякий случай дед
спрятал продукты в  сарае под  сено.  Узлы  и  чемоданы были в
"окопе" под землей. Оружия и приемника у нас сроду не было.
   Пришли двое солдат на другой день.  Мы так и затряслись. Но
они походили по дому,  взяли старый бабкин платок и  ушли,  не
сказав ни слова.  Мы ошарашенно смотрели вслед: никак не могли
привыкнуть. Бабка сказала:
   -- И правда, замки не нужны, можно палочкой подпирать... Уж
и три дня прошло, а они все грабят.
   -- Значит, продлили на пять, -- не сдавался дед. -- Киев --
большой город,  столица,  вот им  позволили Грабить пять дней.
Двадцать четвертого числа все кончится.
   Он очень ошибался.
   Двадцать четвертого сентября все только началось.



   Ребята  рождения сороковых годов и дальше, не видевшие и не
пережившие всего этого, ведь для вас это чистой воды история!
   Некоторые из вас не любят сухую школьную историю.
   Я  знаю,  она  вам  кажется порой  скоплением одних дат  да
книжных ужасов.
   Вам все твердят и твердят, что ваше счастье в том, что ваша
юность  пришлась  на   мирное  время,   что   ужасы  для   вас
действительно существуют только в  книгах.  Вы  слушаете и  не
слушаете... Иногда говорите: надоело.
   Я  вас понимаю. А если в ответ на это я скажу: "Осторожно!"
-- вы поймете меня?
   Определенная  часть  молодежи  не хочет слушать про войну и
политику,  а  хочет  танцевать,  любить -- словом, "жить". Это
великолепно -- жить, танцевать, любить. Но знаете, что бы я ко
всему  этому  добавил7 Добавил на основании своего и всеобщего
опыта, раздумий и тревоги: ГОРЕ ТОМУ, КТО В НАШИ ДНИ ЗАБУДЕТ О
ПОЛИТИКЕ.
   Раз уж вы взяли в  руки эту книгу и дошли до этих строк,  я
вас  очень  серьезно прошу:  наберитесь терпения,  прочтите до
конца.  Это все-таки не совсем обычный роман, тут нет выдумки,
а описано ВСЕ, КАК БЫЛО.
   Поработайте немного воображением и представьте СЕБЯ на моем
месте.   Ведь  это  и  не  так  трудно.   Родись  вы  на  одно
историческое мгновение раньше --  и  вы действительно могли бы
оказаться на  моем месте.  И  тогда для вас все это была бы не
книжная писанина, а сама жизнь.
   Читая дальше,  представьте,  что  все это происходит не  со
мной, а с вами лично.
   Сегодня. Сейчас.
   Приглашаю вас на улицы Киева в конце сентября 1941 года,  В
городе немцы. Теплый осенний день.



   Германские войска вошли на Крещатик девятнадцатого сентября
сорок первого года с двух сторон.
   Одни колонны шли с Подола,  это были те,  которых встречали
еще на  Куреневке,  бравые,  веселые,  на автомобилях.  Другие
входили с противоположной стороны,  через Бессарабку, эти были
на мотоциклах, прямо с поля боя, закопченные, и шли они тучей,
захватывая  тротуары,   наполнив  весь   Крещатик  треском   и
бензиновым дымом.
   Это  походило  на  колоссальный  и  неорганизованный парад,
полный задержек, путаницы и бестолковщины.
   Очевидно,   по   заранее  намеченному  плану  войска  стали
занимать пустые здания Крещатика.  Дело в  том,  что  там было
больше учреждений и  магазинов,  чем квартир,  да и из квартир
большинство эвакуировалось. Крещатик был пуст.
   Комендатура  облюбовала  себе  дом  на   углу  Крещатика  и
Прорезной,  где на первом этаже был известный магазин "Детский
мир".  Немецкий штаб  занял огромную гостиницу "Континенталь",
Дом врача превратился в Дом немецких офицеров.
   Все  было  продумано,   четко  и  организованно:  прямо  на
тротуарах ставились движки  с  динамомашинами,  дававшими ток;
воду привозили из Днепра цистернами.
   Грабеж  Крещатика  начался  немного  позже,  чем  в  других
местах,  -- ночью, когда войска были заняты своим устройством.
Грабители бежали  на  Крещатик  со  всего  города.  Среди  них
орудовали  немцы  С   грозным  криком  и  подзатыльниками  они
разгоняли толпу  и  лезли грабить сами.  Как  в  разворошенном
муравейнике,  каждый куда-нибудь что-нибудь тащил. После обеда
вдруг ожил Бессарабский рынок: первые торговки вынесли горячие
пироги с  горохом,  вареную картошку,  хотя  толком не  знали,
какую  спрашивать цену.  Шли  больше  на  обмен;  давай  пачку
махорки и наедайся "от пуза".
   Открылись   две   парикмахерские.   Расчет   предприимчивых
парикмахеров был точный: к ним повалили немецкие офицеры.
   Все это происходило так весело,  чуть ли  не празднично,  и
солнышко светило, подогревая хорошее настроение.
   Ключи  от  запертых  квартир  хранились в  домоуправлениях.
Немцы вместе с домоуправами или дворниками пошли по квартирам,
вскрывая их  и  беря все,  что им нравилось.  Мебель и  перины
тащили в свои казармы. Кое-что прихватили себе и дворники.
   Никто  ничего  этого  не  вернул,  когда  появились приказы
комендатуры.  Но  оружие и  радиоприемники понесли.  Возможно,
кто-то один понес, и все, испугавшись, понесли. Особенно много
несли  противогазов,   их   складывали  в   доме   ╧   27,   в
кафе-кондитерской напротив комендатуры, их там уже лежали горы
до потолка.

   Одними  из  первых  созвали (по  спискам в  отделе  кадров)
работников киевского радио. Радиокомитет был на углу Крещатика
и  Институтской.  Только что  назначенный немец-шеф  вышел  на
эстраду, оглядел собравшихся в зале и начал очень необычно:
   -- Евреи, встать!
   В зале наступила мертвая тишина.  Никто не поднялся, только
пошевеливались головы.

   -- Евреи, встать!! -- повторил шеф громче и покраснел.
   Опять никто не поднялся.
   -- Жиды, встать!!! -- закричал шеф, хватаясь за пистолет.
   Тогда в  разных местах зала  стали подниматься музыканты --
скрипачи,  виолончелисты,  --  несколько техников,  редакторы.
Наклонив головы, гуськом побрели к выходу.
   Шеф дождался,  пока за последним из них закрылась дверь,  и
на  ломаном русском языке  объявил,  что  мир  должен услышать
голос свободного Киева. Что в считанные дни нужно восстановить
радиостанцию и  с  завтрашнего  дня  --  все  за  работу.  Кто
уклонится,  будет рассматриваться как  саботажник.  Начинается
мирная созидательная работа.
   Притихшие, озадаченные люди поднялись, чтобы расходиться.
   И тут раздался первый взрыв.

   Это  было  двадцать четвертого сентября,  в  четвертом часу
дня.
   Дом   комендатуры  с   "Детским  миром"  на   первом  этаже
взорвался. Взрыв был такой силы, что вылетели стекла не только
на   Крещатике,   но  и   на  параллельных  ему  Пушкинской  и
Меринговской улицах.  Эти  стекла  рухнули со  всех  этажей на
головы немцев и прохожих, и многие сразу же были поранены.
   Над Прорезной поднялся столб огня и дыма. Толпы побежали --
кто от взрыва,  кто,  наоборот,  к месту взрыва,  смотреть.  В
первый момент немцы растерялись,  но потом стали строить цепь,
окружили горящий дом  и  стали хватать всех,  кто  оказался на
улице и во дворе.
   Волокли  какого-то  долговязого рыжего  парня,  страшно его
били,  и  разнесся слух,  что  это  партизан,  который  принес
сдавать в  "Детский мир" радиоприемник,  а  в  нем была адская
машина.
   Всех арестованных вталкивали в кинотеатр здесь же рядом,  и
скоро  он  оказался  битком  набит  израненными,   избитыми  и
окровавленными людьми.
   В  этот  момент в  развалинах того  же  самого дома  грянул
второй,   такой  же  силы,  взрыв.  Теперь  рухнули  стены,  и
комендатура превратилась в  груду  кирпича.  Крещатик засыпало
пылью и затянуло дымом.
   Третий  взрыв   поднял  на   воздух  дом   напротив  --   с
кафе-кондитерской,  забитой горами противогазов и  с немецкими
учреждениями.
   Немцы оставили кинотеатр и с криками: "Спасайтесь! Крещатик
взрывается!"  --   бросились  бежать  кто  куда,   а  за  ними
арестованные, в том числе и рыжий парень,
   Поднялась   невероятная  паника.   Крещатик   действительно
взрывался.

   Взрывы  раздавались через  определенные промежутки в  самых
разных частях Крещатика,  и  в этой системе ничего нельзя было
понять.  Взрывы  продолжались  всю  ночь,  распространяясь  на
прилегающие улицы.  Взлетел на воздух цирк, и его искореженный
купол  перекинуло волной через  улицу.  Рядом с  цирком горела
занятая немцами гостиница "Континенталь".
   Никто,  никогда не узнает,  сколько в этих взрывах и пожаре
погибло немцев,  их снаряжения,  документов и т.  п.,  так как
никогда ничего на этот счет не объявлялось.
   Стояла сухая пора,  и  потому начался пожар,  который можно
было бы сравнить,  пожалуй, лишь с пожаром Москвы в 1812 году.
На  верхних этажах и  чердаках было  заготовлено много  ящиков
бутылок с  горючей смесью.  Время от времени эти ящики ухали с
тяжелым характерным звуком,  обливая здания потоками огня. Это
и доконало Крещатик.
   Немцы,  которые так  торжественно сюда  вошли,  так  удобно
расположились,  теперь метались по Крещатику, как в мышеловке.
Они ничего не понимали, не знали, куда кидаться. Жители -- кто
успел схватить узел,  а кто в чем стоял --  бежали в парки над
Днепром,  на  Владимирскую горку,  на  Бульвар Шевченко.  Было
много обгоревших.
   Немцы оцепили весь центр города.  Пожар расширялся:  горели
уже и Пушкинская,  и Меринговская, поперечные улицы Прорезная,
Институтская,  Карла Маркса,  Фридриха Энгельса,  Пассаж. Было
такое впечатление, что взрывается весь город.
   До войны в Киеве начинали строить метро,  и теперь поползли
слухи,  что то  было не метро,  в  закладка чудовищных мин под
всем Киевом.  Бежали из домов далеко от Крещатика,  потому что
никто не знал, где произойдет следующий взрыв.
   Откуда-то   немцы  срочно  доставили  на  самолете  длинные
шланги,  протянули их от самого Днепра через Пионерский парк и
стали качать воду мощными насосами.  Но  вода до  Крещатика не
дошла: среди зарослей парка кто-то шланги перерезал.
   Над   чудовищным   костром,   каким   стал   центр   Киева,
образовались сильные воздушные потоки, в которых, как в трубе,
неслись горящие щепки, бумаги, головни, посыпая то Бессарабку,
то   Печерск.   Поэтому  на   все   крыши   повылезали  немцы,
полицейские,  дворники,  засыпали головни песком,  затаптывали
угли.   Погорельцы  ночевали  в  противовоздушных  щелях,   на
стадионе.
   Немцы  не  могли  даже  достать трупы  своих погибших,  они
сгорали дотла. Горело все, что немцы награбили за эти дни.
   После  нескольких дней  борьбы с  пожаром немцы  прекратили
сопротивление,  вышли из этого пекла и  только наблюдали пожар
издали.
   Крещатик  продолжал  гореть в полном безлюдье, только время
от  времени в каком-нибудь доме с грохотом рушились перекрытия
или падала стена, и тогда в небо взлетало особенно много углей
и  факелов.  Город  насквозь пропитался гарью; по ночам он был
залит  красным  светом, и это зарево, как потом говорили, было
видно за сотни километров.
   Взрывы  затихли только двадцать восьмого сентября.  Главный
пожар продолжался две недели, и две недели стояло оцепление из
автоматчиков.
   А  когда  оно  было  снято и  немцы туда  пошли,  то  улиц,
собственно,  не было: падавшие с двух сторон здания образовали
завалы.  Месяц шли работы по  расчистке проездов.  Раскаленные
развалины  дымились  еще   долго;   даже  в   декабре  кой-где
выбивались из-под кирпича струйки дыма -- я это видел сам.

   Взрыв  и  пожар Крещатика должны, по-моему, войти в историю
войны  как  одна  из  трагических и героических страниц. Нужно
понимать,  что  значил Крещатик для Киева. При соответствующем
масштабе  это  все равно, как если бы взорвался и сгорел центр
Москвы  на  Садовом  кольце,  Невский проспект в Ленинграде со
всем,  что его окружает, или, скажем, сердце Парижа в пределах
Больших   бульваров.   Это   была   первая  в  истории  строго
подготовленная  акция  такого  порядка. Именно после Крещатика
возникло  у немцев это правило: обследовать каждый занятый дом
и писать: "Мин нет".
   Ни  одна  столица Европы  не  встретила гитлеровские войска
так, как Киев. Киев не мог больше обороняться, он был оставлен
и,  казалось,  распластался под врагом.  Но он сжег себя сам у
врагов на глазах и унес многих из них в могилу. Они вошли, как
привыкли  входить  в   западноевропейские  столицы,   готовясь
пировать,  но  вместо этого так  получили по  морде,  что сама
земля загорелась у них под ногами.
   В  эпопее Крещатика еще  много  неясного.  Существует много
слухов  и  легенд:   о  неизвестном  герое-смертнике,  который
ворвался  в  вестибюль  "Континенталя",  включил  взрыватели и
погиб при этом сам;  о том,  что другой герой взорвал во время
сеанса  кинотеатр Шанцера,  когда  он  был  набит  немцами,  и
прочее.  Все  это  трудно проверить.  Немцы не  объявили ровно
ничего  и  никого  не  казнили  публично.  Хотя,  по-видимому,
подпольная   группа,   совершившая   феноменальную   акцию   с
Крещатиком, все же в большинстве своем погибла.

   (В   сборнике   документов   "Киевщина   в   годы   Великой
Отечественной  войны.  1941 -- 1945" (Киев, 1963г.) приводится
выдержка   "Из   справки  КГБ  при  Совете  Министров  УССР  о
диверсионно-разведывательной  деятельности группы подпольщиков
г. Киева под руководством И. Д. Кудри".
   В  этом  документе  рассказывается  о  ряде подвигов группы
чекистов,  которую  возглавлял Иван Данилович Кудря, по кличке
"Максим",  в  которую  входили  Д.  Соболев,  А.  Печенев,  Р.
Окипная,  Е.  Бремер  и  другие,  и  в частности там говорится
следующее:  "В  городе  ...  не  прекращались  пожары и взрывы
принявшие  особенный  размах в период с 24 по 28 сентября 1941
года,  в  числе  других  был  взорван  склад  с  принятыми  от
населения   радиоприемниками,  немецкая  военная  комендатура,
кинотеатр для немцев и др. И хотя утвердительно никто не может
сказать.  кто конкретно осуществлял подобные взрывы, уносившие
в  могилу  сотни  "завоевателей",  нет  сомнения,  что к этому
приложили  руку  лица,  имевшие  отношение к группе "Максима".
Главное   же   состояло   в  том,  что  заносчивым  фашистским
"завоевателям"   эти   взрывы   давали  понять,  что  хозяином
оккупированной земли являются не они".
   Известно,   что  Д.   Соболев  погиб  при  одной  из  своих
многочисленных и  дерзких операций;  А.  Печенов застрелился в
постели,  раненный, когда его хватали гестаповцы; "Максим". Р.
Окипная и Е.  Бремер были схвачены в Киеве,  в июле 1942 года.
но где они умерли,  достоверно не известно.  В 1965 году И. Д.
Кудре -- "Максиму" посмертно присвоено звание Героя Советского
Союза.)



   Утром 28 сентября к  нам вдруг зашел Иван Свинченко из села
Литвиновки. Он шел домой из окружения.

   Это был очень добрый,  простодушный и малограмотный дядька,
отец  большой семьи и  великий труженик.  Приезжая в  город на
базар,  он обычно ночевал у деда с бабкой, не забывал для меня
какой-нибудь  немудрящий  гостинец  из  села,   только  я  его
дичился,  может,  потому,  что  у  него  был  дефект  речи:  в
разговоре   он   захлебывался,   и   иногда   слышалось   одно
"бала-бала".
   Он   явился  оборванный,   грязный,   где-то  уже,   сменив
солдатскую форму на штатское тряпье. Вот что с ним произошло.

   Вместе  со  своей частью он перешел из Киева на левый берег
Днепра,  в  Дарницу,  там они кружили по проселкам и лесам, их
бомбили,  косили  пулеметами  с  воздуха, трепали, потом часть
потеряла  управление,  и  все  стали кричать, что надо идти по
домам.
   В глухом лесу наткнулись на партизан. Партизаны были хорошо
экипированы,  с  возами,  продовольствием, имели много оружия,
они пугали немцами и звали к себе. Иван затосковал.
   -- То я подождав, баба-бала, ночи и утик! -- объяснил он.
   Несколько  дней  он  шел  полями  и лесами, и повсюду брели
такие же.
   Бабка  кормила  Ивана, сердобольно ахала. Дед пошел было на
улицу, но почти тотчас затопотал обратно по крыльцу и ввалился
в комнату:

   -- Поздравляю вас!  Ну!..  Завтра в  Киеве ни  одного еврея
больше не будет. Пусть уезжают. Вывозят их. Приказ висит.
   Мы  побежали на улицу. На заборе была наклеена серая афишка
на плохой оберточной бумаге, без заглавия и без подписи:

+------------------------------------------------------------+
|   Все жиды города Киева и его окрестностей должны явиться в|
|понедельник  29  сентября  1941  года к 8 часам утра на угол|
|Мельниковской  и Дохтуровской (возле кладбищ). Взять с собой|
|документы, деньги, ценные вещи, а также теплую одежду, белье|
|и проч.                                                     |
|   Кто  из  жидов  не  выполнит  этого  распоряжения и будет|
|найден в другом месте, будет расстрелян.                    |
|   Кто  из граждан проникнет в оставленные жидами квартиры и|
|присвоит себе вещи, будет расстрелян.                       |
+------------------------------------------------------------+
   (Центральный  государственный  архив Октябрьской революции.
Фонд 7021, опись 65, ед. хр. 5.)

   Ниже  следовал этот же текст на украинском языке, еще ниже,
петитом, на немецком, так что афишка получилась трехэтажная. Я
перечитал  ее  два  раза, и почему-то холодок прошел у меня по
коже. Да еще день был холодный, ветреный, на улице пустынно. Я
не пошел в дом, а, взволнованный, побрел к базару.
   Через пару домов от нас --  двор огородного хозяйства.  Там
одна к  одной лепились мазанки,  сарайчики,  коровники,  и там
жило и  работало много евреев.  Я  заглянул --  у них во дворе
стояла  тихая  паника,  они  метались из  халупки  в  халупку,
таскали вещи...
   Афишки  висели  и   в  других  местах,   я  останавливался,
перечитывал,   все  равно  чего-то   не  понимая.   Во-первых,
Мельниковской и  Дохтуровской улиц  в  Киеве нет.  Есть  улица
Мельника и  Дегтяревская.  Сочиняли явно  сами  немцы --  и  с
плохими переводчиками.  Эти улицы действительно возле русского
и  еврейского кладбищ на Лукьяновке.  И  там еще есть товарная
станция Лукьяновка.
   Значит, их повезут? Куда?
   И Шурка Маца поедет? Но мать его русская. Значит, ехать ему
одному? Мне стало жалко его, жалко с ним расставаться.
   В  Куреневском отделении милиции,  где когда-то  служил мой
батя,  теперь была полиция.  В окне выставили портрет Гитлера.
Гитлер смотрел строго,  почти зловеще,  он был в разукрашенном
картузе. И картуз этот был надвинут на самые глаза.

   Конечно,  я  не  мог  пропустить вывоз евреев из  Киева.  Я
выбежал на улицу.
   Они выходили еще затемно, чтобы оказаться пораньше у поезда
и  занять места.  С ревущими детьми,  со стариками и больными,
плача и  переругиваясь,  выползло на улицу еврейское население
огородного хозяйства. Перехваченные веревками узлы, ободранные
фанерные чемоданы,  заплатанные кошелки,  ящички с плотницкими
инструментами...  Старухи несли,  перекинув через  шею,  венки
лука (запас провизии на дорогу).
   Понимаете,  когда все  нормально,  разные калеки,  больные,
старики сидят в  домах,  и  их не видно.  Но здесь должны были
выйти все --  и они вышли.  Меня потрясло,  как на свете много
больных и несчастных людей.
   Кроме  того,   еще  одно  обстоятельство.  Здоровых  мужчин
мобилизовали в армию. Все, кто мог эвакуироваться, у кого были
деньги, кто мог уехать с предприятием, те непременно уехали. А
осталась самая  настоящая шолом-алейхемовская беднота,  и  вот
она выползла на улицы.
   "Да  зачем  же  это?  --  подумал  я.  -- Нет, это жестоко,
несправедливо,  и  очень жалко Шурку Мацу: зачем это вдруг его
выгоняют, как собаку?!"
   В  судорожном  возбуждении  я  шнырял  от  кучки  к  кучке,
прислушивался к разговорам,  и чем ближе к Подолу,  тем больше
людей  становилось на  улице.  В  воротах  и  подъездах стояли
жители, смотрели, вздыхали...
   По Глубочице поднималась на Лукьяновку сплошная толпа, море
голов, шел еврейский Подол!.. О, этот Подол! Сплошь разговоры:
куда повезут,  как повезут?  В одной кучке только и слышалось:
"Гетто,   гетто!"  Подошла  взволнованная  немолодая  женщина,
вмешалась:  "Люди добрые,  это смерть!" Старухи заплакали, как
запели. Разнесся слух, что где-то тут прошли караимы (я первый
раз  слышал это  слово,  понял только,  что  это что-то  вроде
секты) --  древние старики в  хламидах до  пят,  они  всю ночь
провели в  своей караимской синагоге,  вышли и  проповедовали;
"Дети,   мы   идем  на   смерть,   приготовьтесь.   Примем  ее
мужественно, как принимал Христос".
   Кто-то возмущался:  как можно так сеять панику! Но уже было
известно,   что  какая-то   женщина  отравила  своих  детей  и
отравилась сама,  чтобы не  идти,  У  Оперного театра из  окна
выбросилась девушка, лежит, накрытая простыней.
   Вдруг все вокруг заволновались, заговорили, что впереди, на
улице Мельника, стоит оцепление, туда впускают, а обратно нет.
   Тут я  испугался.  Я  устал,  у меня гудела голова от всего
этого,  и я испугался,  что не выберусь обратно и меня увезут.
Стал  проталкиваться против толпы,  выбрался,  потом долго шел
домой  по  опустевшим улицам --  по  ним  почти  бегом спешили
редкие опоздавшие.
   Придя  домой,  увидел деда,  он  стоял  на  середине двора,
напряженно прислушиваясь к какой-то стрельбе, поднял палец.

   -- А  ты  знаешь,  --  сказал он  потрясенно,  --  ведь  их
стреляют.
   И  тут до  меня дошло.  Из  Бабьего Яра неслись отчетливые,
размеренные выстрелы из пулемета: "та-та-та, та-та..."
   Тихая, спокойная, размеренная стрельба, как на учениях. Наш
Бабий  Яр  --  по  эту  сторону от  кладбищ.  Чтобы попасть на
Лукьяновку, стоит только перейти его.
   Дед выглядел озадаченным и испуганным.
   -- Может, это стрельбище? -- предположил я.
   -- Какое стрельбище!  -- закричал дед. -- Вся Куреневка уже
говорит.  Виктор  Македон  прибежал  --  жену  провожал,  едва
спасся, матерь божья, царица небесная, что ж это?!
   Мы пошли в  дом,  но сидеть там было невозможно.  Стрельба,
стрельба.  Дед  пошел к  Македону узнавать,  там  сидело много
народу,   и  этот  парень  (он  женился  перед  самой  войной)
рассказывал, что там смотрят паспорта и бросают их в костер, а
он закричал "Я русский",  тогда от него жену оторвали и повели
в Яр, а его полицейский выгнал...
   На дворе было холодно,  все так же дул пронзительный ветер,
как и вчера.  Я все выбегал,  прислушивался. Бабка вынесла мне
пальто и шапку,  слушала сама. Мне показалось, что она плачет.
Обернулся  --  она  крестилась,  стоя  лицом  к  Бабьему  Яру,
бормоча:
   -- Оченаш, жои си...

   На ночь стрельба прекратилась, но утром поднялась снова. По
Куреневке говорили,  что  за  первый день расстреляно тридцать
тысяч человек, остальные сидят и ждут очереди.
   Бабка  пришла  от  соседей  с  новостью. Во двор огородного
хозяйства  прибежал  четырнадцатилетний  мальчик,  сын конюха,
рассказывает  ужасы:  что там всех раздевают, ставят над рвами
по  несколько  человек  в  затылок,  чтобы одной пулей убивать
многих; положат штабель убитых, присыпают, потом снова кладут,
а  много  недобитых,  так  что  земля  шевелится,  и некоторые
выползают. Он вылез и прибежал.
   -- Его надо спрятать! -- сказала мама. -- В "окоп".
   -- Сынок,  -- воскликнула бабка, -- беги скоренько, покличь
его, накормим да сховаем.
   Я поспешил в огородное хозяйство.
   Но  было  уже  поздно.  У  ворот стояла телега, запряженная
понурым коньком, на ней сидел немецкий солдат с кнутом. Другой
солдат,  с ружьем под мышкой, вел из ворот бледного мальчишку.
Собственно, он даже не вел, а они как-то вышли рядом.
   Они подошли к телеге,  сели на нее с двух сторон,  и солдат
даже сдвинул сено,  чтобы мальчишке было удобнее.  Он  положил
ружье в сено,  а мальчишка пег боком,  опершись на локоть. Его
большие глаза спокойно и безразлично скользнули по мне.
   Солдат взмахнул кнутиком,  чмокнул,  и  телега тронулась --
так просто и буднично, словно они поехали на луг косить сено.

   Из самого оврага Бабьего Яра спаслись несколько человек.
   Привожу рассказ,  записанный лично мною  со  слов  женщины,
матери  двоих  детей,  актрисы  Киевского  театра  кукол  Дины
Мироновны Проничевой.  Привожу так,  как она рассказывала,  не
добавляя ничего.



   Она ходила читать приказ, быстро прочла и ушла: у листков с
приказом  вообще  никто долго не задерживался, и разговоров не
возникало.
   Весь день и вечер повсюду шли обсуждения и предположения. У
нее были отец и мать,  дряхлые уже, мать перед приходом немцев
вышла из  больницы после операции,  вот все думали;  как же ей
ехать?  Старики были уверены, что на Лукьяновке всех посадят в
поезд и повезут на советскую территорию.
   Муж  Дины  был  русским,  фамилия ее русская, кроме того, и
внешность  совсем  не  еврейская.  Спорили,  гадали,  думали и
решили,  что  старики  поедут,  а  Дина их проводит, посадит в
поезд, сама же останется с детьми -- и будь что будет.
   Отец был стекольщиком,  они с матерью жили на Тургеневской,
27, Дина с детьми -- на Воровского, 41.
   Она пошла домой поздно, пыталась заснуть, но так и не спала
в ту ночь.  По двору все время бегали,  топотали:  ловили одну
девушку  из  этого  дома.  Ока  спасалась  на  чердаке,  потом
спускалась по пожарной лестнице,  мужские голоса кричали: "Вон
она!"
   Дело в том, что перед приходом немцев эта девушка говорила;
   -- Они ни за что не войдут,  а  если войдут,  я  оболью дом
керосином и подожгу.
   Так вот теперь жена дворника вспомнила это и, боясь, как бы
она в самом деле не подожгла,  заявила немцам, и как раз в эту
ночь ее ловили.
   Это  была  муторная,  напряженная,  жуткая ночь.  Дину  всю
трясло. Она так и не поняла, схватили эту девушку или нет.
   Когда  стало  светать,   она  умылась,  причесалась,  взяла
документы и пошла к старикам на Тургеневскую --  это рядом. На
улицах  было  необычно  много  народу;  все  куда-то  деловито
спешили с вещами.
   У родителей она была в седьмом часу утра. Весь дом не спал.
Уезжающие прощались с  соседями,  обещали писать,  поручали им
квартиры, вещи, ключи.
   Старики много нести не  могли,  ценностей у  них  не  было,
просто взяли необходимое и еду. Дина надела на спину рюкзак, и
в восьмом часу утра они вышли.
   По  Тургеневской шло много людей,  но  на  улице Артема уже
было  сплошное столпотворение.  Люди  с  узлами,  с  колясками
разные двуколки,  подводы,  изредка даже грузовики --  все это
стояло, потом подвигалось немного, снова стояло.
   Был   сильный  говор,   гул   толпы,   и   было  похоже  на
демонстрацию, когда улицы так же запружены народом, но не было
флагов, оркестров и торжества.
   Странно с этими грузовиками:  откуда их добывали? Было, что
целый дом складывался и  нанимал под вещи транспорт,  и так уж
они все держались по бокам своей подводы или грузовика.  Среди
узлов  и  чемоданов лежали больные,  гроздьями сидели детишки.
Грудных детей иногда везли по двое, по трое в одной коляске.
   Очень много было провожающих: соседи, друзья, родственники,
русские и украинцы,  помогали нести вещи,  вели больных,  а то
несли их на закорках.
   Все  это шествие двигалось очень медленно,  а  улица Артема
очень  длинная.   У   одних  ворот  стояли  немецкие  солдаты,
смотрели.  Они стали звать Дину,  показывая,  что у  них нужно
мыть полы:
   -- Ком вашен! ("Иди мыть!" -- нем.)
   Она отмахнулась.  Очень,  очень долго, до одури длилось это
гудящее шествие, эта "демонстрация" с толкотней, разговорами и
детским плачем. Дина была в меховой шубке, ей стало жарко.
   Лишь  где-то  после обеда дошли до кладбищ. Она помнит, что
направо  была  длинная  кирпичная  стена еврейского кладбища с
воротами.  Здесь  поперек  улицы было проволочное заграждение,
противотанковые  ежи с проходом посредине и стояла цепь немцев
с  бляхами на груди, а также украинские полицаи в черной форме
с серыми обшлагами.
   Очень  рослый  деятельный  дядька  в  вышитой  сорочке,   с
казацкими висящими усами,  очень  приметный,  распоряжался при
входе.  Толпа валила в  проход мимо него,  но обратно никто не
выходил,   только  изредка  с   криками  проезжали  порожняком
извозчики:  они  уже где-то  там сгрузили вещи и  теперь перли
против  толпы,   орали,  размахивали  кнутами,  это  создавало
толкучку и ругань.
   Все  было очень непонятно.  Дина посадила стариков у  ворот
кладбища, а сама пошла посмотреть, что делается впереди.

   Как и многие другие,  она до сих пор думала,  что там стоит
поезд.  Слышалась какая-то  близкая  стрельба,  в  небе  низко
кружил  самолет,  и  вообще  вокруг  было  тревожно-паническое
настроение.
   В толпе обрывки разговоров:
   -- Это война, война! Нас вывозят подальше, где спокойнее.
   -- А почему только евреев?
   Какая-то   выжившая   из   ума   бабушка  предполагала  уже
совершенную чушь:
   -- Ну потому,  что они родственная немцам нация,  их решили
вывезти в первую очередь.
   Дина   с   трудом   проталкивалась   в  толпе,  все  больше
беспокоясь,  и  тут  увидела, что впереди все складывают вещи.
Разные  носильные  вещи, узлы и чемоданы -- в кучу налево, все
продукты -- направо. А немцы направляют всех дальше по частям:
отправят  группу,  ждут,  потом  через какой-то интервал опять
пропускают,  считают,  считают... стоп! Как бывает, пропускают
очередь десятками. Опять разговоры в шуме и гаме:
   -- Ага, вещи идут, конечно, багажом: там разберем на месте.
   -- Какое там  разберем,  столько вещей,  их  просто поровну
поделят.
   Дине  стало  жутко.  Ничего  похожего  на  вокзал  железной
дороги.   Она  еще  не   знала,   что  это,   но   всей  душой
почувствовала,  что это не вывоз.  Все,  что угодно, только не
вывоз.
   Особенно странными были эти близкие пулеметные очереди. Она
все  еще  не  могла  и  мысли  допустить,  что  это  расстрел.
Во-первых,  такие огромные массы людей!  Такого не  бывает.  И
потом -- зачем?!

   Можно уверенно предположить, что большинство чувствовало то
же,  что и Дина, чувствовало неладное, но продолжало цепляться
за  это  "нас вывозят" вот  еще по  какой причине.  Перед этим
старики много рассказывали,  как немцы были на Украине в  1918
году, и тогда они евреев не трогали, относились к ним неплохо,
потому что -- похожий язык и все такое...
   Старики говорили:
   -- Немцы  есть  разные,  но,  в  общем,  это  культурные  и
порядочные люди, весьма порядочные.
   Или такой --  совсем свежий -- факт. Два дня назад какие-то
люди  на  улице  Воровского захватили квартиру  эвакуированной
еврейской  семьи.   Оставшиеся  родственники  пошли   в   штаб
ближайшей немецкой части и пожаловались. Явился офицер, строго
приказал  освободить  квартиру  и  любезно  поклонился евреям:
"Пожалуйста, все в порядке!" Это было буквально позавчера, все
видели,  и об этом сразу разнеслись слухи.  А немцы ведь очень
последовательны и логичны.
   Но если это не вывоз, то что же тут делается?
   Дина  говорит,  что  в  этот момент она  чувствовала только
какой-то  животный ужас и  туман --  состояние,  ни  с  чем не
сравнимое.
   С людей снимали теплые вещи.  Солдат подошел к Дине, быстро
и без слов ловко снял с нее шубку.
   Тут  она  кинулась  назад.   Отыскала  стариков  у   ворот,
рассказала, что видела.
   Отец сказал:
   -- Доченька, ты нам уже не нужна. Уходи.
   Она   пошла   к   заграждению.  Тут  довольно  много  людей
добивались,  чтобы  их  выпустили  назад.  Толпа  валом валила
навстречу.   Усач   в  вышитой  сорочке  все  так  же  кричал,
распоряжался.  Дина протолкалась к нему и стала объяснять, что
вот  провожала,  что  у  нее  остались в городе дети, чтобы ее
выпустили.
   Он  потребовал паспорт.  Она  достала.  Он  посмотрел графу
"национальность" и воскликнул:
   -- Э, жидивка! Назад!
   Тут Дина окончательно поняла: это расстреливают.
   Судорожно она  стала рвать паспорт на  мелкие кусочки.  Она
бросала  их  под  ноги,   налево,  направо.  Пошла  обратно  к
старикам,   но  ничего  им  не  сказала,  чтобы  не  волновать
преждевременно.
   Хотя  она  была уже без шубки, ей стало очень душно. Вокруг
было  слишком  много  народу,  плотная толпа, испарения: ревут
потерявшиеся  дети; некоторые, сидя на узлах, обедают. Она еще
подумала:   "Как  они  могут  есть?  Неужели  до  сих  пор  не
понимают?"
   Тут  стали  командовать,  кричать,  подняли всех  сидевших,
подвинули дальше,  и  задние  напирали --  получалась какая-то
немыслимая очередь.  Сюда  кладут одни  вещи,  туда --  другие
вещи,  толкаются,  выстраиваются.  В  этом хаосе Дина потеряла
своих стариков,  высматривала,  увидела,  что  их  отправили в
группе дальше, а перед Диной очередь остановилась.
   Стояли.  Ждали.  Она  вытягивала шею,  чтобы  понять,  куда
повели отца и мать. Вдруг подошел огромнейший немец и сказал:
   -- Иди со мной спать. Я тебя выпущу.
   Она  посмотрела  на  него, как на психа, он отошел. Наконец
стали пропускать ее группу.
   Говор затих,  все  умолкли,  словно оцепенели,  и  довольно
долго  молча  шли,  а  по  сторонам стояли  шеренгами фашисты.
Впереди показались цепи солдат с собаками на поводках.  Позади
себя Дина услышала:
   -- Дети мои, помогите пройти, я слепой.
   Она обхватила старика за пояс и пошла вместе с ним.
   -- Дедушка, куда нас ведут? -- спросила она.
   -- Детка,  --  сказал он,  -- мы идем отдать богу последний
долг.
   В  этот  момент они  вступили в  длинный проход между двумя
шеренгами солдат  и  собак.  Этот  коридор  был  узкий,  метра
полтора.  Солдаты стояли плечом к  плечу,  у них были закатаны
рукава, и у всех имелись резиновые дубинки или большие палки.
   И на проходящих людей посыпались удары.
   Спрятаться  или  уклониться  было  невозможно.  Жесточайшие
удары, сразу разбивающие в кровь, сыпались на головы, на спины
и  плечи  слева  и  справа,  Солдаты  кричали  "Шнель! Шнель!"
("Быстро!   Быстро!"   --  нем.)  и  весело  хохотали,  словно
развлекались,  они  исхитрялись  как-нибудь покрепче ударить в
уязвимые места.
   Все закричали, женщины завизжали. Словно кадр в кино, перед
Диной  промелькнуло:   знакомый  парень  с  ее  улицы,   очень
интеллигентный,  хорошо одетый,  рыдает. Она увидела, что люди
падают.  На  них  тотчас  спускали  собак.  Человек  с  криком
подхватывался,   но  кое-кто  оставался  на  земле,   а  сзади
напирали, и толпа шла прямо по телам, растаптывая их.
   У Дины в голове от всего этого сделался какой-то мрак.  Она
выпрямилась,  высоко подняла голову и шла,  как деревянная, не
сгибаясь.  Ее, кажется, искалечили, но она плохо чувствовала и
соображала, у нее стучало только одно: "Не упасть, не упасть".
   Обезумевшие  люди   вываливались  на   оцепленное  войсками
пространство --  этакую площадь,  поросшую травой.  Вся  трава
была усеяна бельем, обувью, одеждой.
   Украинские полицаи (судя по акценту -- не местные, а явно с
Западной Украины) грубо хватали людей, лупили, кричали:
   -- Раэдягаться! Быстро! Быстро!
   Кто  мешкал,  с  того  сдирали одежду силой,  били  ногами,
кастетами, дубинками, опьяненные злобой, в каком-то садистском
раже.
   Ясно,   это  делалось  для  того,   чтобы  толпа  не  могла
опомниться. Многие голые люди были все в крови.
   Со  стороны раздетых куда-то  уводимых Дина  услышала,  как
мать кричит ей, машет рукой:
   -- Доченька, ты не похожа! Спасайся!
   Дина  решительно  подошла  к   полицаю  и   спросила,   где
комендант. Сказала, что она провожающая, попала случайно.
   Он потребовал документы. Она стала доставать из сумочки, но
он  сам  взял сумочку,  пересмотрел ее  всю:  там были деньги,
трудовая  книжка,  профсоюзный  билет,  где  национальность не
указывается.  Фамилия "Проничева" полицая убеждала. Сумочку он
не вернул, но указал на бугорок, где сидела кучка людей;
   -- Сидай о тут. Жидив перестреляют, та выпустым.
   Дина подошла к бугорку и села.  Все тут молчали,  ошалелые.
Лишь одна бабушка в пушистом вязаном платке пожаловалась Дине,
что провожала невестку и вот попала...
   Здесь все были провожающие.
   Так  они  сидели,   и  прямо  перед  ними,  как  на  сцене,
происходил  этот  кошмар:   из   коридора  партия  за  партией
вываливались визжащие  избитые  люди,  их  принимали  полицаи,
лупили, раздевали -- и так без конца.
   Дина уверяет,  что некоторые истерически хохотали,  что она
своими глазами видела,  как несколько человек за то время, что
раздевались и шли на расстрел, на глазах становились седыми.
   Голых людей строили небольшими цепочками и  вели в прорезь,
прокопанную в обрывистой песчаной стене. Что за ней -- не было
видно, но оттуда неслась стрельба.
   Матери  особенно копошились над  детьми,  поэтому время  от
времени какой-нибудь немец или полицай, рассердясь, выхватывал
у матери ребенка,  подходил к песчаной стене и, размахнувшись,
швырял его через гребень, как полено.
   Дину  словно  обручами схватило,  она  долго-долго  сидела,
втянув голову в плечи,  боясь взглянуть на соседей, потому что
их  все  прибывало.  Она  уже не  воспринимала ни  криков,  ни
стрельбы.
   Стало темнеть.
   Вдруг  подъехала открытая  машина,  и  в  ней  --  высокий,
стройный,  очень  элегантный офицер  со  стеком в  руке.  Было
похоже, что он здесь главный. Рядом с ним был переводчик.
   -- Кто  такие?   --  спросил  офицер  через  переводчика  у
полицая,   указывая  на   бугорок,   где  сидело  уже  человек
пятьдесят.
   -- Це наши люды,  -- ответил полицай. -- Не эналы, треба их
выпустыть.
   Тут офицер как закричал:
   -- Немедленно расстрелять!  Если  хоть один отсюда выйдет и
расскажет по городу, завтра ни один жид не придет.
   Переводчик добросовестно перевел это  полицаю,  а  люди  на
бугорке сидели и слушали.
   -- А ну, пишлы! Ходимо! Поднимайсь! -- закричали полицаи,
   Люди, как пьяные, поднялись. Время уже было позднее, может,
потому эту партию не стали раздевать, а так и повели одетыми в
прорезь.

   Дина  шла  примерно  во  втором  десятке.  Миновали коридор
прокопа, и открылся песчаный карьер с почти отвесными стенами.
Было уже  полутемно.  Дина плохо разглядела этот карьер.  Всех
гуськом,  быстро,  торопя,  послали влево --  по  очень узкому
выступу.
   Слева была  стена,  справа яма,  а  выступ,  очевидно,  был
вырезан специально для расстрела,  и был он такой узкий,  что,
идя по нему, люди инстинктивно жались к песчаной стенке; чтобы
не свалиться,
   Дина глянула вниз,  и  у  нее закружилась голова --  так ей
показалось  высоко.  Внизу  было  море  окровавленных тел.  На
противоположной  стороне   карьера   она   успела   разглядеть
установленные ручные пулеметы,  и  там было несколько немецких
солдат. Они жгли костер, на котором, кажется, что-то варили.
   Когда  всю  цепочку  загнали  на  выступ,  один  из  немцев
отделился от костра, взялся за пулемет и начал стрелять.
   Дина  не  столько  увидела,  сколько почувствовала,  как  с
выступа повалились тела и  как трасса пуль приближается к ней.
У  нее мелькнуло:  "Сейчас я...  Сейчас..." Не дожидаясь,  она
бросилась вниз, сжав кулаки.

   Ей  показалось,  что  она летела целую вечность,  вероятно,
было действительно высоко. При падении она не почувствовала ни
удара,  ни боли.  Сначала ее обдало теплой кровью,  и  по лицу
потекла кровь,  так,  словно она упала в  ванну с кровью.  Она
лежала, раскинув руки, закрыв глаза.
   Слышала какие-то утробные звуки,  стоны, икоту, плач вокруг
и  из-под себя:  было много недобитых.  Вся эта масса тел чуть
заметно  пошевеливалась,   оседая,   уплотнялась  от  движения
заваленных живых.
   Солдаты  вошли   на   выступ  и   стали  присвечивать  вниз
фонариками,  постреливая из пистолетов в  тех,  кто казался им
живым. Но недалеко от Дины кто-то по-прежнему сильно стонал.
   Она услышала,  как ходят рядом,  уже по  трупам.  Это немцы
спустились,  нагибались,  что-то  снимали с  убитых,  время от
времени стреляя в шевелящихся.
   Тут  же  ходил и  полицай,  который смотрел ее  документы и
забрал сумочку: она узнала его по голосу.
   Один  эсэсовец  наткнулся на  Дину,  и  она  показалась ему
подозрительной.  Он  посветил фонариком,  приподнял ее и  стал
бить.  Но она висела мешком и не подавала признаков жизни.  Он
ткнул ее сапогом в грудь, наступил на правую руку так, что она
хрустнула, но не выстрелил и пошел дальше.
   Через несколько минут она услышала голос наверху:
   -- Эй, давай прикидай!
   Зазвякали лопаты,  послышались глухие удары  песка о  тела,
все ближе, и наконец груды песка стали падать на Дину.
   Ее заваливало,  но она не шевелилась, пока не засыпало рот.
Она лежала лицом вверх,  вдохнула в  себя песок,  подавилась и
тут,  почти ничего не соображая,  забарахталась в диком ужасе,
готовая уж лучше быть расстрелянной, чем заживо закопанной.
   Левой,  здоровой рукой  она  стала сгребать с  себя  песок,
захлебывалась,  вот-вот могла закашляться и  из  последних сил
давила  в  себе  этот  кашель  Ей  стало  легче.  Наконец  она
выбралась из-под земли.
   Они там наверху кончили:  видно,  только слегка забросали и
ушли.  Глаза Дины  были полны песку.  Кромешная тьма,  тяжелый
дух...
   Дина  определила ближайшую песчаную  стену,  долго,  долго,
осторожно подбиралась к  ней,  потом встала и  принялась левой
рукой делать ямки.  Так,  прижимаясь к этой стене,  она делала
ямки,   поднималась  пядь  за  пядью,  каждую  секунду  рискуя
сорваться.
   Наверху оказался куст, она его нащупала, отчаянно уцепилась
и,  когда переваливалась через край,  услышала тихий голос, от
которого чуть не кинулась обратно:
   -- Тетя! Не бойтесь, я тоже живой.
   Это  был  мальчик, в майке и трусиках; он вылез, как и она.
Мальчик дрожал.
   -- Молчи! -- шикнула она на него. -- Ползи за мной.
   И они поползли куда-то, молча, без звука.

   Они   ползли  чрезвычайно  долго,  медленно,  натыкаясь  на
обрывы,  сворачивая,  и ползли, очевидно, всю ночь, потому что
начало светать. Тогда они нашли кусты и залезли в них.
   Они были на краю большого оврага.  Недалеко увидели немцев,
которые пришли и стали сортировать вещи,  складывать их. У них
там вертелись и собаки на поводках. Иногда приезжали грузовики
за вещами,, но чаще просто конные площадки.
   Когда  рассвело,  они.  увидели  бежавшую старуху,  за  ней
мальчика лет шести,  который кричал:  "Бабушка,  я  боюсь!" Но
старуха от него отмахивалась.  Их догнали два немецких солдата
и застрелили: сначала старуху, потом малыша.
   Немцы все время проходили то внизу,  то поверху,  о  чем-то
громко  разговаривая.   Все  время  где-то  тут,   рядом,  шла
стрельба.  Столько стрельбы, что Дине стало даже казаться, что
она вообще никогда не прекращалась, что она была и ночью.
   Они с мальчиком лежали,  забывались,  просыпались.  Мальчик
сказал, что его зовут Мотя, что у него никого не осталось, что
он упал вместе с отцом,  когда стреляли.  Дина смотрела на его
испуганное лицо  и  как-то  невольно подумала,  что,  если  ей
удастся спастись, она усыновит его.
   К  вечеру у  нее начались галлюцинации;  пришли к ней отец,
мать, сестра. Они были в длинных белых халатах, все смеялись и
кувыркались. Когда Дина очнулась, над ней сидел Мотя и плакал:
   -- Тетя, не умирайте, не оставляйте меня.
   Она с большим трудом сообразила,  где находится.  Поскольку
уже  было темно,  они выбрались из  кустов и  поползли дальше.
Днем Дина наметила путь:  по большому лугу к роще, видневшейся
вдали.  Иногда  она  забывалась,  приподнималась,  тогда  Мотя
цеплялся за нее и прижимал к земле.
   Кажется,  она теряла сознание, потому что однажды свалилась
в овраг.  Они не ели и не пили больше суток,  но мысль об этом
как-то не приходила.
   Так  они ползли еще ночь,  пока не  стало светать,  Впереди
были кусты, и Мотя пополз разведать; они так делали много раз,
и,  если  там  все  благополучно,  Мотя должен был  шевельнуть
кустом. Но он пронзительно закричал:
   -- Тетя, не ползите, тут немцы!
   И раздались выстрелы. Его так на месте и убили.
   На  ее  счастье,  немцы не  поняли,  что  кричал Мотя.  Она
отползла по песку назад. Потом как-то машинально сделала ямку,
аккуратно засыпала ее холмиком,  воображая,  что хоронит Мотю,
своего спутника, и заплакала. Она была уже как помешанная.
   Светало,  и Дина обнаружила,  что сидит, покачиваясь, прямо
на дороге,  что слева заборы,  что-то похожее на проулок.  Она
бросилась ползком  туда.  Там  оказалась мусорная свалка.  Она
зарылась в  мусор,  набросала на  себя  всяких тряпок,  бумаг,
надела  на  голову  драную корзину-"верейку",  чтобы  под  ней
дышать.
   Лежала  так,   затаившись.   Однажды  прошли  мимо   немцы,
остановились, покурили.
   Прямо перед собой, на краю огорода, она увидела два зеленых
помидора.  Чтобы достать их,  надо было подползти.  Вот только
тут ей захотелось пить,  и начались муки. Она старалась думать
о чем угодно,  закрывала глаза,  убеждала себя, приказывала не
думать,  а ее, как магнитом, поворачивало в сторону помидоров.
Она не вылезла и пролежала дотемна.
   Лишь в сплошной темноте выбралась, нащупала помидоры, съела
и опять поползла на животе.  Она уже столько наползалась, что,
кажется, разучилась ходить на ногах.
   Ползла долго,  провалилась в окоп с колючей проволокой. Под
утро увидела домик,  за  ним сарай и  решила забраться в  этот
сарай. Он не был заперт, но едва она влезла, во дворе тявкнула
собака.  Залаяли соседние собаки.  Ей  показалось,  что  лаяли
сотни  собак:   такой  поднялся  шум.  Вышла  сонная  хозяйка,
закричала:
   -- Тихо, Рябко!
   Она заглянула в  сарай и  увидела Дину.  Вид у  хозяйки был
хмурый,  и,  когда она стала расспрашивать,  кто такая Дина да
почему здесь,  Дина  вдруг стала врать,  что  идет  с  окопов,
заблудилась, решила в сарае переночевать. Спросила даже дорогу
к коменданту города.
   -- А дэ ж ты була?
   -- У Билий Церкви.
   -- У Билий Церкви? Ну, ну...
   Вид у Дины был,  конечно,  аховый:  вся в засохшей крови, в
грязи и песке, туфли потеряла еще в карьере, чулки изорвались.
   На шум вышли соседки, понемногу окружили Дину...
   Немцы были,  видно,  где-то  здесь рядом,  потому что почти
тотчас появился офицер.
   Он оглядел Дину, кивнул:
   -- Ком.
   И  пошел по  тропинке вперед.  Дина за  ним.  Он  ничего не
говорил,  только поглядывал,  идет ли она. Она сложила руки на
груди,  сжалась,  ей стало холодно,  болела правая рука -- она
была в крови, болели ноги -- они были разбиты.

   Вошли в  одноэтажный кирпичный дом,  где десятка два солдат
завтракали: пили кофе из алюминиевых кружек. Дина хотела сесть
в углу на стул, но офицер закричал -- тогда она села на пол.
   Вскоре немцы  стали брать винтовки и  расходиться.  Остался
один лишь солдат -- дневальный. Он ходил, убирал, показал Дине
на стул: садись, мол, ничего.
   Она пересела на стул.  Солдат посмотрел в окно и подал Дине
тряпку,  показывая,  чтобы  она  протерла  стекла.  Окно  было
большое,  чуть не во всю стену,  в  частых переплетах,  как на
веранде.  И  тут  сквозь окно  Дина увидела,  что  ползала она
вокруг да  около Яра и  попала опять в  то  же  место,  откуда
бежала.
   Солдат стал тихо говорить.  Дина его понимала,  но он думал
что она не понимает, и изо всех сил старался втолковать;
   -- Ты  пойми хоть немножко.  Начальство ушло.  Я  даю  тебе
тряпку,  чтобы ты удрала.  Ты вытирай и  смотри в  окно,  куда
удрать. Да пойми же, думм-копф, дурная голова!
   Он  говорил  сочувственно. Дина подумала, что это не похоже
на  провокацию.  Но  тогда  она была в таком состоянии, что не
верила   ничему,   и   на  всякий  случай  вертела  головой  с
непонимающим видом.
   Солдат с досадой сунул ей веник и послал подметать соседний
домик,  где вообще не  было никого.  Дина заметалась,  готовая
бежать,  но послышался шум и  плач.  Явился офицер,  ведя двух
девушек лет по пятнадцати-шестнадцати.
   Девчонки кричали,  рыдали,  бросались на  землю и  пытались
целовать сапоги офицера,  умоляли заставить их делать все, что
угодно,   только  не  расстреливать.  Они  были  в  одинаковых
чистеньких темных платьицах, с косичками.
   -- Мы из детдома! -- кричали они. -- Мы не знаем, кто мы по
национальности. Нас принесли грудными!
   Офицер смотрел,  как они валяются,  и отодвигал ноги. Велел
им и Дине следовать за ним.
   Вышли на  ту же площадь,  где раздевали.  Здесь по-прежнему
валялись кучи одежды,  туфель.  За вещами,  в сторонке, сидели
тридцать или сорок стариков, старух и больных. Верно, это были
остатки, выловленные по квартирам.
   Одна старуха лежала парализованная, завернутая в одеяло.
   Дину и девочек посадили к ним. Девочки тихо плакали.
   Они сидели под каким-то уступом,  а  по уступу прохаживался
туда и сюда часовой с автоматом.
   Дина исподлобья следила за  ним,  как он  то  удалялся,  то
приближался.  Он заметил это, стал нервничать и вдруг закричал
по-немецки:
   -- Что ты следишь?  Не смотри на меня!  Я  ни-че-го не могу
тебе сделать. У меня тоже дети есть!
   Она подумала,  что и некоторым немцам это тоже не так легко
дается.
   К ней подсела девушка в гимнастерке и шинели,  увидела, что
Дина дрожит от холода, и прикрыла ее шинелью.
   Они  тихо  разговорились.  Девушку  звали  Любой,  ей  было
девятнадцать лет, она служила и попала в окружение.
   Подъехал грузовик с советскими военнопленными, у всех у них
были  лопаты.  Старики в  ужасе  заволновались:  неужели будут
закапывать  живьем?  Но  один  из  пленных  посмотрел  издали,
сказал:
   -- Вам повезло.
   Всех стали поднимать и загонять в кузов этого же грузовика.
Двое  солдат  подняли старуху в одеяле и, как бревно, сунули в
кузов, там ее подхватили на руки.
   Кузов был открытый,  с  высокими бортами.  Один немец сел в
кабину,  другой  в  кузов,  и  четверо полицаев поместились по
бортам.
   Куда-то повезли.
   Трудно   было   понять   в    этом   какую-то    логическую
последовательность:   одних  раздевали,   других  нет,   одних
добивали, тех везли сюда, этих отсюда...

   Грузовик  приехал  на  улицу  Мельника,  где  было  большое
автохозяйство. На просторный двор выходило много ворот гаражей
и мастерских. Открыли одни ворота -- оказалось, что там набито
людей,   как  селедок,   они  кричали,  задыхались  --  так  и
вывалились из ворот. Это сюда загнали на ночь толпу с улицы, и
именно здесь люди сидели по нескольку дней,  ожидая очереди на
расстрел.
   Парализованную старуху а одеяле вынули из кузова и сунули а
гараж.  С трудом,  под крики и визг немцы закрыли эти ворота и
стали озабоченно говорить между собой.  Дина понимала, слушала
и соображала: что же будет дальше?
   Машина  стала  задним  ходом  двигаться  со двора. Немец из
кузова  спрыгнул, остались четыре полицая: двое у кабины, двое
у  бортов,  --  но  они  сели  не  у  самого  заднего борта, а
посредине.  Дина  и  Люба  стали  сговариваться: надо прыгать.
Будут  стрелять  --  пусть.  По крайней мере будет неожиданная
смерть, а не ждать очереди.
   Поехали  быстро.  Люба  прикрыла  Дину  от  ветра  шинелью.
Петляли по  улицам.  Оказались на  Шулявке,  где-то  в  районе
Брест-Литовского шоссе.
   Покрытая шинелью,  Дина  перевалилась через  задний борт  и
прыгнула на  большом ходу.  Она  упала,  разбилась в  кровь  о
мостовую, но с машины ее не заметили.
   А может, не захотели заметить?
   Ее окружили прохожие.  Она стала бормотать,  что вот ехала,
надо  было  сойти у  базара,  а  шофер не  понял,  она  решила
спрыгнуть...  Ей и  верили и  не верили,  но вокруг она видела
человеческие глаза. Ее быстро увели во двор.
   Еще через полчаса она была у  жены своего брата,  польки по
национальности.  Всю ночь грели воду и  отмачивали на  ее теле
сорочку, влипшую в раны.
   (Д.  М.  Проничева  много  раз  еще  была  на  краю гибели,
скрывалась  в развалинах, в Дарнице, затем по селам под именем
Нади  Савченко.  Своих  детей  она нашла только в конце войны.
Затем  вернулась  в Киевский театр кукол. где работает поныне.
Она  выступала  в  1946  году свидетелем обвинения на Киевском
процессе о фашистских злодеяниях на Украине.)





   Нас было три друга, три мушкетера, три танкиста, а также --
Чкалов, Байдуков, Беляков. Общим было то, что всех нас бросили
отцы, мы росли при матерях.
   БОЛИК  КАМИНСКИЙ  был  самым старшим, и, когда он давал нам
подзатыльники,  мы дразнили его "Болямбатым", но любили его мы
безмерно. Это был тоненький, высокий мальчишка с нежным, как у
девочки,  лицом.  Он  смотрел  "Чапаева"  двадцать  пять  раз,
"Щорса"  --  двадцать,  "Если завтра война" -- семнадцать раз,
"Богдана Хмельницкого" -- десять.
   Мы  все  бредили  войной,  но  Болик -- больше всех. Он был
такой  воинственный,  что  мог часами говорить про войну. Даже
игра  в  шахматы  была  у него войной: ладья -- пушка, конь --
тачанка, слон -- пулемет, ферзь -- пикирующий бомбардировщик.
   В  сарае  на  чердаке  у  него  было оборудовано пулеметное
гнездо,  как  у  Чапая на колокольне. Мы высовывали в слуховое
окно палки и строчили: "Ы-ы-ы-ы!.."
   Болик  поступил в  училище  фабрично-заводского обучения --
ФЗО --  и  запрезирал было нас,  став рабочим классом,  но тут
началась подлинная война,  его  мобилизовали на  строительство
оборонительных сооружений, "на окопы", как все говорили тогда,
и он исчез.
   ШУРКА  КРЫСАН  был  моим  одногодком  -- щупленький, юркий,
предприимчивый, невероятно компанейский, за компанию готовый в
огонь  и  воду.  В  уличных  боевых  операциях,  которые у нас
регулярно  шли  между  нашим кутком и соседними "кожевниками",
Шурка  проявлял  чудеса  героизма,  но  и получал же он больше
всех.
   Из  всех  фильмов самым  любимым у  него  был  "Если завтра
война", из всех песен -- песня, начинавшаяся этими словами.
   Его  называли  "Шурка  Маца",  и я прилежно называл его так
тоже, потому что надо же человека как-то называть, но по своей
наивности  я  понятия  не  имел,  что  маца -- это праздничное
еврейское  кушанье,  я  простодушно полагал, что Шурку дразнят
так за то, что он быстро говорит, словно цокает: ца-ца-ца...
   И  если было что-то  на  свете,  что тогда нас меньше всего
интересовало,   то   это   вопросы   нашего   происхождения  и
национальности.  Мы  все  учились  в  украинской школе,  нашим
родным языком был украинский.  Только потом я разобрался,  кто
есть  кто   и   что  мы   гибриды:   полуполяк,   полуеврей  и
полуукраинец.  Мы  все  дружили  с  соседской  девочкой,  тоже
безотцовщиной,  ее звали Ляля Энгстрем,  особенно я  ее любил,
только она никак не хотела играть в войну.
   Справедливости ради должен сказать,  что  и  меня дразнили,
хотя,  правда,  и  очень редко,  но зато оскорбляли до глубины
души. Меня обзывали: "Семерик тру-ту-ту".



   В  один прекрасный летний день мы  с  Шуркой Мацой пошли на
луг купаться.  Там было озерцо, называвшееся "Ковбанькой", что
в переводе с куреневского наречия звучит как "Лягушатничек".
   По  лугу  ездили  машины,   бегали  красноармейцы,   стояли
накрытые Зелеными ветками зенитки и  надувались аэростаты.  На
нашей Ковбаньке загорали два красноармейца.
   -- А ну,  шкеты,  уходите,  тут опасно,  -- сказали они. Мы
обиделись, набычились, но не ушли. Поплыли на другую сторону и
обратно,  форся. На обратном пути я устал. Хватал ртом воздух,
бессильно молотил уставшими руками, в глазах стало зеленеть, и
я увидел, как красноармеец на берегу с любопытством смотрит на
меня.  Тут я нащупал ногой дно,  пошатываясь,  вышел на берег,
оглянулся -- Шуркиной головы не было на поверхности.
   Красноармеец,  как был,  в галифе,  кинулся в воду,  только
волны пошли,  вынырнул, волоча позеленевшего Шурку, вынес его,
как котенка,  на берег, потряс, чтобы из пуза у Шурки вылилась
вода.
   -- Вот же народ, -- сказал он. -- Теперь чешите домой, а то
в милицию отведу.
   Тут уж  мы  чесанули так,  что камыши зашумели.  Забились в
ямку и стали делиться впечатлениями.
   -- Да,  -- сказал Шурка, -- он мне помешал, я ведь нырнул и
по дну к берегу шел.
   В  небе  показались  самолеты, штук тридцать. Зенитки так и
взвились  в  небо.  От первых выстрелов мы оглохли, и с каждым
выстрелом нас почему-то било мордой о землю. Прятаться на лугу
было  решительно  некуда.  Мы  прижались  в  своей ямке друг к
другу,  слыша,  как рядом шлепаются не то осколки, не то пули:
"Шпок, шпок, шпок!"
   Лежа,  как  на  ладони,  под голубым небом,  которое резали
ревущие  самолеты с  черными  крестами,  я  впервые  физически
ощутил  свою  уязвимость,  беспомощность  жиденького  тела,  в
которое, как в сгусток киселя, достаточно попасть этому самому
"шпок" -- и...
   И самолеты прошли.  Ни в них зенитчики не попали, ни они ни
во  что  не  попали.   В  воздухе  замельтешили  тысячи  белых
листиков.  Ветер явно не  доносил их  до города,  они садились
прямо к  нам на луг.  Мы вскочили и  кинулись ловить.  Они все
были одинаковы.  На них было напечатано большими буквами: "БЕЙ
ЖИДА-ПОЛИТРУКА, ПРОСИТ МОРДА КИРПИЧА".
   Маленькими буквами объяснялось,  что это пароль для сдачи в
плен.  При  виде немецкого солдата нужно произнести эти  слова
четко и внятно.

   "Красноармейцы!  --  призывала листовка.  --  Красная Армия
разбита,  власть  жидовско-большевистских комиссаров в  России
кончилась.   Арестовывайте  командиров,  комиссаров,  бросайте
оружие и переходите в плен. Вас ожидают хорошие условия, и все
вы  пойдете по  домам,  чтобы  мирно трудиться.  Отправляясь в
плен,  имейте при  себе смену чистого белья,  мыло,  котелок и
ложку".

   Я  почувствовал что-то неладное и обернулся.  Шурка сидел в
траве бледный, с перепуганными глазами.
   -- Толик, -- сказал он, -- а я же, по-ихнему, жид...



   Все  это  время  я  умирал  от  горя:  будь  я чуть старше,
записался  бы  в  добровольцы  или,  как  Болик,  хотя  бы  на
строительство  оборонительных  сооружений,  а там, смотришь, и
остался бы их оборонять.
   И вдруг по нашему кутку разнеслась новость: Болик пришел. Я
кинулся  к  нему. Мама его копошилась над ним, он ел картошку,
давился, рассказывал:
   -- Рыли ров,  длинный, гадюка, через все поля. Народу тыщи,
профессора всякие,  девчонки.  Кашу из котлов давали. "Мессер"
как налетит,  как даст из пулеметов --  смотрю,  мой профессор
лежит и стекол в очках нет... А я в сене прятался.
   Потом  появились  немецкие  танки, и все побежали кто куда.
Болик  шел через леса и поля, спасался от "мессеров" в болоте.
Его  трясло, било, когда он говорил о них, он ненавидел немцев
так, что заикался:
   --  Летит  прямо на тебя, нацелится, вот ты ему нужен, твоя
смерть  --  и  никаких,  хоть кричи, хоть плачь, хоть падай...
Ладно,  братцы,  по секрету: вот теперь мы достанем пулеметик,
установим  на  чердаке, и когда они пойдут -- эх, как чесанем:
"Ы-ы-ы-ы-ы-ы!"
   Тетя Нина,  его мать,  плакала от  радости,  что он  живой,
отмыла,  нарядила в чистый костюмчик, дала денег на кино, и мы
с  Боликом пошли на пару в кинотеатр на Крещатике на "Праздник
святого Иоргена".  Обхохотались там  до  слез  над  проделками
Игоря   Ильинского,   хотя   за   стенами   слышались  сирены,
раздавались взрывы: сеанс во время налета не прекращали.
   Вышли, купили мороженого, шатались по Крещатику, и было нам
хорошо,  и  ничего-то  мы  на знали: что Киев уже обречен, что
видим  Крещатик последний раз, что Болика завтра же эвакуируют
с остатками училища и он опять исчезнет, даже не попрощавшись.
   А  по  Крещатику  кричали  громкоговорители: "Говорит Киев,
говорит  советский Киев! Родина, ты слышишь? Киев есть и будет
советским!"   Киеву  отвечала  Москва:  "Вы  вновь  воскресили
бессмертные  традиции  героики  Великого Октября и гражданской
войны.  Вы  не  одиноки. С вами Красная Армия, с вами весь наш
советский народ".
   Домой  мы  шли  против  потока  войск, видимо, отступавших.
Красноармейцы  были усталые, запыленные. А на тротуар высыпали
бабы,  смотрели,  скрестив  руки,  вздыхали,  сморкались, тихо
плакали.  У  столба стоял дряхлый старичок с палочкой, плакал,
говорил парню, игравшему "полечку":
   -- Голубчики, возвращайтесь, возвращайтесь...
   Очень народ плакал, провожая отступающие наши войска.
   Сквер  на  нашей  площади был  забит сидевшими и  лежавшими
усталыми красноармейцами.  Один водился с пулеметом "Максим" и
мы подсели и стали внимательно смотреть. Он сказал:
   -- Сынки, я вам дам рубль, а вы принесли бы молока.
   Мы помчались к моей бабке,  она разохалась, не взяла рубля,
вручила  нам  кувшин  с  молоком.   Красноармейцы  подставляли
котелки, мы наливали, но что это -- капля в море.
   Мой  дед  вез  по  улице  хлеб.  В  магазинах хлеб  уже  не
продавали,  а  распределяли по  спискам.  Каждая  семья  сшила
мешочек,   написала  чернильным  карандашом  свою  фамилию,  в
магазине делили хлеб по  этим мешочкам,  а  мой дед подрядился
развозить  тачкой.  Нас  распирала жажда  деятельности,  и  мы
кинулись  толкать  тачку,   стучали  в  квартиры,   опорожняли
мешочки. С тачкой сложно было лавировать по улице среди идущих
войск.
   -- А что, хлопцы, дело табак? -- сказал дед. -- Киев сдают.
   Мы возмутились:
   -- Ого, дед, еще знаешь, какой бой будет!

   -- Какой там бой,  --  махнул дед рукой.  -- Вы посмотрите:
куды им воевать?
   Уставшие,  измордованные  лошаденки  тянули  военные  фуры,
орудия,  просто телеги.  Красноармейцы были в  корке от  пыли,
заросшие,  израненные. Некоторые, видно, до крови разбив ноги,
шли босиком,  перекинув ботинки через плечо. Шли, сгибаясь под
тяжестью мешков, скаток, оружия, звякая котелками.
   -- О  несчастные  расейские  солдаты,  --  пробормотал дед,
снимая шапку.



   Эта  глава воспоминаний ни в малейшей степени не претендует
на  какое-либо  обобщение.  Здесь только несколько штрихов для
лучшего  понимания  некоторых  событий,  для лучшего понимания
характера  мальчишки,  о  котором  я пишу. Он очень многого не
видел и еще больше не понимал. Ему было всего двенадцать лет.
   Теперь, с расстояния пройденных лет, легче разбираться, кто
был   кто  и   что  было  что,   радоваться,   досадовать  или
возмущаться,  почему было так, а не иначе. Но я рассказываю не
так,  как должно было быть,  а так,  как было.  Как по крайней
мере   виделось  моему  герою.   Еще   в   небытии  скрывались
Сталинград,   падение  Берлина  и   все  другое.   Надвигалась
мощнейшая лавина фашизма,  и  неясно было,  как ее остановить,
можно  ли  ее  остановить,   сыпались  бомбы,   листовки  "Бей
жида-политрука",  восемьдесят три  дня шла непрерывная оборона
Киева,  партизаны экипировались и уезжали на возах в лес, Иван
Свинченко бросал оружие и шел домой, красноармейцы с разбитыми
ногами шли  босиком,  дед  Семерик ждал  немцев,  Болик  хотел
строчить  из  пулемета,  и  среди  всего  этого  --  я,  очень
маленькая  козявка.  Нетерпеливому читателю,  готовому  уже  к
каким-то выводам и  обобщениям,  я  бы советовал не делать их,
чтобы не оказаться в положении деда Семерика.
   Слушайте лучше, что было дальше.



+------------------------------------------------------------+
|                           ПРИКАЗ                           |
|   Жителям (всем лицам) запрещено выходить на улицу от 18 до|
|5 часов по немецкому времени.                               |
|   Нарушители этого приказа могут быть расстреляны.         |
|                                         Комендант г. Киева.|
+------------------------------------------------------------+
   ("Украинское слово", 29 сентября 1941 года.)

   Из объявления:

+------------------------------------------------------------+
|   "Все мужчины в возрасте от 15 до 60 лет обязаны явиться в|
|жилуправление своего района..."                             |
+------------------------------------------------------------+
   ("Украинское слово", 30 сентября 1941 года.)

   Заголовок подвальной статьи в газете:

              "САМЫЙ БОЛЬШОЙ ВРАГ НАРОДА -- ЖИД"
   (Там же, 3 октября 1941 года.)

+------------------------------------------------------------+
|   Въезд  лиц, не проживающих в Киеве, строго воспрещен. Кто|
|прибыл  в  Киев после 20 сентября, обязан немедленно выехать|
|из  города.  Кто  по  уважительным причинам хочет остаться в|
|городе, должен получить на это разрешение коменданта города.|
|Это  разрешение выдается в отделе пропусков, ул. Коминтерна,|
|╧ 8.                                                        |
|   Кто без разрешения будет пребывать в городе до 15/X -- 41|
|г., подлежит суровому наказанию.                            |
|                                           Комендант города.|
+------------------------------------------------------------+
   ("Украинское слово". 9 октября 1941 года.)

   Из статьи "Задачи украинской интеллигенции":

+------------------------------------------------------------+
|   "Наша      задача     --     восстановить     разрушенную|
|жидо-большевиками украинскую национальную культуру".        |
+------------------------------------------------------------+
   (Там же, 10 октября 1941 года.)

   Объявление коменданта:

+------------------------------------------------------------+
|   В  качестве  репрессивных  мер  по  случаю  акта саботажа|
|сегодня 100 жителей города Киева были расстреляны.          |
|   Это -- предупреждение.                                   |
|   Каждый  житель Киева является ответственным за каждый акт|
|саботажа.                                                   |
|   Киев, 22 октября 1941 г.                                 |
|                                           Комендант города.|
+------------------------------------------------------------+
   ("Нiмецько-фашистський   окупацiйний   режим  на  Укpaiнi",
збiрник документiв i матерiалiв. Киiв, 1963. Стр. 45.)

+------------------------------------------------------------+
|                           ПРИКАЗ                           |
|   Всех   голубей   в   городе  и  пригородной  полосе  надо|
|немедленно уничтожить.                                      |
|   Кто после 26 октября будет держать еще голубей, тот будет|
|РАССТРЕЛЯН как саботажник.                                  |
|                                 ЭБЕРГАРД, комендант города.|
+------------------------------------------------------------+
   ("Украинское слово", 25 октября 1941 года.)

   Из номера в номер газета печатает, как призыв, в рамках:

+------------------------------------------------------------+
|   Фюрер немецкого народа сказал:                           |
|   "Миллионы  немецких  крестьян и рабочих наилучшим образом|
|выполняют свои обязанности".                                |
|   Украинцы,  выполняйте и вы свою обязанность и старательно|
|работайте!                                                  |
+------------------------------------------------------------+
                             (Там же, 22 октября 1941 года.)

   Фюрер Адольф Гитлер сказал 3 октября 1941 г.:

+------------------------------------------------------------+
|   "Мы ставим весь континент на служение нашей борьбе против|
|большевизма".                                               |
|   Украинец,  твое  место  --  рядом с Германией в борьбе за|
|лучшую Европу!                                              |
+------------------------------------------------------------+
   (Там же, 25 октября 1941 года.)

   Объявление коменданта:

+------------------------------------------------------------+
|   Случаи  поджога  и  саботажа, распространяющиеся в городе|
|Киеве, заставляют меня принять решительные меры.            |
|   Поэтому  сегодня расстреляно 300 жителей Киева. За каждый|
|новый  случай  поджога  или  саботажа  будет расстреливаться|
|значительно большее число жителей Киева.                    |
|   Каждый  житель  обязан  обо  всяком подозрительном случае|
|немедленно сообщать в немецкую полицию.                     |
|   Я буду любой ценой и всеми способами поддерживать порядок|
|и спокойствие в Киеве.                                      |
|   Киев, 2 ноября 1941 г.                                   |
|                                                   ЭБЕРГАРД,|
|                           генерал-майор и комендант города.|
+------------------------------------------------------------+
   ("Нiмецько-фашистський  окупацiиний  режим на Украiнi", зб.
док. i мат. Киiв. 1963. Стр. 46.)

   Приказ генерал-лейтенанта Байера от 6 ноября 1941 г.:

+------------------------------------------------------------+
|   Все  имеющиеся  у  штатского  населения  валяные  сапоги,|
|включая  и детские валенки, подлежат немедленной реквизиции.|
|Пользование  валяными сапогами запрещается и должно караться|
|так же, как и недозволенное ношение оружия.                 |
+------------------------------------------------------------+
   ("Киiв  --  герой",  збiрник  матерiалiв  про подвиг киян у
Великiй Внтчизнянiй вiини. Киiв, 1961, стр. 234.)

   Объявление комиссара города:

+------------------------------------------------------------+
|   Согласно  договоренности  с  штадткомендантом, сообщается|
|населению  г. Киева, что штатские лица имеют право пребывать|
|на  улицах  только  с  5  час.  до  17 час. 30 мин. Комиссар|
|города.                                                     |
+------------------------------------------------------------+
   ("Нiмецько-фашистський окупацiиний режим на Украiнi", зб.
   док. i мат. Киiв. 1963. Стр. 55.)

   Объявление коменданта;

+------------------------------------------------------------+
|   В  Киеве злонамеренно повреждены средства связи (телефон,|
|телеграф,  кабель). Потому, что вредителей далее нельзя было|
|терпеть,  В  ГОРОДЕ  БЫЛО РАССТРЕЛЯНО 400 МУЖЧИН, что должно|
|явиться предостережением для населения.                     |
|   Требую еще раз обо всех подозрительных случаях немедленно|
|сообщать   немецким  войскам  или  немецкой  полиции,  чтобы|
|преступники по заслуге были наказаны.                       |
|   Киев, 29/ХI -- 1941.                                     |
|                                                   ЭБЕРГАРД,|
|                           генерал-майор и комендант города.|
+------------------------------------------------------------+
   (Там же, стр. 60.)



   Сто  заложников, триста заложников, четыреста заложников...
Это была уже война, объявленная целому городу.
   Заложников брали  по  ночам,  наугад оцепив любой  квартал,
именно столько,  сколько указано в объявлениях,  в конце этого
повествования я еще расскажу, как раскапывали рвы с их телами.
Однажды брали днем на Крещатике, прямо на тротуарах.
   Крещатик дымился, но пешеходное движение по нему открылось.
В  самом  начале  Крещатика уцелел  чудом  небольшой квартал и
здание думы на площади Калинина, похожее на оперный театр. Вот
это здание с запозданием взорвалось и запылало.  Тогда фашисты
стали хватать всех,  кто  подвернулся под  руку на  Крещатике,
сажали в машины и отправляли в Бабий Яр.

   На   Куреневке,   над  самым  Бабьим  Яром,   есть  большая
психиатрическая больница имени Павлова. Ее корпуса раскиданы в
отличной Кирилловской роще,  и  там  стоит  древняя церквушка,
всегда запертая,  но мы,  пацаны, проникали в нее, облазили до
самых куполов и  видели позднейшие росписи Врубеля,  о которых
мало кто знает.
   14 октября к  этой церквушке прибыл немецкий отряд во главе
с врачом,  с невиданными дотоле машинами-душегубками.  Больных
партиями по шестьдесят -- семьдесят человек загоняли в машины,
затем минут пятнадцать работал мотор --  и удушенных выгружали
в  яму.  Эта работа шла несколько дней,  спокойно и методично,
без спешки, с обязательными часовыми перерывами на обед. После
Бабьего Яра  уничтожение огромной больницы прошло даже  как-то
буднично и незаметно. И правда, что на свете все относительно.

   На цыган фашисты охотились,  как на дичь. Я нигде ничего не
встречал официального на этот счет,  но ведь на Украине цыгане
подлежали такому же немедленному уничтожению, как и евреи.
   Паспорт  имел  решающее  значение.  Проверяли  паспорта  на
улицах,  проверяли, прочесывая дома. Затем -- внешность. Людям
с  темными волосами и  глазами,  с длинным носом лучше было не
показываться на улице. Цыган везли в Бабий Яр целыми таборами,
причем они,  кажется, до последнего момента не понимали, что с
ними делают,
   К  старому  дворнику нашей  школы  Ратуеву пришел  немецкий
солдат, потребовал, чтобы старик взял лопату и шел за ним. Они
пришли   в   парк   культуры,   там   другой  солдат  караулил
девушку-еврейку.  Старику велели копать яму.  Когда  она  была
готова,  девушку  спихнули в  нее,  но  она  стала  кричать  и
карабкаться,  тогда солдат стал  бить ее  лопатой по  голове и
засыпать землей. Но она поднималась и сидела, и он снова рубил
ее по голове.  Наконец,  засыпали и притоптали.  Старик думал,
что и с ним будет то же, но его отпустили.

   Комендантское  время  не  было  пустым  звуком,   Всю  ночь
слышались выстрелы то  там,  то  там.  Бабка  сама  видела  на
Бессарабке убитую молодую женщину:  с  остекленевшими глазами,
она лежала поперек тротуара,  все ее обходили,  говорили,  что
ночью ее застрелил патруль и оставил лежать, чтобы все видели.
   Довольно много людей было отправлено в Бабий Яр за голубей.
Дело  в  том, что приказ вступил в силу буквально на следующий
день,  не  все  успели  даже  прочесть  его  в газете. Сначала
приказы  печатались  на  трех  языках:  русском,  украинском и
немецком:  затем  на  двух:  крупно -- по-украински и мелко --
по-немецки:  затем  все стало наоборот: крупно -- по-немецки и
меленько  --  по-украински...  В  этих  приказах и объявлениях
сосредоточивалось самое важное на каждый день, от них зависела
жизнь  и  смерть,  и  после  трагедии с голубятниками только и
вопросов  было:  какой  новый  приказ?  Газету  покупали из-за
приказов.

   Начались    аресты    коммунистов,    активистов,    причем
арестовывали по  первому доносу,  без  всякой проверки,  а  на
заборах  висели  объявления  такого  содержания:  всякий,  кто
укажет немецким властям скрывающихся евреев,  партизан, важных
большевистских работников, а также не явившихся на регистрацию
коммунистов,  получит 10 тысяч рублей деньгами, продуктами или
корову.
   Стала  самой  популярной поговорка:  "Юдам  капут,  цыганам
тоже,  а вам,  украинцы,  позже". Бабка услышала ее на базаре,
пришла,  сказала,  мрачно улыбаясь,  деду.  Дед молчал, только
моргал глазами: действительно, было похоже, что к тому идет.



   --  А  ну,  давай  свои  грамоты,  --  сказал  дед.  -- Все
портреты,  все  советские книжки! Маруся, за дело. Если хотите
жить.
   На  моих  похвальных грамотах  слева  был  портрет  Ленина,
справа  Сталина.   Дед,  никогда  не  интересовавшийся  раньше
книгами,  теперь взялся отправлять их в  печку целыми пачками.
Мама сначала противилась, потом махнула рукой.
   На этот раз было холодно, и книгами хорошо натопили печь. У
нас  осталось,  кажется,  только  одно  собрание  сочинений --
Пушкина.  Насчет  него  дед  не  был  уверен:  Пушкин  хоть  и
"москаль", но жил давно и не большевик, немцы его не ругали.

   Книги  дали  много  золы,   и  поддувало  засорилось.  Мать
принесла  совок,   чистила   его,   выгребала  золу   тупо   и
сосредоточенно Я сказал:
   -- Да ладно, когда-нибудь у нас снова будет много книг.
   -- Никогда, -- сказала она, -- никогда еще идиоты не щадили
книг.    Горела    Александрийская   библиоте    ка,    горели
инквизиторские костры, сжигали Радищева, жег книги на площадях
Гитлер...  Тебе жить, запомни: когда книги начинают гореть, --
значит,  дело  плохо,  значит,  вокруг  насилие,  невежество и
страх.  Что же  это делается?  Когда банда дегенератов сжигает
книги на площадях,  это страшно,  но это еще полбеды. Но когда
каждый человек,  в  каждом доме начинает,  трясясь от  страха,
жечь книги...
   Эту  ее  речь я  запомнил на  всю  жизнь.  Может,  она была
сказана и  несколько иными словами,  но  содержание я  передаю
точно --  и про Александрийскую библиотеку и про инквизицию, о
которых  я  таким  образом  узнавал  конкретно,   ибо  от  них
прокладывался прямой мост к нашей печке.

   Заняв  школу,  военная часть  несколько часов выбрасывала в
окна парты,  приборы,  глобусы и библиотеку. Из нашей районной
библиотеки  книги  выбросили  прямо  на  огород.  Книги  также
валялись по улицам, растоптанные, как мусор,
   Когда  часть  снялась  и ушла из школы, я пошел посмотреть.
Оказывается,  весь  первый  этаж  они  отводили под конюшню, В
нашем  классе  лежал  слой  соломы и навоза, в котором утопала
нога,  а в стены были вбиты железные крючья, чтобы привязывать
коней.  В  классах  на  верхних  этажах стояли нары с соломой,
валялись  обрывки  журналов  с  голыми  женщинами,  бинты.  На
спортплощадке  во  дворе  был  выкопан  длинный  ров,  над ним
проложены  жерди:  это  была  их  уборная, открытая, у всех на
виду.

   Гора  выброшенных  из   библиотеки  книг  была  уже  сильно
подпорчена  дождем:   верхние   раскисли,   страницы   в   них
послипались.  Я вылез на эту кучу и стал рыться.  Внутри книги
были мокрые, склизкие и теплые: прели.
   Съежившись от ветра,  я сидел на куче, перебирал, обнаружил
"Бюг-Жаргаля" Гюго и зачитался. Я не мог оторваться и взял его
с собой, когда стемнело.
   На  другой день я  прихватил мешок и  пошел собирать книги.
Отбирал  самые  сохранившиеся,  у  которых  обложки попрочнее.
Приносил и  сваливал в сарае,  в дальний угол за поленницу.  Я
придумал и сказал деду вот что:  "Дров у нас мало, а эти книги
подсохнут,  будем топить".  Он задумался. С одной стороны, это
все-таки были книги, но с другой стороны, не наши, собраны для
топки. "Ладно, молодец", -- похвалил он.
   Керосин кончился. Электрические лампочки безжизненно висели
под  потолком.  Поэтому  я  нащепал  лучинок,  вставлял  их  в
расщепленный конец палки,  поджигал, и оказывалось, что это не
такое уж  плохое дело:  она себе горит,  а  ты читаешь,  одной
рукой изредка поправляешь,  сбиваешь нагоревший уголек,  потом
зажигаешь следующую,  и приятно пахнет,  и даже тепло идет.  Я
устроился на  печке,  почти холодной,  потому что  бабка стала
очень экономить дрова.  Ко  мне приходил кот Тит,  мы  грелись
друг  о  друга,  и  я  читал.  Сколько я  тогда  прочел!..  Но
прочитанные книжки дед аккуратно забирал на растопку.
   Я  зачитывался до  глубокой ночи,  пока не кончалась связка
лучин.  Выходила,  хрустя пальцами,  мать, странно смотрела на
меня.
   -- Чего ты не спишь? -- сердился я.
   -- Машина на улице гудит, не могу заснуть, -- отвечала она,



   И  вот  наступило странное положение.  Магазины стояли  все
такие же  разбитые,  ничто нигде не продавалось,  кроме как на
базаре,  но  если бы  даже и  магазины открылись,  то  на  что
покупать?
   Перед  войной  хлеб  стоил  в   магазине  девяносто  копеек
килограмм.   Теперь   на   базаре  иногда  продавали  домашний
самодельный хлеб по девяносто рублей килограмм.
   Столько денег раньше мать получала за целый месяц работы. А
сейчас денег у нас не осталось вообще.
   Дед  с  бабкой решили,  что надо продать какие-нибудь вещи.
Рылись,  перебирали,  что же  продать,  --  все старье.  Бабка
понесла на базар какое-то барахло, простояла два дня подряд --
куда там, никто не покупает, все только продают.
   Бабка с  мамой подскребли все  запасы,  все  горсти крупы и
сухие корки,  какие только нашли, и все мудрили, рассчитывали,
сколько  мы   должны  есть   в   день,   придумывали  какие-то
картофельные  "деруны",  гороховые  лепешки.  Пекли  на  сухих
сковородках.
   И началась экономия.  Слово было для меня новое,  и оно мне
понравилось.  У себя на печи я втайне завел коробку, в которой
открыл свою собственную экономию.  То,  что давала бабка, я не
съедал  до  конца,  особенно  сухарь  --  я  его  припрятывал,
предвидя то время,  когда совсем уж ничего не останется,  и  я
всех обрадую своим запасом.
   Возле дома у нас рос старый развесистый орех.
   Каждую  осень  бабка  собирала торбу  орехов  и  хранила  к
рождеству. Теперь эта торба стала нашим "НЗ" и надеждой.
   А мы с дедом перелезли забор и принялись перекапывать землю
огородного  хозяйства:  там  изредка  попадались  невыкопанные
картошки.  Я  просто  взвизгивал от  восторга,  когда  находил
картошку.
   На площади мы прочесали сквер и  собрали полмешка каштанов.
Дикие  каштаны  терпкие  и  горькие,  но  если  их  высушить и
поджарить --  ничего, на голодные зубы даже вкусно, все дело в
привычке.  Я  в это время читал "Тихий Дон" Шолохова,  читал и
грыз каштаны,  сушившиеся на  печи,  и  у  меня на всю жизнь с
"Тихим Доном" связался вкус каштанов. И лет-то сколько прошло,
и  перечитывал,  и  фильм смотрел,  и  экзамены по  этой книге
сдавал, а вкус каштанов не выветрился!..
   Утром, умываясь, мама заметила:
   --  Что  за наваждение: весь череп чувствую. Я пощупал свое
лицо; тонкая кожа обтягивала кости так, что можно было изучать
анатомию.  Щупал,  щупал,  жутко  стало.  "Есть, есть". Целыми
днями  сосал  червяк голода. "Что бы съесть?" А ночами снились
обеды,  но  у  меня была сильная воля, и я почти ничего не ел,
кроме  каштанов.  Картофельные  очистки  (в  Киеве их называют
"лушпайками")  бабка  мыла,  перетирала  на "деруны", они были
сладковато-горькие,  но  это  была  настоящая  еда. В шкафчике
лежал плоский кирпичик, на который ставились кастрюли. Сто раз
я  ошибался,  воображая,  что  это  хлеб,  потом  выкинул этот
кирпич, просто не мог видеть его в шкафчике.
   Вдруг  прошел  слух,   что   Куреневская  управа  открывает
столовую для голодающих детей. Мама побежала добиваться, и вот
мне  выдали карточку туда.  В  первый раз  мы  пошли  с  Лялей
Энгстрем.
   Столовая помещалась в Бондарском проулке, в бывшем детсаде.
Мы стали в  очередь к  окошку и получили по тарелке настоящего
горячего пшенного супа. Мы отнесли тарелки на столик, уселись,
чувствуя себя,  как миллионеры в ресторане,  и, пока ели, были
счастливы,  я смаковал каждую ложку, хотя, кроме воды и пшена,
в  супе  не  было больше ничего.  И  вокруг сидели такие тихие
дети,  никто не  бузотерил,  иные,  стесняясь,  лизали тарелку
языком.
   Мы стали каждый день бегать за этой тарелкой, как за чудом,
и  потом  всю  зиму  я  аккуратно бегал,  стараясь подгадать к
закрытию, потому что к концу на дне котла суп остается гуще, и
ревниво следил, глубоко ли погружает тетка черпак.
   Мама  Ляли  Энгстрем  была  мастером на  консервном заводе,
дружила с  моей  матерью,  и  малышами мы  с  Лялей  вообще не
расставались.  Потом пошли в  разные школы,  а  вот теперь эта
столовка нас  опять очень сдружила.  Лялина мать  была  членом
партии,   она   эвакуировалась,   оставив   Лялю   с   теткой,
учительницей немецкого языка.
   Однажды после столовой мы зашли к Ляле. И вдруг я увидел на
столе  буханку  самого  настоящего  свежего  хлеба,   банку  с
повидлом, кульки!
   Я буквально остолбенел.
   -- Нам выдают, -- сказала Ляля.
   -- Где?
   Я  готов уже был бежать и  кричать:  "Бабка,  что же  ты не
знаешь, уже выдают, а мы не получаем, скорее!"
   Ляля  показала  мне  извещение.   В  нем  говорилось,   что
фольксдойчи  должны  в  такие-то  числа  являться  в  такой-то
магазин, иметь при себе кульки, мешочки и банки.
   -- Что значит фольксдойчи?
   -- Это  значит,  немцы,  живущие в  других  странах,  почти
немцы.
   -- Вы разве немцы?!
   -- Нет, мы финны. А финны -- арийская нация, фольксдойчи. И
тетя сказала,  что я  пойду учиться в  школу для фольксдойчей,
чтобы стать переводчицей, как она.
   -- Вот как вы устроились,  --  пробормотал я, еще не совсем
постигая эту  сложность:  была Ляля как  Ляля,  подружка,  все
пополам, и вдруг она теперь арийская нация, а я чепуха...
   Во мне вдруг вспыхнула яростная голодная злоба. Так это для
нас магазины не работают,  так это мы жрем каштаны,  а они уже
живут!
   -- Так-так,  -- сказал я мрачно. -- Фольксдойче. А ты еще и
в столовку для голодающих ходишь?
   И я ушел, так грохнув дверью, что самому стало совестно, но
я  на  много лет  возненавидел ее,  хотя  где-то  в  глубине и
понимал: при чем здесь Лялька?



   Уже  всем было известно, что Шурка Маца сидит дома и никуда
не  выходит: мать прячет его. Когда он наконец рискнул выйти и
первым  делом прибежал ко мне, я даже не узнал его: тощий, как
бродячий  котенок, аж синий, свирепо голодный, глаза светятся,
как лампочки. Видно, они там уже совсем доходили.
   -- Идем на  базар спички продавать,  идем со мной,  я  один
боюсь!  --  Он потряс торбочкой с коробками.  -- Мама просила,
чтобы ты не называл меня Мацой,  моя фамилия Крысан. Александр
Крысан.
   --  Ладно, -- сказал я, -- будем называть тебя "Александрис
председатель дохлых крыс".
   Он жалко улыбнулся, а я кинулся к бабке:
   -- Дай спичек, идем на базар!
   Спичек у  бабки  нашлось коробок пятнадцать,  и  десяток из
них,  она, поколебавшись, отдала. В конце концов можно держать
огонь, угли или к соседям ходить за огнем, и спичек не надо.
   Было  очень  холодно,  Шурка  дрожал  в  легком пальтишке и
затравленно озирался, словно находился в зоопарке с раскрытыми
клетками.
   Базар был почти пуст.  Цена на  спички известная --  десять
рублей коробка.  Мы выложили свои спички красивыми стопками на
голой скамье и стали ждать.  Рядом баба продавала сахарин: это
были пакетики,  свернутые совсем как порошки в аптеке, и никто
еще не знал,  что это такое.  А баба кричала, хвалила, что это
сладкое,  лучше сахара,  один  пакетик на  четыре стакана чаю.
Черт его знает, где его брали и куда он потом девался, но ведь
всю войну я сахара не видел, только сахарин.
   У меня купили коробок спичек,  я получил хрустящий червонец
-- и я пропал.  У меня были деньги.  Деньги! Настоящие деньги,
на  которые я  уже мог купить сахарину на целых четыре стакана
чаю!  Шурка мерз, кис, а во мне поднялся жар, я страстно ждал,
чтобы  еще  покупали,  еще.  За  следующую  коробку  мне  дали
немецкую марку,  и вот, наконец, мы могли рассмотреть немецкие
деньги.  Деньги  ходили так:  одна  немецкая марка  --  десять
советских рублей,  Марка была  маленькая,  вдвое меньше рубля,
коричневая, с орлами и свастиками.
   До  темноты мы  успели продать все  спички,  и  у  нас были
деньги.  Мы  стучали зубами от возбуждения,  алчно смотрели на
кучки картошки по три штуки,  на муку стаканами.  Мы купили по
килограмму хлеба и по пакетику сахарина.
   Вечером  у   нас   дома  был  праздник:   все  пили  чай  с
кристалликами  сахарина  и  ели  хлеб.  Я  просто  лопался  от
скромной гордости.  Я  уже знал,  что буду делать на следующий
день: продавать орехи.

   Шурке-то продавать было больше нечего, я пошел один. Наугад
запросил по три рубля за орех --  и у меня стали брать. Редко,
но  брали.  Подошел мой  давний товарищ,  а  потом враг  Вовка
Бабарик, деловито выложил трешку, выбрал орех. Через минуту он
вернулся:
   -- Замени. Гнилой.
   -- А откуда я знаю,  может, у тебя в кармане гнилой был? --
сказал я, потому что дрожал над каждым рублем.
   -- Ты  посмотри,  твой же  орех!  --  тыкал он  мне под нос
расколотые половинки; внутри орех заплесневел.
   -- Можно есть!  -- выкручивался я, дрожащими руками защищая
свою торбочку с орехами.
   -- Замени, Семерик-аглоед, или три рубля отдавай!
   -- Не отдам! Куплено -- продано! -- отчаянно сказал я, хотя
где-то в глубине души почувствовал себя подлюкой.
   Он замахнулся.  Я к этому был готов и нырнул под лавку.  Он
за мной --  я  кинулся между рядами,  ныряя под столы,  крепко
держа свою торбочку,  готовый бежать хоть до  Подола,  но  три
рубля не возвращать.  Вовке надоело гоняться,  он остановился,
презрительно посмотрел на меня:
   -- У, Семерик тру-ту-ту, -- с ненавистью сказал он. -- Гад,
мы еще встретимся.
   Нам действительно суждено было впереди еще встретиться...
   Теперь по улице надо ходить с опаской,  но во мне вспыхнуло
счастье,   что  вот  три  рубля  мне  достались,  как  с  неба
свалились.
   Когда-то мы были друзьями,  хоть он и  старше меня немного.
Вражда началась с  того,  что  я  выпустил его  птиц.  Он  был
страстный птицелов,  я  ходил к  нему,  помогал,  рассматривал
щеглов,  чижей и  синиц,  а потом стал точить его:  выпусти да
выпусти.  Я  говорил:  "Ты лови,  пусть они посидят,  а  потом
выпускай,  а  то они у тебя сидят взаперти,  пока не подохнут,
жалко".  А ему жалко было выпускать.  В один прекрасный летний
день он развесил клетки на деревьях в саду. Я пришел, а он как
раз куда-то отлучился. Я пооткрывал все клетки, и потом он две
недели ловил меня по улицам, чтобы отдубасить.

   Орехов оставалось уже мало, когда прибежал Шурка.
   -- Бумаги достал! Хочешь половину?
   У него была корзина папиросной бумаги.
   -- Дядька тут один награбил,  а что с ней делать, не знает.
Отдает по рублю десяток,  а мы будем продавать штуку за рубль!
Он пока в долг дал. Я подумал, что курцов много, раскупят!
   Я  сейчас  же  взял  у  него  половину и  почувствовал себя
великим торговцем.  Это очень просто:  торговать! Стой себе да
кричи: "Папиросная бумага! По рублю, по рублю!"
   Это были такие книжечки,  по сто листиков,  отрывай себе да
крути  цигарки.  Но  проклятые куреневские курцы уже  привыкли
крутить  из  "Украинского слова",  и  торговля  шла  вяло.  Из
книжечек я выстроил целый домик,  нарядными этикетками наружу.
Шла тетушка с малышом, он как увидел, так и разинул рот:
   -- Мама, купи!
   Она посмотрела,  поколебалась. Я стоял и молился, чтобы она
купила.  Малый-то  думал,  что  и  внутри  книжечка  такая  же
красивая,  его ждало разочарование,  но мне плевать, мне нужен
рубль.
   -- А, деньги переводить! -- сказала мать и увела малого.
   Я с ненавистью смотрел ей вслед.
   В  первый день  мы  с  Шуркой продали всего  лишь  пачек по
десять,  но и на то купили по сто граммов хлеба, съели его тут
же  в  скверике,  и  я  опять почувствовал гордость,  что могу
зарабатывать на себя.
   -- Еще   можно   газеты  продавать,   сапоги  чистить!   --
раскидывал умом Шурка, его глаза горели лихорадочным, голодным
блеском.
   И  мы  занялись всем  этим,  пропадая на  базаре с  утра до
вечера.  Дед  был прав:  для меня действительно началась новая
жизнь, именно новая.



   Под  лежачий  камень  вода не течет. Чтоб хорошо торговать,
надо побегать. Мы поделили базар на сферы действия и, каждый в
меру  своих  способностей,  действовали  на  своих  половинах,
шныряя по рядам, встречая покупателей у ворот.
   -- Вот   дешевле  грибов  первосортная  папиросная  бумага,
навались,  у  кого  деньги завелись!  Дядя,  купи  бумагу!  У,
ж-жадина!
   Бизнес был ужасно плохой,  еле наскребали на  ломоть хлеба,
но я  еще бегал за тарелкой супу в столовку,  так что с голоду
уже не умирал.
   И так я канючил однажды у ворот, когда увидел, как по улице
бредет, шатаясь, оборванная, странно знакомая фигура.
   -- Шурка! -- завыл я через весь базар. -- Болик пришел!
   Это действительно был Болик.  Господи,  он едва тащился.  А
какой у  него был вид:  исхудавший,  исцарапанный,  грязный по
самые глаза.
   Он  возвращался из  неудачной эвакуации.  Ну,  живучий  же,
черт,  как наш кот Тит:  куда его ни  завези,  а  он все домой
приходит.
   Пошли  мы   к   нему   домой,   тетя   Нина   расплакалась,
раскудахталась:   как   же,   единственный  сыночек,   золотко
ненаглядное! Золотко ело картошку с размоченными сухарями, его
трясло,  било,  он рассказывал, как на их эшелон падали бомбы,
как  все  горело,  потом все остановилось,  потому что впереди
были немецкие танки, он бросил поезд и пошел по шпалам домой.
   И  спал в стогах,  и кормили его добрые бабы в деревнях,  и
вот -- дошел.
   -- Что ж  ты  пулеметика не  принес?  --  спросил я.  Болик
махнул рукой.
   -- Ребята,  будем искать партизан.  А  нет  --  сами втроем
создадим отряд!
   Мы засмеялись:  смотри ты,  телом пал, а духом как и был --
воинственный наш Болик! Тогда все хорошо, идем бродить!
   Рельсы на  насыпи уже покрылись оранжевой ржавчиной.  Между
ними  кое-где  валялись  стреляные гильзы.  Тут  мы  все  трое
заволновались,  пошли по  насыпи,  внимательно глядя под ноги.
Болик  нашел  первый  целую,  непочатую обойму.  В  кустах  мы
обнаружили две  полных пулеметных ленты.  Мы  прямо обезумели,
метались по насыпи и собирали патроны.  Это были все советские
патроны,  их оставили наши,  занимавшие тут оборону. Только не
было ни одной винтовки.
   -- Пулемет,  пулеме-ет! -- прямо молился Болик.
   Пулемета  мы  тоже  не нашли, и если бы моя бабка узнала об
этом, она бы сказала, что бог нас хранил.
   Но патроны мы собрали все до единого и закопали их на южном
склоне  насыпи  по всем правилам, отсчитав двадцать ступней от
большого камня.



   Газетный киоск, прежде такой пестрый, облепленный журналами
и  плакатами,   теперь  был  разбит,  загажен  и  без  стекол.
Киоскерша закрылась от  ветра куском фанеры и  сидела одиноко,
как паук, над кипой "Украинского слова".
   Как всегда,  она обрадовалась нам, отсчитала по сотне газет
со скидкой.
   -- Что там новенького? -- деловито осведомился Шурка.
   -- Да  Харьков взяли...  Под  Ленинградом успехи.  Уже  три
месяца эти "успехи"...
   Мы побежали на базар, вопя:
   -- Свежая газета!  Харьков взят!  Под  Ленинградом сплошные
успехи! Читайте, кто грамотный!
   Но  базар был пустынный,  редких торговок мало интересовало
печатное слово, мы едва продали штуки четыре.
   Срочно мы  перешли к  следующему этапу --  маршу по  улице.
Шурка взял левую сторону,  я  правую,  и мы приставали ко всем
прохожим,  пока не дошли до трамвайного парка напротив Бабьего
Яра, и там нам повезло: там всегда околачивалась толпа, ожидая
случайного  грузового  трамвая,  и,  когда  он  выезжал,  люди
кидались на платформы,  вожатый собирал деньги и  вез на Подол
или в Пущу-Водицу, смотря куда ехал.
   Люди брали у  нас газеты очень по-разному:  кто с довольной
улыбкой,  кто непроницаемо-серьезно,  а  некоторые со злостью.
Один мужчина в хорошем пальто, с портфелем, сказал:
   -- Ну, все! Скоро про Москву услышим, и войне конец.
   Баба горько вздохнула:
   -- Гадалка на Подоле гадает, сказала, война кончится, когда
картошка зацветет.
   -- Ну, я думаю, раньше, -- возразил мужчина с портфелем.
   На  него  кидали злые взгляды,  но  никто спорить не  стал:
боялись.
   Я был очень голодный,  у меня часто кружилась голова,  и я,
как говорится, от ветра шатался. Пачка газет была тяжела, руки
устали, ноги гудели.
   Шурка все разбойничал у ворот парка, а я присел на какие-то
каменные ступеньки и задумался. Перед войной мы с мамой бывали
в Москве. Я хорошо ее помнил. Вот, значит, скоро немцы возьмут
Москву,  будут  ездить  в  метро,  ходить  по  Охотному  ряду.
Мавзолей  они,  пожалуй,  взорвут.  Повесят  приказ  и  начнут
расстреливать  евреев,  цыган,  заложников...  Потом  зацветет
картошка,  и на земле окончательно наступит царство Гитлера...
Я  так  ярко  представил  себе  эту  картину,  что  во мне все
похолодело.
   Газеты,  понимаете, такое дело: на них не заработаешь, пока
не продашь до конца,  а  нужно продать именно сегодня:  товар,
так сказать,  скоропортящийся.  Поэтому бегай и бегай,  деньги
сами не придут,  их надо вырывать.  Однако сил у  меня не было
подняться,  я сидел на этих ледяных ступенях,  пока не промерз
до  костей,  с  мучительной надеждой  замечал  издали  каждого
прохожего, который мог быть возможным покупателем.

   Мы  с  Шуркой увидели большую-большую толпу.  Она валила от
Подола,  запрудив  всю  Кирилловскую,  темная  лавина,  словно
какое-то стихийное шествие.  В нем было что-то зловещее, но мы
это  не  сразу  сообразили,  а  кинулись  навстречу со  своими
газетами.
   Только тут заметили конвоиров.  Это вели пленных.  Их  было
много.  Они шли беспорядочной толпой, спотыкаясь, сталкиваясь,
как  стадо,  которое гонят на  бойню.  А  верно,  тогда так  и
говорили: не "ведут", а "гонят" пленных.
   Они  были  грязные,   заросшие,   с   какими-то  совершенно
безумными глазами.  На  многих из них солдатские шинели висели
клочьями,  у одних ноги обмотаны тряпьем,  другие босые, кое у
кого  котомки.  Шорох  и  топот  стояли  в  воздухе,  они  все
топотали, тупо глядя перед собой, только редко-редко кто жадно
взглядывал на  нас  с  Шуркой,  а  щеголеватые конвоиры цокали
коваными сапогами и перекликались по-немецки.
   В окнах и воротах появились испуганные лица...
   А  через пару дней у  нас укрылся один из бежавших пленных.
Он рассказывал всю ночь.  Он был саратовский родом,  его звали
Василием,  но фамилию я не запомнил. Следующая глава построена
на основе его рассказа.



   Окруженные части Юго-Западного фронта пытались вырваться из
Киева через Дарницу, но были перебиты или взяты в плен.
   Огромная территория была  обнесена колючей  проволокой,  за
нее  загнали  тысяч  шестьдесят  пленных,  постоянно  пополняя
новыми партиями.
   Василий был  в  числе первых.  Их  прогнали сквозь ворота и
предоставили  самим  себе.   При   входе,   однако,   отобрали
командиров,  политруков и  евреев,  каких  удалось выявить,  и
поместили за отдельной загородкой,  образовав как бы "лагерь в
лагере". Эта загородка была под усиленной охраной.
   Огромные  массы  людей  сидели,   спали,  бродили,  чего-то
ожидая. Есть ничего не давали.
   Постепенно  они стали рвать траву, добывать корешки, а воду
пили  из  луж.  Через несколько дней травы не осталось, лагерь
превратился в голый выбитый плац.
   По  ночам  было  холодно.  Постепенно теряющие облик  люди,
замерзая,  сбивались  в  кучи:  один  клал  голову  на  колени
другому, ему на колени клал голову следующий и так далее, пока
не получался тесный клубок. Утром, когда он начинал шевелиться
и расползаться, на месте оставалось несколько умерших за ночь.
   Но  вот  немцы устроили котлы и  стали варить свеклу --  ее
брали прямо за  оградой,  вокруг были большие колхозные поля с
неубранной свеклой и картошкой.
   Каждому  пленному  полагался на день один черпак свекольной
баланды.  Ослабевших  от  голода  пленных  палками  и  криками
заставляли  становиться  в  очередь, и затем к котлу надо было
ползти   на  локтях  и  коленках.  Это  было  придумано,  чтоб
"контролировать подход к котлам".
   Командирам, политрукам и евреям, находившимся во внутренней
загородке,  не давали ничего. Они перепахали всю землю и съели
все,  что можно.  На пятый-шестой день они грызли свои ремни и
обувь.  К восьмому-девятому дню часть их умирала,  а остальные
были как полупомешанные...
   -- Мы тут ходим,  -- говорил Василий, -- смотрим, голодные,
озверевшие сами,  а они там за проволокой сидят, ничего уже не
соображают,  смотреть невозможно, и часовой с автоматом стоит,
следит, чтоб ничего им не бросили...

   Слух о  лагере разошелся сразу.  И  вот из  Киева,  из  сел
потянулись в  Дарницу женщины искать своих,  Целые вереницы их
шли по дорогам, с кошелками, с узелками передач.
   Вначале  была путаница и непоследовательность: если женщина
находила  своего  мужа,  иногда  его  отпускали, а иногда нет.
Потом вообще перестали отпускать.
   Передачи принимались,  но их сперва уносили в дежурку,  где
отбиралось все лучшее,  а то и все.  Поэтому женщины старались
нести  просто  картошку,   морковь  или   заплесневелый  хлеб.
Пытались сами  бросать через  проволоку,  но  охрана кричала и
стреляла.
   Охранники  никогда  не  вручали  передачу тому, для кого ее
принесли.  Просто  выходили из дежурки, кричали: "Хлеб! Хлеб!"
--   и   бросали  на  землю.  Толпа  валила,  накидывалась  --
оголодавшие  люди  дрались,  вырывали  хлеб  друг  у  друга, а
охранники  стояли  и  дико  хохотали. Прибыли корреспонденты и
накрутили  эти  сцены на пленку. (Я потом сам видел в немецких
журналах  фотографии  из  Дарницы  --  жутких, босых, заросших
людей,  и  подписи  были  такие:  "Русский солдат Иван. Такими
солдатами   Советы   хотят   отстоять   свое   разваливающееся
государство".)
   Вскоре  такое  развлечение  приелось  охране.   Они   стали
разнообразить  его.  Выносили  из  дежурки  корзину,  кричали:
"Хлеб!  Хлеб!"  --  и  затем объявляли,  что  всякий,  кто без
команды притронется,  будет убит.  Толпа стояла,  не двигаясь.
Поговорив и  покурив,  конвоиры поворачивались и уходили.  Тут
пленные  кидались  на  корзину,   но  охрана  оборачивалась  и
строчила из  автоматов:  десятки убитых  оставались на  земле,
толпа шарахалась назад,  и так эта игра тянулась часами,  пока
немцы не объявляли, что можно брать.
   -- Я кидался со всеми, -- говорил Василий. -- Там ничего не
соображаешь:  видишь хлеб и кидаешься,  не думаешь, что убьют;
только  когда  видишь,   что  вокруг  валятся,  --  доходит...
Отхлынем назад, стоим, ожидаем, смотрим на этот хлебушек...

   Среди   охранников  был   фельдфебель  по   фамилии  Бицер,
страстный охотник.  Он  выходил  с  малокалиберной винтовкой и
охотился в  самом лагере.  Он был отличный снайпер:  стрелял в
какого-нибудь  воробья,   потом  моментально  поворачивался  и
стрелял в  пленного.  Раз --  воробей,  раз --  пленный,  и он
попадал точно в  обоих.  Иногда этот Бицер застреливал десятка
два-три пленных в  день;  так что,  когда он выходил на охоту,
все кидались по углам.
   Василий  потерял  счет  дням.  Он  признавался,  что  выжил
благодаря  тому,  что  ходил на помойную яму у немецкой кухни.
Там   копошилась   толпа,   выискивая  картофельные  лушпайки,
луковичную  кожуру и все такое. Немцы и здесь фотографировали,
смеялись: "Рус свинья".
   Потом  начал  создаваться какой-то  режим.  Стали гонять на
работу.  В  шесть часов утра  били  в  рельс,  толпы валили из
бараков,  строились,  унтер-офицеры отбирали людей  в  рабочие
команды и  вели  их  засыпать рвы,  чинить  дороги,  разбирать
развалины.  Команда никогда не возвращалась целиком:  падавших
от   голода,    плохо   работавших   или   пытавшихся   бежать
пристреливали,   и  бывало,   что  выходило  сто  человек,   а
возвращалось десять.

   Пленные писали  записки,  оборачивали ими  камни  и  кидали
через  ограду.  Женщины,  постоянно толпившиеся вокруг лагеря,
подбирали и разносили эти записки по всей Украине.  Содержание
было всегда одно:  "Я в Дарнице,  принесите картошки, возьмите
документы, попытайтесь выручить". И адрес.
   Эти записки ходили из рук в  руки.  Ходили по базару бабы и
выкрикивали:  "Кто тут из Иванкова? Возьмите записку!" Если из
Иванкова никого не было,  передавали в Демидов, оттуда в Дымер
и так далее, пока она не добиралась по адресу.
   Народная эта почта действовала безотказно,  и не было такой
души, которая бы выбросила или поленилась доставить записку.
   Сам  я  много  раз  передавал их  дальше  --  замусоленные,
истертые, так что некоторые приходилось обводить чернилами.
   Получив  записку,  родные, жены, матери, конечно, спешили в
Дарницу,  но  далеко не всегда заставали написавшего записку в
живых, а если и заставали, то что они могли сделать?
   (Впоследствии  расследованиями установлено, что в Дарницком
лагере  погибло  68  тысяч  человек.  Подобные  лагеря  были в
Славуте,  в  самом  Киеве  на  Керосинной  и  т.  д. Я пытался
определить  дальнейшую судьбу администрации Дарницкого лагеря,
но  пока  -- ничего. Ни по одному процессу никто из них, в том
числе и Бицер, не проходил.)

   Василий ходил на работы, зарывал умерших у проволоки, и вот
они с одним киевлянином присмотрели удобное место, приготовили
железную полоску,  выбрались ночью  из  барака и  стали делать
подкоп.
   Они  обсыпали друг  друга  песком,  чтобы быть  незаметнее.
Работали в таком месте, куда прожектор слабо доставал.
   Конечно,  они все равно были как на ладони,  особенно когда
пролезли  первый  ряд  проволоки  и  оказались на  взрыхленной
земле.
   -- Я дрожал,  как сумасшедший,  --  рассказывал Василий. --
Понимаю,  что надо осторожно,  а сам кидаюсь.  Вижу,  уже могу
просунуться --  гимнастерка трещит,  по спине дерет,  пролез и
дал деру! Оглядываюсь -- напарника нет, соображаю, что он шире
меня в плечах, застрял, должно быть. И тут они чесанули...
   В  общем,  я  передаю  все  так,  как  рассказывал Василий.
Товарищ его погиб:  видно,  он не мог пролезть, стал копаться,
его и заметили.  Охрана,  очевидно, решила, что пытался бежать
только  один,  или,  может,  не  захотела гнаться и  рыскать в
темном поле.  Василий слышал,  как они гоготали и ругались,  а
сам уходил дальше.
   Наконец он добрался до картофельного поля. Земля сверху уже
подмерзла.  Василий стал ногтями разрывать землю,  вытаскивать
картофелины и грызть их вместе с землей.  Он понимал, что надо
уходить и  уходить,  но  сперва хотел  наесться.  Потом сделал
следующую глупость:  поднялся  во  весь  рост  и  побежал.  Не
помнил,  сколько  бежал  и  брел,  забился в  какую-то  яму  и
забросался ботвой.
   Двое  суток  он  провел в полях, как зверь, обходя деревни,
пожирая картошку и свеклу -- лучшей еды ему и не надо было.
   Набрел  на  поле  боя.  Гнили  трупы,  валялось снаряжение,
оружие.  Кто-то  уже  помародерствовал  здесь: убитые были без
сапог,  с вывернутыми карманами или раздетые. Василий подобрал
себе  одежду,  вооружился пистолетом. В лесочке бродил вороной
конь  с  подбитой  ногой;  Василий  поймал  его,  сел верхом и
двинулся  дальше.  В овраге увидел двухколесную фуру, запряг в
нее вороного и поехал на фуре.
   Наконец он  отважился заехать на  хутор.  Женщины накормили
его  и  дали штатскую одежду.  Поглядел на  себя в  зеркало --
старик с бородой, изможденный и оборванный.
   Женщины советовали уходить куда угодно,  но не оставаться в
этих местах:  фашисты все  еще рыскали,  охотясь за  пленными.
Погибший напарник много рассказал ему о семье в Киеве, и адрес
Василий помнил.  Он подумал,  что в большом городе среди людей
можно затеряться.
   Он  не  посмел ехать  по  большим дорогам,  а  долго плутал
проселками,  пока не  наткнулся на  Днепр.  Поехал вдоль него,
подумывая уже бросить коня и фуру,  как вдруг нашел паром.  За
перевоз заплатил пистолетом,  который в  Киеве ему  был  ни  к
чему.
   Судьба берегла его.  До  самого Киева он не видел ни одного
немца, осмелел и понял, что они ходят группами, соединениями и
целыми  армиями по  определенным дорогам,  а  земля-то  вообще
пуста,  и  на ней еще есть места,  чтобы спасаться.  В Киев он
въехал  совсем храбро;  тогда  стариков на  подводах было  так
много,  что никто не  обратил на него внимания.  Он приехал по
адресу, а дом сгорел: это было у Крещатика.
   Василий деловито проехал через весь город, а когда очутился
на  Куреневке,  уже  не  знал,  что  делать дальше.  Увидел за
воротами мою бабку,  попросился переночевать,  и  бабка велела
мне открыть ворота...



   Придумал все это дед и,  по-моему,  правильно:  нельзя было
Василию оставаться в городе, а надо было отправляться в глухую
деревню,  где сейчас к тому же мужик да еще с конем --  на вес
золота. А я поехал провожатым.
   ...Дымерское шоссе всегда раньше было оживленным, но сейчас
мы  ехали  по  нему,  не  встречая ни  души,  и  только грохот
больших,  в  мой  рост,  колес  нашей  воинской повозки звонко
раздавался в лесу.
   Кое-где  в  булыжник были втоптаны солома,  конский навоз и
пожелтевшие обрывки  газет.  Между  камнями  проросла трава  и
пустила стрелки.  Когда-то  здесь проходили люди,  но это было
давно, и эти люди исчезли, вымерли, остались только я, Василий
и конь вороной,
   Еще  был мир.  Просторный,  вечно живой.  Высоченные старые
сосны вздымались в небо,  тихо шумели и качались там в голубой
высоте, спокойные, мудрые.
   Я  лежал  в сене лицом кверху, смотрел, как плывут вершины,
иногда  замечал  рыжую  белку  или пестренького дятла и думал,
кажется,  сразу  обо  всем:  что  мир  просторен,  что Василий
оказался  прав -- эта серо-зеленая саранча ходит по ниточкам и
узлам,  вроде нашего города, где творится черт знает что, есть
Бабий   Яр,  Дарница,  приказы,  голод,  арийцы,  фольксдойчи,
горящие  книги, а вокруг все так же, как и миллионы лет назад,
тихо  шумят вершинами сосны, и под небом раскинулась огромная,
благословенная земля, не арийская, не еврейская, не цыганская,
но просто земля для людей, именно для Людей...
   Когда Пуща-Водица кончилась, справа, с высоты, открылся вид
километров на  семьдесят,  внизу  в  своей долине петлял синий
Днепр,  на котором тоже не видно было ни парохода, ни лодочки.
Безлюдье,  безлюдье,  только поля до горизонта,  и эта прямая,
как  проведенная по  линейке,  светлая линия  поросшего травой
шоссе, ведущая, кажется, в небо.
   У обочины, среди живописных кусточков, стояли два креста --
простые,  деревянные,  с надетыми на них немецкими касками. На
холмиках были положены и цветы, но они давно сгнили и высохли.
   Василий все время дремал,  иногда засыпал,  и  тогда хромой
вороной,  которому явно до чертиков надоело хромать неизвестно
куда,  сбавлял шаг, переступал все тише и тише, пока совсем не
останавливался. Тогда Василий просыпался, огревал его по пузу,
и вороной бойко,  охотно дергал,  активно кивая головой:  мол,
ясно, ясно, вот теперь все понял!

   Первой деревней на нашем пути были Петривцы, и мы пересекли
ее как истинные пришельцы с Марса или выходцы с того света.  К
плетням выбежали бабы и дети,  потрясенно и изумленно смотрели
на нас, и вся деревня смотрела вслед, пока мы не выехали опять
в поле и не скрылись на безжизненном шоссе.
   К  обеду от  тряски по камням у  нас печенки перемешались с
селезенками,  и  мы предложили вороному ехать по обочине.  Ему
это не  очень понравилось,  он перестал смотреть на дорогу,  а
только  и  косил  глазом,  видимо,  молясь своему богу,  чтобы
Василий заснул, -- и тогда радостно сворачивал на мостовую, но
он  не  учитывал  того,  что  от  тряски  Василий  просыпался.
Протащившись  еще   километров   семь,   полный   непонимания,
противоречий и  обид,  вороной  забастовал.  Мы  выпрягли его,
спутали и  пустили пастись,  сами пожевали сухарей,  намостили
сена под кустом шиповника,  постелили поверху драный плащ и не
менее драную телогрейку,  легли поспать, никуда не торопясь, и
был этот один из самых лучших снов моей жизни.

   После крестов с  касками война еще один раз напомнила нам о
себе  живописно взорванным мостом через реку  Ирпень,  у  села
Демидова.  Села не было одни пепелища с  яркими белыми печами,
трубы которых, как указательные пальцы, торчали в небо.
   Ирпень --  речушка плохонькая,  но быстрая. Немецкие части,
проходя тут,  устроили гати  через ру  кава,  но  сами же  так
разбили их, что мы едва не утопили свою колымагу, перебираясь,
зато когда мы въехали в  сожженное село и свернули с булыжного
шоссе на проселки, цель наша была близка.
   Мне   очень  нравилась  военная  коляска  --   с   откидной
ступенькой,  рукоятками по бортам, замками, как в грузовике, и
ящиками под сиденьем; в ней все было продумано, за исключением
одной  мелочи:  ее  колеса  не  совпадали с  колеями грунтовых
дорог.  Все  деревенские телеги  имеют  одинаковое  расстояние
между колесами,  не дай бог отступить,  тогда по нашим дорогам
хоть не езди.  У нас еще обычно дорога -- либо засохшее месиво
с глубокими колеями,  по которым телега идет,  как по рельсам;
либо месиво жидкое,  в нем опять-таки,  если свернешь с колеи,
засядешь по самые ступицы; либо, наконец, просто выбитые через
луга две глубокие канавы с лужицами и лягушками. Кругом колеи.
   Одно  колесо нашей повозки шло  по  колее,  другое отчаянно
прыгало,  болталось,  проваливалось по кочкам, гребням и ямам,
так что мы  ехали,  накренясь,  чуть не  опрокидываясь.  Пяток
километров такой  езды  вымотал душу,  давшись впятеро труднее
всего, что мы проехали за целый день.

   Иван Свинченко жил на дальнем конце Литвиновки,  на слободе
за  плотиной,  которую  украшала сгоревшая мельница.  Их  там,
Свинченков,  был целый куток, и меня взяла к себе сестра Ивана
-- Галка.
   Ее хата была низехонькая,  вросшая в землю,  с малюсенькими
оконцами,  под соломой,  в  которой прогнили дыры.  Внутри она
походила  на  пещеру  с  неровным глиняным полом,  на  котором
валялись тряпки,  соломенные куклы,  ползали дети и котята.  В
центре стояла,  раскорячившись, облупленная печь, возле нее --
с  набросанным тряпьем помост,  который назывался "пол"  и  на
котором  спали  "покотом".  Дух  в  хате  стоял  с  непривычки
странный и тяжкий.
   Галкин муж пропал на войне,  и  она осталась с кучей деток,
да  за  стеной у  соседки были дети;  в  общем,  все  эти дети
ползали по хате и двору,  как тараканы, голопузые, измазанные,
сопливые,  в  ветхих рубашонках и платьицах.  А на печи сидели
пугавшие меня сначала таинственные дед и баба,  патриархи рода
Свинченков, Дед был жиденький, прозрачный, непрерывно кашлял и
харкал,  а  баба сползала,  тяжко шаркала по двору,  сама едва
ходила,  а  все  пыталась что-то  сделать:  она была горбатая,
согнутая пополам,  так  что ходила,  глядя прямо в  землю,  на
которую ступала.  Мама  еще  дома говорила мне,  что  Галка --
великая  труженица и  древние дед  с  бабой  --  золотые люди,
делавшие всю жизнь другим людям только добро. Но поначалу я не
мог избавиться от какого-то жуткого ощущения.
   Выспросив про  наше  городское житье-бытье,  поужасавшись и
наахавшись, Галка стала рассказывать про свое.

   Немцы,  как здесь прошли,  так их  с  тех пор и  не  видели
больше.  И стал каждый жить по своему разумению. Вокруг стояли
неубранные  колхозные  поля.   Каждый  выходил,  выбирал  себе
участок и  жал  хлеб,  копал  картошку,  бураки.  Возить  было
некуда.  Все оставалось на месте. Потому мало сказать, что все
мы  были сыты,  говорила Галка.  Запасались на  зиму,  погреба
ломились,  чердаки были завалены яблоками и грушами.  Ну прямо
как будто не было кругом никакой войны, никакой беды у народа.
А старухи говорили: "Это перед концом света".
   Вечерами  собирались  при   лучине  на   посиделки,   гнали
самогонку,  до  одури грызли семечки.  А  днем во  всех дворах
стучали цепы:  молотили хлеб и  махали цепами бабы,  девчонки,
деды, веяли, мололи на двух камнях...
   Галка  сварила  огромный  казан  картошки,  вывалила ее  на
деревяный стол,  и  все семейство окружило этот стол,  и я меж
ними, -- очищали, макали в соль, запивали кислым молоком, -- и
я наелся тоже,  до того наелся,  что голова пошла кругом, меня
качало, как пьяного, и яблоки я уже грыз с неохотой.

   Василия принял к  себе  в  хату сам  Иван Свинченко,  и  на
следующий день Василий, как выехал в поле возить картошку, так
и  не  видел божьего света до воскресенья.  Мужики и  лошади в
Литвиновке были действительно наперечет, картошка ставилась ни
во что,  и  Василию платили за доставку с поля "с половины" --
из каждых двух мешков он получал один. Он ссыпал это богатство
во дворе у Свинченка, был занят по горло, я же "байдыковая",
   Дети Свинченков повели меня в  поле,  где была масса мелких
воронок,  и  почти  в  каждой  торчал хвостик от  мины,  такая
крылатка,  из  которой  получалась неплохая водяная мельничка.
Лазили  по  длинным  и  темным  колхозным конюшням  и  сараям,
выискивая потайные куриные гнезда,  находили яйца и  тут же их
выпивали.  Набирали теплого барахла, набивали углями "кадила",
сделанные из консервных банок,  садились на коней и  вели их в
ночное,  и  я  ездил на вороном.  В поле стоял подбитый танк с
черно-белыми крестами на броне,  распотрошенный внутри, но еще
с  сиденьями  и  исправными  люками.   Кони  паслись,   мы  же
устраивали войну:  одни залезали в  танк,  другие обстреливали
его камнями. Лязг внутри стоял сильный, звенело в ушах.

   Наконец,  как-то  Иван и  Василий нагрузили повозку,  и  мы
отправились:  они -- в город, я -- домой. На мою долю положили
мешок картошки,  полмешка зерна и  еще  чего-то.  Целый день я
топал пешком,  далеко уходя вперед по глухому шоссе, все думал
и думал,  переполненный странными,  противоречивыми чувствами.
Домой я явился некоторым образом спасителем семьи.



   На  этот раз Маруська даже не  пустила нас в  дом,  и  мы с
бабкой посидели у Грабарева, отдохнули, прежде чем идти домой.
   -- О господи,  --  переживала бабка,  -- что ж я теперь Оле
скажу? Это ж грабительство.
   -- Они не правы, -- флегматично сказал Грабарев. -- Они еще
будут об этом очень жалеть.
   -- Оля в  этот дом свой пот вложила,  а они захватили,  как
грабители!
   -- Пройдет,  --  сказал Грабарев.  -- Не убивайтесь, гибнут
тысячи людей, а вас беспокоит какой-то дом.

   Грабарев строгал доску,  делал по заказу гроб.  Решил,  что
это сейчас самое прибыльное дело.
   -- Все это пройдет,  Марфа Ефимовна,  --  повторил он, -- и
Оля вернется, и Маруська вылетит и ответит.
   -- Теперь закон на ее стороне.
   -- Ну не всегда ему быть.
   -- Наши вернутся?
   Грабарев пожал плечом.
   -- Если бы я знал это...
   -- Вы знаете, -- вдруг сказала бабка.
   -- Я знаю то же,  что и все.  Что, во всяком случае, Москву
не взяли, и за Москвой, Марфа Ефимовна, большая Россия...
   Мы  почти не обратили внимания на отдаленный грохот.  Тогда
много  грохотало  и  стреляло  вокруг,   Слышали  только,  что
грохнуло. Ушли восвояси, бабка шла задумавшись, потом сказала:
   -- Нет, не так просто он остался. Храни его бог.

   Мы  вышли на  свое  любимое место,  и  перед нами открылась
Лавра. Она горела.
   Все  пролеты  главной  лаврской  колокольни светились ярким
оранжевым светом,  словно она была иллюминирована, а дыма было
немного.  Успенского собора не было -- гора камней, из которой
торчали остатки стен,  расписанных фресками. Горели все музеи,
весь городок, заключенный в стенах.
   Бабка так и села там,  где стояла. Оттуда, от Лавры, бежали
люди,  и все говорили,  что взорвался Успенский собор. А в нем
было сложено много старинных рукописей и  книг.  Горящие листы
ветер понес,  и  они  сыпались дождем,  все  поджигая.  А  кто
взорвал, кому это понадобилось -- неизвестно.
   Это было 3 ноября 1941 года, я видел, как горела Лавра.
   На  бабку  это  подействовало  слишком  сильно,  она  долго
сидела,  изредка  крестясь, я с трудом уговорил ее уйти. В ней
будто что-то оборвалось, сломалось.
   Только дома она стала отходить, привычно зашуровала в печи,
наливала суп и сказала:
   -- Ох,  и  насмотришься ж  ты,  дитя мое.  Другой не увидит
столько за всю жизнь. Господь сохрани тебя.

   (Документов   о   взрыве   Успенского   собора   и   пожаре
Киево-Печерской  Лавры  мало,  и  в этом деле еще не все ясно.
Привожу  выдержку из исследования проф. К. Дубины о фашистских
злодеяниях в Киеве:
   --  Как  выяснилось,  фашистские  вандалы,  заблаговременно
заминировали Успенский собор и другие корпуса, ожидая удобного
момента для взрыва. 3 ноября 1941 года Лавру посетил предатель
словацкою  народа Тиссо. Это послужило подходящим моментом для
провокации.  Как  только  Тиссо  покинул  территорию  Лавры --
раздались  взрывы.  Как  уже  говорилось.  оккупанты  пытались
приписать  эти  злодеяния  советским  патриотам, которые якобы
покушались  на  Тиссо.  Но  даже  такой  матерый  бандит,  как
подсудимый  Шеер,  вынужден  был признать, что это -- дело рук
немецко-фашистских  захватчиков.  О том, как оккупанты грабили
Лавру,  взорвали Успенский собор и убили ученого-исследователя
Н.  Н.  Черногубова,  рассказала  также  жена  покойного Е. А.
Черногубова-Яковлева".  К.  Дубина.  В годы тяжелых испытаний.
Киев. 1962, стр. 96 -- 97.)

   Матросов  гнали  в Бабий Яр в очень холодный день, кажется,
даже  порошил  снег.  По  слухам, это были матросы Днепровской
флотилии.  Руки  у них были скручены проволокой, но не у всех,
потому  что  некоторые  поднимали над головами кулаки. Они шли
молча  (может,  за  крики  в  них стреляли), только иногда гак
поднимался кулак, словно человек потягивался и разминал плечи.
   Многие  шли  босые,  частью  голые  до пояса, а некоторые в
одних  подштанниках.  Особенно  жутко  шли передние -- плотным
рядом,  глядя  перед  собой,  выступая  так,  словно  они были
гранитными.  Кричали  и  дрались они уже в самом Яре, когда их
расстреливали,  они  кричали:  "Да  здравствует  Сталин!", "Да
здравствует Красная" Армия", "Да здравствует коммунизм!"
   Странная (без обычных фанфар и захлебывания) сводка газеты,
которую я продавал 23 ноября:

+------------------------------------------------------------+
|   ДАЛЬНЕЙШИЕ УСПЕХИ В КОЛЕНЕ ДОНЦА И НА ЦЕНТРАЛЬНОМ УЧАСТКЕ|
|ВОСТОЧНОГО ФРОНТА.                                          |
|   НЕУДАЧНЫЕ ПОПЫТКИ ВРАГА ПРОРВАТЬСЯ ПОД ЛЕНИНГРАДОМ.      |
|            Главная квартира фюрера, 21 ноября.             |
|   Верховное командование вооруженных сил сообщает:         |
|   Во  время  боев  в  колене Донца и на центральном участке|
|Восточного фронта достигнуты дальнейшие успехи.             |
|   Под  Ленинградом  попытки  врага  прорваться  были отбиты|
|немецкой артиллерией.                                       |
+------------------------------------------------------------+
   ("Украинское слово", 23 ноября 1941 года.)

   Из статьи в той же газете под маловыразительным заголовком:

   "Характер войны на Востоке":
   "Большевистская армия в основном разбита, миллионы попали в
немецкий  плен,  столько  же  погибло,  а  то,  что большевики
посылают  еще  на  фронт,  есть  лишь  пушечное  мясо... Войны
выигрывают  не  массой, не придерживанием тактических форм, но
духовностью, ибо воюет и побеждает не материя и масса, а дух и
человек.  А  с этой точки зрения никто и ничто в мире не может
сравниться с Германией, и потому Германия непобедима".

   Кажется,  это  был  первый стук  моего возмужания,  слишком
раннего в тот день.  Я сидел,  несчастный и злой, под рундуком
на  базаре,  и  ветер почему-то ухитрялся дуть одновременно со
всех сторон,  мои руки и ноги заледенели,  моя вакса, к черту,
застыла, но я уже не надеялся, что кто-нибудь появится чистить
сапоги,  потому что темнело,  расходились последние торговки и
близился комендантский час. Зарабатывал я на чистке не больше,
чем когда продавал папиросную бумагу или газеты,  но не бросал
этого дела, все чего-то ожидая.
   И  я  удивленно посмотрел вокруг,  и  с  мира упали завесы,
пыльные и серые.  Я увидел,  что дед мой --  дурак. Что в мире
насилие.  Кровь.  Голод.  Смерть.  И я зачем-то сижу со своими
щетками под рундуком, среди этого черного мира, зачем, почему,
кто это сделал? Ведь ждать-то нечего! Зима. Ночь.
   Уже  не   чувствуя  рук,   машинально  стал  собирать  свои
причиндалы.  Слышался стук копыт:  через площадь ехала колонна
казаков,  я  даже  не  очень обратил внимание,  хотя  видел их
первый раз,  --  усатые,  краснолицые,  с  лампасами и  богато
украшенными саблями,  словно явились из ушедшей старины или со
съемок  историко-революционного  фильма.   Комендант  Эбергард
подмогу вызвал, что ли?..
   Поспешил домой,  потому  что  быстро темнело;  от  казачьих
коней  в  воздухе тяжело  запахло конюшней;  по  дворам  лаяли
собаки; в Бабьем Яре стреляли пулеметы.





   В   книгах,   мною   прочитанных,   говорилось  о  любви  и
страданиях,  о  подвигах и путешествиях, о великих открытиях и
познании.  Но  почему-то  редко говорилось, откуда каждый день
берется   еда,   чтобы   любить,   страдать,   путешествовать,
познавать.  Они будто питались с неба, герои большинства книг.
Вероятно,  где-то  как-то  там  ели,  обедали  --  и совершали
заслуживающие   большего   внимания   дела.   Но  постойте,  а
пообедать-то как, откуда?
   Куда бы  я  ни  посмотрел,  большинство людей в  жизни было
озабочено именно тем,  что поесть. Во что одеться. Где жить. И
многие были  отданы этим  заботам целиком,  без  остатка,  так
тяжко это им доставалось.
   Один мудрец сказал: человек ест, чтобы жить. Другой ядовито
добавил: а живет, чтобы есть.
   На  очень,  очень  многих  страницах книг  описывались пиры
разнообразных королей и мушкетеров,  безусловно, заслуживающие
внимания,  и я о них читал с любопытством, примерно как сказки
о  подвигах  Геракла.  Но,  признаться,  мне  куда  ближе  был
Шолом-Алейхем,  у которого люди так отчаянно бились за кусочек
хлебца,   варили  на  продажу  чернила  и   все  такое.   Я  с
безграничной  любовью  и  благодарностью читал  и  перечитывал
каждую строчку Тараса Шевченко,  у  которого матери жали чужую
пшеницу на панщине и клали своих детей на меже,  суя им жвачку
с  маком,  чтобы не  пищали.  И  как  я  понимал всю глубину и
сложность проблемы шинели у Гоголя!
   Боже мой,  но  ведь это же  нужно каждый день,  каждый день
есть,  чтобы жить!  Я экономил,  не зав тракал, рассуждая, что
вот, если не позавтракаю, значит, больше будет на обед; а если
и не пообедаю, значит, будет на завтрашний день.
   Но тут бабка заметила,  что у  меня начинают опухать руки и
ноги, они с матерью сами почти не ели, отдавая куски мне.
   Я  должен  был  добывать пропитание!  У  меня  каждый  день
стучала в голове мысль:  как достать поесть, что сегодня есть,
что     съедобное     еще     можно     проглотить?     Ходил,
внимательно-испытующе  осматривая  кладовку,   сарай,  погреб,
двор.
   Умер  от  голода старый математик нашей  школы Балатюк,  он
последние дни пытался работать дворником.  Открывались заводы,
и  рабочим платили зарплату 200 рублей в месяц.  Буханка хлеба
на  базаре  стоила 120  рублей,  стакан пшена  --  20  рублей,
десяток картофелин -- 35 рублей, фунт сала -- 700 рублей.

   Уходя на  войну (чтобы никогда не  вернуться),  отец  Жорки
Гороховского,  слесарь  с  "Главпищемаша",  оставил  все  свои
инструменты.  Отцовская мастерская в сарайчике стала Жоркиной.
Сарайчик от пола до потолка был завален железной рухлядью, все
это  были  вещи полезнейшие и  незаменимые:  сломанные часовые
механизмы,  велосипедные спицы, части от пушек, конская сбруя,
магниты,  матрацные пружины, целые ящики мелких железок, шайб,
гаек и  не  разбери-пойми чего еще,  потому что  у  Жорки было
правило жизни:  какую бы  железку он ни видел на земле,  он ее
сейчас же  подбирал и  нес к  себе --  болт,  кусок проволоки,
подкову -- и определял им место в своей сокровищнице.
   Мы  с ним четыре года просидели на одной парте, я его очень
любил,  потому  что  он  был серьезный парень и считал, что не
хлебом единым сыт человек: ему еще нужно железо. Вот Жорка был
молодчина; приспособился делать зажигалки из медных трубочек и
стреляных  патронных  гильз.  Мы  с его младшим братом Колькой
только  сидели  и,  разинув  рты, с уважением смотрели, как он
священнодействует паяльником.
   Колька,  тот  был прямой противоположностью старшему брату:
беззаботный  лентяй,   бродяжка  и   бузотер.   Еще  он  любил
уничтожать:  если находил электрическую лампочку,  значит,  ей
судьбой предопределено быть хлопнутой о мостовую; огнетушитель
следовало приводить в действие тотчас по обнаружении.
   Материала для  этого было достаточно:  сразу за  сарайчиком
стоял  большой  дом  училища  ПВХО,  которое заняли  фашисты и
откуда они, как положено, два часа выбрасывали в окна приборы,
книги и пособия, чтоб не засоряли им жизнь.
   Первое антифашистское выступление связано у  меня  именно с
этим  домом и  Колькой.  Обычная уборная-ров  была выкопана во
дворе  училища так,  что  немцы  со  своими газетами сидели на
жердочках к  нам  спиной.  Поэтому мы  взяли  хорошую рогатку,
выбрали  у  Жорки  в  ящике  корявеньких гаек  с  заусеницами,
подобрались к забору и,  определив самый широкий зад,  открыли
огонь.  Потом  Жорка рассказывал,  что  в  "читальне" поднялся
сильный шум, немец не поленился перелезть через забор и ходил,
отыскивая нас, чтобы поделиться впечатлениями.

   Затем  воинская часть  ушла,  и  в  доме  училища открылась
столовая для стариков.  Сотни стариков поползли с  клюками,  с
кастрюльками и  ложками.  Управа выдавала карточки сюда  самым
умирающим,  опухающим и  одиноким,  и они,  трясясь и ссорясь,
толпились у раздаточного окна,  получали по черпаку супа,  тут
же за столиками хлебали, смаковали, чмокали, давились, обливая
бороды.
   Мы с  Колькой уныло ходили между столиками,  почти ненавидя
стариков,  глядя  на  миски,  которые  они  ревниво прикрывали
руками.
   Вдруг кухарка позвала нас:
   -- Воду носить до бака будете, хлопчики? Супу дадим.
   Эх,  мы  чуть не  завыли от счастья,  схватили за две ручки
самую большую кастрюлю,  чесанули к колонке.  Носили до самого
закрытия,  подлизывались,  заглядывали кухаркам в глаза, и нам
налили  до  краев  по  тарелке  супу,   который  мы,   гордые,
счастливые,  ели долго, растягивая удовольствие, молясь, чтобы
вода была нужна завтра, послезавтра, запослезавтра.
   Дед мой пытался тоже добыть карточку, ему не дали, сказали,
что может работать, и он так горевал, что его взяли в столовую
ночным сторожем. Он взял тулуп и подушку, отправился на первое
дежурство, и я пошел за ним. У меня созрел смелый план.

   Пока дед вздорил с  кухарками и  посудомойками,  что ему не
оставили супу,  я  смирно сидел в углу.  Похлопали двери,  все
разошлись,   дед  заложил  парадное  ломом,   пришел  и   стал
устраивать   себе   топчан   из   скамеек,   злобно   бормоча:
"Горлохватки проклятые, полные кошелки поперли, аспидки..."
   Я  решил начинать со  второго этажа.  В  доме  были длинные
коридоры,  закоулки,  лестницы,  масса  дверей  в  аудитории и
учебные кабинеты, и во всем этом огромном доме мы с дедом были
одни.
   В  аудиториях вдоль стен стояли помосты на козлах,  пол был
усыпан соломой, бинтами, бумажками, и стоял тяжелый солдатский
дух.  Я  лихорадочно принялся  рыться  в  соломе,  шарить  под
помостами и столами. Одни окурки и журналы.
   Фотографии  а  журналах были отличные, на глянцевой бумаге.
Немецкие  солдаты  стоят  на  пригорке  и  смотрят  на  соборы
древнего  Смоленска.  Улыбающиеся  люди  в  народных  костюмах
протягивают  генералу  хлеб-соль. Типичная русская красавица с
богатой косой, словно из русского народного хора, моется голая
в шайке под бревенчатой стеной, и подпись: "Русская баня".
   Недокуренные,  растоптанные бычки  я  старательно собирал в
карман.  Жрать  хотелось так,  что  темнело в  глазах.  Пираты
когда-то жевали табак,  и  я  стал жевать окурки,  но это было
горько, обжигало язык, насилу отплевался.
   В  десятой или двенадцатой комнате я  нашел наконец сухарь.
Он был величиной с половину моей ладони,  заплесневел,  но был
из  белого хлеба!  Я  стал грызть его,  не обскребая,  чтоб ни
крошки  не  пропало,  слюнявил,  разбивал о  подоконник,  клал
кусочки в  рот,  сосал,  пока  они  не  превращались в  кашку,
перемешивал ее  языком во  рту,  изнывая от  вкуса,  не  спеша
глотать, -- у меня мурашки шли по телу.
   Возбужденный удачей,  я  двинулся дальше  --  в  химическую
лабораторию,  где было столько полок,  стекла и приборов,  что
немцы, видно, поленились выбрасывать, лишь все переколотили да
выцедили из спиртовок спирт.
   У меня глаза разбежались: столько непонятных штук, стойки с
пробирками,  банки с химикатами, и ни черта-то я в надписях не
понимал,  открывал банки,  встряхивал,  вынюхивал --  нет,  не
похоже на съедобное...
   Во  взломанном железном  шкафу  стояли  колбы  с  надписями
"Иприт",  "Люизит" и  так далее,  я  стал размышлять над ними.
Люизит был неприятно красного цвета,  но  иприт --  как черный
кофе, и вот мне стало воображаться, что это в самом деле кофе,
с сахаром,  у меня все внутри задрожало,  так захотелось кофе,
открыть  стеклянную  пробку  и   попробовать:   вдруг  это  не
настоящий иприт,  а подделка, учебное пособие, просто наливали
кофе и показывали студентам как иприт,  ведь могло такое быть?
Даже  пусть без  сахара,  все  равно питательно...  С  большим
трудом я заставил себя поставить колбу на место.
   Открыл дверь в следующий кабинет --  и похолодел.  На столе
посреди комнаты стоял окровавленный человек без ног и без рук.
Первой моей мыслью было,  что фашисты здесь пытали.  Но тут же
разглядел анатомические таблицы на  стенах,  это  был  кабинет
анатомии.
   Голова и  грудь человеческого муляжа на  столе были пробиты
пулями,  таблицы по стенам,  особенно глаза,  были тоже сильно
обстреляны.  Видно,  солдаты  упражнялись тут  в  стрельбе  из
пистолетов.
   В  зале  для  занятий самодеятельностью стояло  разрушенное
пианино.  Было похоже,  что его били чем-то тяжелым, кувалдами
или  топорами,  --  проломили  крышки,  и  клавиши  торчали  и
валялись по полу, как выбитые зубы. Надо было очень ненавидеть
это пианино, чтобы так с ним расправится.
   Добыча с  третьего этажа была  беднее --  скрюченная черная
корка величиной с полмизинца. Но тут с площадки к потолку вела
таинственная витая  лестница,  я  немедленно поднялся по  ней,
высадил головой люк и  оказался на башне,  заваленной пыльными
ящиками,   пожарными  ведрами,  листами  железа.  За  выбитыми
стеклами гудел ветер. Я влез на ящики и выглянул в окно.
   Внизу  подо мной лежали улицы, громоздились крыши. Трубы не
дымили:  не было дров, печатались грозные приказы о сдаче всех
запасов дров и угля, у нас запасов не было, бабка топила раз в
три  дня,  Во дворе завода "Цепи Галля" не видно было ни души,
словно  он  вымер.  На  улицах  лишь кое-где торопились редкие
фигурки прохожих; город словно поражен чумой. Вдали показалась
четко  построенная  колонна  солдат,  они длинным серо-зеленым
прямоугольником  двигались  по  мостовой,  все  до  единого  с
одинаковыми  газетными  свертками,  вероятно, из бани, и очень
дружно,   напряженно   пели,   как   работали,   песню  такого
содержания:

   Ай-ли, ай-ля. Ай-ля!
   Ай-ли, ай-ля. Ай-ля!
   Ай-ли! Ай-ля! Ай-ля!
   Хо-хо, хо-хо, ха-ха-ха...

   Уже  начинало темнеть,  а  главное у  меня было впереди,  я
соскользнул с  ящиков и  покатился по лестницам вниз.  Дед уже
храпел на скамейках, постелив кожух. Я шмыгнул на кухню.
   В ней стоял пресный запах супа,  но плита совсем остыла, на
ней громоздились огромные чистые и  сухие кастрюли,  сковороды
тоже были чисты. Я шарил по столам, лазил под ними, обследовал
все углы --  ничего,  ни крошки. В жизни не видел такой голой,
чистой до пустоты кухни,  и лишь этот запах, запах сводил меня
с ума.
   Пытаясь найти хоть крупинку пшена,  я стал ползать,  изучая
щели в  полу.  Все чисто подметено!  Я не мог поверить,  начал
поиск  сначала.   В  одной  кастрюле  на  стенке  что-то  чуть
пригорело и  не отскреблось --  я поскреб и пожевал,  так и не
поняв,  что это.  Одна из сковород показалась мне недостаточно
вытертой.  Я  принюхался  --  она  пахла  жареным  луком.  Ах,
проклятые  горлохватки,   аспидки,   они  для  себя  суп  даже
заправляли -- луком с подсолнечным маслом! Я заскулил, так мне
хотелось супу,  заправленного луком.  Я стал лизать сковороду,
не то воображая,  не то в самом деле ощущая слабый вкус лука и
масла, скулил и лизал, лизал.



   Газета  "Украинское  слово" закрылась в декабре. Закрылся и
литературный  альманах "ЛИТАВРЫ", в котором, видно, бухнули не
то. Объяснение:

+------------------------------------------------------------+
|   "К нашему читателю!                                      |
|   С  сегодняшнего  дня  украинская  газета будет выходить в|
|новом  виде, под названием "Новое украинское слово". Крайние|
|националисты.   совместно   с   большевистски   настроенными|
|элементами сделали попытку превратить национально-украинскую|
|газету в информационный орган для своих изменнических целей.|
|Все    предостережения    немецких    гражданских    властей|
|относительно  того,  что  газета  должна  быть нейтральной и|
|служить  лишь  на пользу украинскому народу, не были приняты|
|во   внимание.   Была  сделана  попытка  подорвать  доверие,|
|существующее   между   нашими   немецкими  освободителями  и|
|украинским народом.                                         |
|   Выло   произведено  очищение  редакции  от  изменнических|
|элементов".                                                 |
+------------------------------------------------------------+
   ("Новое украинское слово", 14 декабря 1941 г.)

   О эта многозначительная последняя строчка!
   Новая газета взялась за дело.  Она поместила гневную статью
"Шептуны" -- о тех, кто рассказывает злопыхательские анекдоты.
Эти  подленькие,  неумные  анекдоты  и  темные  слухи,  писала
газета,  распространяют враги и  изменники украинского народа,
недовольные  обыватели,  мещане.  Нужно  объявить  решительную
общественную  борьбу  против  таких  распространителей слухов,
злопыхателей и  шептунов,  и  всех  таковых  нужно  решительно
наказывать.
   Другая статья называлась "Накипь".  Она бичевала тунеядцев,
эту  накипь,  которая  трудоустраиваться  не  хочет,  а  живет
неизвестно  чем,  разными  сомнительными заработками,  засоряя
собой общество. Их надлежит вылавливать, жестоко наказывать.
   Газета стала полна окриков, угроз, нервозной решительности,
Половина  объявлений  печаталась  только  на немецком языке. А
сводки    "Главной   квартиры   Фюрера"   стали   лаконичными,
тревожными:   "В  КОЛЕНЕ  ДОНЦА  ОТБИТЫ  СИЛЬНЫЕ  АТАКИ",  "НА
ВОСТОЧНОМ ФРОНТЕ ОТБИТЫ СОВЕТСКИЕ АТАКИ".
   Мама сказала,  что в немецких газетах нужно уметь читать не
строчки, а между строчок. Я учился.
   Дед видел на Владимирской горке повешенного.  Припорошенный
снегом,  босой, он висел с вывороченной набок головой и черным
лицом:  то ли его сильно били, то ли почернел после смерти. На
доске  было  написано,   что  он   покушался  на  немца.   Дед
перепугался, рассказывал, а у самого борода дрожала.
   В немецком штабе,  на Дзержинской, партизаны взорвали мину.
Хватали всех,  не  только  мужчин,  но  и  стариков,  женщин с
грудными детьми. Говорили, что больше тысячи человек отправили
в Бабий Яр. Комендант Эбергард объявлений больше не давал.
   Мы теперь боялись выходить на улицу: ну его к черту, откуда
знать, где шарахнет взрыв, а тебя схватят... "Ты лазишь везде,
--  кричала  мать на меня -- возвращаешься поздно, подстрелят,
как  зайца, не смей выходить!" С этим немецким временем просто
беда:  радио  нет,  а ходики идут, как им бог на душу положит,
поэтому прежде, чем выйти на улицу, бабка шла узнавать время к
соседям,  потом  смотрела  через  забор,  есть  ли прохожие, и
спрашивала время у них.
   Только и разговоров: в Бабьем Яре расстреляли саботажников,
стреляют   украинских  националистов,   стреляют   нарушителей
светомаскировки,       стреляют      тунеядцев,       стреляют
распространителей слухов,  партизан  --  все  враги,  враги...
Пулемет в овраге строчил каждый день, с утра до вечера.
   -- Что же  это?  --  прислушиваясь,  говорила мать --  Куда
докатилась культура на земле7
   -- Враг пришел. Молчи! -- говорила бабка.
   -- Но так через два года они перестреляют столько "врагов",
что  самого народа не  останется.  Тогда  будет их  идеал:  ни
народа, ни врагов, чисто и тихо...
   -- Ото правда,  Маруся,  сказано в писании и тогда сам враг
себя пожрет.
   -- Знают ли наши? Москву немцы не взяли, их уже остановили!
Может, скоро наши перейдут в наступление?
   -- Ой, Маруся, пока день прийде, роса очи выест.



   Я  знал,  что они будут меня ждать, и заранее боялся этого.
Выгрузил  сухари  из  моей  коробки,  разломил  на  части пару
вареных  картошек,  завернул  в  отдельный  сверток,  сунул  в
корзинку,  приготовленную  бабкой.  Эта  корзинка представляла
собой  баснословную  ценность:  в  ней  были  кисель  в банке,
чекушка  молока,  даже  рюмка  со сливочным маслом. Вкус всего
этого я забыл, оно было как драгоценные камни: красиво, а есть
нельзя.
   У базара я прицепился на порожний грузовик, присел в уголке
кузова, надеясь, что шофер в заднее окошко не посмотрит. Он не
посмотрел  и   гнал  так   быстро,   что   меня  качало,   как
ваньку-встаньку, но у трамвайного парка он свернул, и пришлось
спрыгнуть.  Уж я столько прыгал по этим грузовикам, как кошка,
главное,  надо их  ловить на поворотах,  а  если спрыгивать на
полном ходу,  то -- отталкиваться изо всех сил, гася скорость,
что  я  отлично усвоил  после  того,  как  пошмякался мордой о
мостовую.
   У парка влез на грузовой трамвай,  присел в углу платформы.
Проводник ходил,  собирал деньги, я отвернулся, словно не вижу
его, он обошел меня. А где я ему денег возьму?
   На Подоле спрыгнул,  пошел на Андреевский спуск.  На каждом
шагу  --   нищие.   Одни  гнусавили,  канючили,  другие  молча
выставляли культяпки,  стояли тихие, интеллигентные старички и
старушки в  очках и пенсне --  разные профессора или педагоги,
вроде нашего умершего математика.  Сидели уж такие,  что и  не
поймешь,  живой он  или  уже окочурился.  Этих нищих развелось
просто ужас,  все стучатся в  дверь --  то  погорельцы,  то  с
грудными детьми, то беженцы, то опухающие.
   Стоял  крепкий мороз,  и  прохожие брели по  улицам хмурые,
ежась  под  ветром,   озабоченные,   оборванные,   в  каких-то
немыслимых бутсах, гнилых шинелях. Город сплошных нищих, это ж
надо!
   Андреевская  церковь прилепилась над крутым склоном, словно
парит   над   Подолом.  Ее  выстроил  Растрелли  --  легкую  и
стремительную,   бело-голубую.   Ее  тоже  обсели  нищие,  шло
богослужение,   я   сейчас  же  протолкался  внутрь,  постоял,
послушал  и  посмотрел  на стенах картины знаменитых мастеров.
Внутри была роскошь, золото, золото -- и, нелепый контраст эта
оборванная,   голодная,   гнусавящая  толпа  богомольных  баб,
которые бились лбами о ледяной каменный пол.
   Долго я  не  выдержал этого и  ушел  на  галерею.  Оттуда с
высоты  птичьего  полета  виден   Днепр,   Труханов  остров  и
левобережные дали  с  Дарницей.  Тут  хочется  облокотиться на
парапет и думать.
   Немецкий   офицер,    забравшись   по   снегу   на   склон,
фотографировал церковь особым ракурсом снизу, и я, сам умеющий
немного снимать, следил, как он умело выбирает точку. Я у него
-- единственная человеческая фигура  --  должен был  попасть в
центр кадра.
   Я  не  уходил,  но  смотрел в упор на него и думал; "Вот ты
щелкаешь затвором, потом проявишь пленку, сделаешь отпечатки и
пошлешь домой семье, чтобы они посмотрели, что ты завоевал. Ты
снимаешь,  как  свою  собственность:  добыл  себе  это  право,
стреляя.  Какое  ты  имеешь  отношение к Андреевской церкви, к
Киеву?  Лишь то, что пришел, стреляя? Убивая. Беря как бандит.
Одни  строят,  бьются  в поте лица -- затем находятся бандиты,
которые  сроду ничего не умели создать, но умеют стрелять. Вы,
только вы, стреляющие, истинные и подлинные враги. Отныне и до
конца  жизни  я ненавижу вас и ваши пукалки, которые стреляют.
Может,  я  сдохну  от  голода  или  от  вашей пули, но сдохну,
презирая  вас,  как  самое  омерзительное,  что только есть на
земле".

   И  я ушел, задыхаясь от бессильной ярости и горечи, очнулся
лишь  на  площади  Богдана  Хмельницкого,  которую  пересекала
странная  колонна  солдат-лыжников.  Они  совершенно  не умели
ходить  на  лыжах:  топтались,  скользили,  заплетались. Шорох
стоял  на  всю  площадь,  и  у  них  был  довольно жалкий вид,
обиженные   и   злые   лица.  Видно,  их  заставляли  насильно
овладевать  хитроумным  этим делом, офицер кричал и нервничал.
Медленно-медленно  они  потащились  к  Владимирской горке, мне
очень  хотелось  поглядеть, как они там будут сворачивать себе
шеи, но я уже и так опаздывал, и я только посмотрел им вслед.
   В  центре  пассажирские трамваи  ходили.  На  остановке под
ветром стояли люди --  и  среди них очень щупленький немец,  в
пилотке, шинели, сапогах, только на ушах у него были шерстяные
наушники.  Он сильно замерз и посинел.  Руки его тряслись и не
попадали в карманы,  а тело все дергалось, как на шарнирах, он
бил  ногой  о  ногу,  тер  руками лицо,  то  вдруг  принимался
танцевать,  вскидывая ноги,  как деревянный паяц,  и казалось,
что  он  сейчас  пронзительно завизжит,  не  в  силах  терпеть
кусачий мороз.
   То,  что  он  нелеп, ему и в голову не могло прийти, потому
что  вокруг  стояли одни местные жители, а это для немцев было
все  равно  что  пустое  место:  они  при нас, словно наедине,
равнодушно  снимали штаны, ковырялись в носу, сморкались двумя
пальцами или открыто мочились.
   Из  ворот Софийского собора выехали два грузовика с  чем-то
накрытым брезентами:  опять вывозили что-то награбленное. Черт
знает что,  у них через каждые десять слов употреблялось слово
"культура".   "тысячелетняя  немецкая   культура,   культурное
обновление мира,  вся человеческая культура зависит от успехов
германского оружия". С ума сойти, что можно делать со словами!
Эта,  значит,  культура  была  в  том,  что  они  вывозили все
подчистую  из  музеев,  использовали  на  обертку  рукописи  в
библиотеке  академии,   стреляли  из  пистолетов  по  статуям,
зеркалам,   могильным  памятникам  --   во   все,   где   есть
какое-нибудь "яблочко" мишени.  Такое, оказывается, обновление
культуры.
   И еще гуманизм.  Немецкий гуманизм -- самый великий в мире,
немецкая армия --  самая гуманная,  и все,  что она делает, --
это только ради немецкого гуманизма. Нет, не просто гуманизма,
а   НЕМЕЦКОГО  гуманизма,   как   самой  благородной,   умной,
целенаправленной   формы   общечеловеческого,   расплывчатого,
недейственного и  потому  вражеского гуманизма,  которому одно
место -- Бабий Яр.
   Мне  рано  пришлось  вникать  в  эти  понятия  "культура" и
"гуманизм" с их тонкостями, потому что каждый день я спасался,
чтобы не стать их объектом.

   Когда  подошел трамвай,  толпа ринулась в  заднюю дверь,  а
немец пошел с передней.  Трамваи были разделены,  задняя часть
для местного населения,  передняя -- для арийцев. Читая раньше
про  мистера Твистера и  хижину дяди Тома,  ни  за  что бы  не
подумал, что мне придется ездить в трамвае вот так.
   За  стеклами  проплывали магазины  и  рестораны с  большими
отчетливыми надписями:  "Только для  немцев",  "Украинцам вход
воспрещен".  У оперного театра стояла афиша на немецком языке.
На  здании Академии наук  напротив висел  флаг  со  свастикой:
здесь  теперь  были  городская  управа  и  главное  управление
полиции, В полном соответствии с НЕМЕЦКОЙ культурой и НЕМЕЦКИМ
гуманизмом.
   Пожар  Крещатика дошел  до  Бессарабского крытого  рынка  и
остановился перед ним.  Поэтому площадь с одной стороны была в
ужасающих  руинах,   а   другая  сторона  сверкала  вывесками,
витринами,  и  тротуар  был  полон  прохожих,  главным образом
немецких  офицеров и  дам.  Среди  них  идти  было  неловко  и
страшновато,  словно  ты  затесался куда  не  следует,  и  вот
почему.
   Офицеры, холеные, отлично выбритые, грудь колесом, козырьки
на глаза, ходили, не замечая жителей, а если и взглядывали, то
невидяще-скользяще,  словно находились в скотном загоне,  имея
свои  хозяйские  цели  --   тут   перестроить,   тут   поднять
доходность,   тут  пересортировать,   --   и   если  на   тебе
останавливался внимательный выпученный взгляд,  то  дело  твое
было   плоховато:   значит,   ты   привлек  внимание  каким-то
несоответствием,  и тебя могут выбраковать, спаси, господи, от
такого внимания имущих власть.
   А  дамы были великолепны --  в  мехах с  ног до  головы,  с
царственными движениями,  они прогуливали на поводках отличных
холеных овчарок.  Понимаете,  никогда потом в жизни, сколько я
ни  убеждал  себя,  я  не  мог  выковырять  из  души  холодное
недружелюбие к  этим,  как  говорят,  очень умным и  преданным
человеку животным.
   Немецкие  овчарки  остались для  меня  навсегда фашистскими
овчарками, тут я ничего не могу с собой поделать.

   Я шел дальше.  У крытого рынка стояла большая, тысячи в две
человек,  очередь за  хлебом  по  карточкам.  С  приходом зимы
выдали карточки: рабочие -- 800 граммов хлеба в неделю, прочие
-- 200 граммов в неделю.
   Дед,  бабка,  мама  и  я  получили четыре  двухсотграммовых
карточки,  я  бился  в  очереди один  день  и  принес неполную
буханку свежего хлеба.
   Такого  хлеба  мы  еще  не  видели.  Это  был эрзац: сильно
крошащийся,  сухой,  с  отстающей  коркой, обсыпанной просяной
шелухой. Его выпекали из эрзац-муки, на которую шли кукурузные
кочаны, просяная полова и ячмень, а то и каштаны. Он трещал на
зубах  и имел приторно-горьковатый вкус. После еды поднималась
изжога,  но  я, конечно, дорожил им, делил свои 200 граммов на
семь  частей -- это значит примерно по 28 граммов на день -- и
никогда на завтрашнюю порцию не посягал.
   Мы  с  дедом  не  могли  простить себе,  что  собрали  мало
каштанов,  пока  не  выпал снег.  Ведь  можно было походить по
другим скверам.  Управа печатала воззвания, чтобы использовали
каштаны в  пищу,  объяснялось,  сколько там  калорий,  белков,
крахмала. Каштаны мы давно ели.

   Дед  заболел.   Сложно  и  трудно  было  с  врачами.  Можно
рассказать целую историю, как бабка и мама искали врача и чего
это  стоило У  деда  обнаружили камни  в  мочевом пузыре.  Его
положили на  операцию в  Октябрьскую больницу за  Бессарабским
рынком.  Странная история с этой больницей.  Больницы занимали
под  казармы,   больных  стреляли,   а  Октябрьскую  почему-то
оставили,  и  она  работала до  самого лета  1942  года,  пока
наконец ее закрыли.  Более того,  в ней остались от советского
времени  раненые  красноармейцы,  и  фашисты их  почему-то  не
трогали.
   Больница держалась тем,  что исчерпывала старые запасы,  но
не  было еды.  Раз  в  день больным выдавали пол-литра горячей
водички  с   редко   плавающими  крупинками.   Городские  жили
передачами, а раненые тем, что подадут. Передачи деду возил я,
и это стало моим кошмаром.
   Войдя в корпус,  я уже у дверей попал в кольцо раненых. Они
не кидались,  не кричали, не вырывали, а просто молча, вытянув
шеи,  смотрели. Я пробился сквозь них, взял в раздевалке халат
и двинулся по лестнице.
   Она вела на  второй этаж,  широкая,  роскошная,  и  по  ней
раненые   стояли    вдоль    стен    шеренгой   --    худющие,
скелетоподобные,   с  забинтованными  головами,  на  костылях,
ничего   не   говорили  --   только   смотрели  лихорадочными,
полубезумными глазами,  и изредка робко протягивалась восковая
ладонь,  сложенная водочкой. Я потрошил свой сверток, совал по
рукам микроскопические корки и кусочки картошки, чувствуя себя
при  этом  отвратительно,  маленький  благодетель перед  этими
взрослыми мужчинами,  и,  когда я  добрался наконец до палаты,
дед сразу догадался и завопил:
   -- Что  ты,  трясця твоей матери,  раздаешь,  богатый какой
нашелся! Не смей им, злыдням, давать, все равно сдохнут, а тут
я вот сам подыхаю!
   Я  уж  не знал, куда мне и деваться. Дед, вправду, выглядел
живым  мертвецом.  Ему  уже  сделали операцию, вывели трубочку
через  живот,  к  концу  ее  была  привязана  бутылка;  дед от
слабости  едва шевелился, а ругался, как здоровый, уцепился за
корзинку,  затолкал еду в тумбочку, припер дверцу табуреткой и
для охраны еще руку на нее положил.
   На  соседней койке лежал раненый без  ног,  обросший черной
бородкой, с измученным лицом, как Христос с бабкиной иконы.
   -- Стервозный дед  у  тебя,  сынок,  --  глухо  сказал  он,
поворачивая  одни  только  глаза.   --  Со  всей  палатой  уже
переругался... А подвинься сюда, я тебе что-то скажу.
   Я подвинулся, жалея, что не оставил ему ни корки.
   -- Ты собери опавших листьев,  --  сказал он, -- хорошенько
просуши, потри руками и принеси: очень хочется покурить.
   Я закивал головой: чего-чего, а листьев достать можно.
   -- Лучше  всего  от  вишни,   --  сказал  он  тоскливо.  --
Вишневых.
   Дома я  долго рылся в  снегу,  выгребая почерневшие мерзлые
листья,  отбирал только вишневые, высушил их на печи, натер, а
когда через два дня снова пошел с  передачей,  оказалось,  что
безногий уже умер.  Не могу передать,  как я  жалел:  знал бы,
отнес специально раньше.
   Торбочку с  листьями жадно приняли у  меня  другие раненые,
потом я  еще много им носил;  не знаю только,  куда делись эти
раненые после закрытия больницы.



   Свой  обычный  трудовой  день я начал с того, что, одевшись
потеплее  и  взяв  мешок,  вышел  на  --  угол  Кирилловской и
Сырецкой,   где   уже   околачивалось   с   десяток  таких  же
промышленников,   как  я.  Здесь  трамваи,  возившие  торф  на
консервный  завод, делали поворот, и мы, как саранча, кидались
на платформы, сбрасывали торф, подбирали и делили.
   Показался грузовой трамвай с платформой, проводник в тулупе
и  валенках  сидел  на  передней  ее  площадке.  Мы,  конечно,
кинулись на  приступ --  и  тут увидели,  что на  платформе не
торф,  а  свекла.  Боже ты  мой,  мы  накинулись на  нее,  как
волчата, она была мерзлая, стукалась о мостовую и подпрыгивала
мячиками.  Я удачно повис и бросал,  бросал дольше всех,  пока
надо мной не вырос тулуп проводника,  и я выскользнул из самых
его рук.
   Пока я бежал обратно,  на мостовой поднялась драка и многие
лежали на  земле.  Все  озверели при виде свеклы и  забыли про
всякий дележ.
   От обиды я заругался,  потому что я-то сбросил больше всех,
я  кинулся в  драку,  вырвал один клубень у  какого-то малыша,
сунул за пазуху,  но тут мне так дали,  что в глазах сверкнули
молнии,   и  я  на  время  перестал  видеть.  Я  упал,  сбитый
подножкой,  закрывался руками,  меня  злобно  лупили  ногами в
бока,  пытались перевернуть,  чтоб отнять свеклу. Не знаю, чем
бы  это кончилось,  но показался второй трамвай --  и  тоже со
свеклой.
   Тут я схитрил.  Я побежал вперед. И когда уже все висели, а
проводник,  ругаясь,  побежал по свекле сгонять,  я прыгнул на
покинутую им переднюю площадку платформы.
   У  этих  платформ  противные ступеньки,  всего  величиной с
ладонь, а вместо рукоятки тонкий приваренный прут. Схватившись
за этот прут, став одним валенком на ступеньку, я изо всех сил
дотянулся,  цап-нул одну, другую свеклу, сунул за пазуху -- ив
это  мгновение валенок  сорвался.  Я  повис,  держась за  прут
обеими  руками,  видя,  как  серо-стальное колесо  катится  по
серо-стальному рельсу на мои волочащиеся по рельсу валенки.  Я
не чувствовал рук,  они онемели на ледяном пруте,  и у меня не
осталось ни капли силы,  чтобы подтянуться. Высоко над собой я
увидел проводника,  который возвращался;  я тоненько и коротко
крикнул:
   -- Дядя!
   Он сразу понял,  схватил меня за руки и втянул на площадку.
Он  потащил за веревку и  отсоединил дугу от провода,  трамвай
пробежал немного и стал.
   Тогда я  прыгнул на  мостовую и  побежал,  как не бегал еще
никогда.  Вагоновожатый и проводник перекрикивались, ругались,
но я  не оборачивался,  бежал до самого дома,  влетел в сарай,
заперся на  щеколду и  посидел там на ящике,  приходя в  себя.
Потом  пошел в  хату  и  торжественно положил перед бабкой три
свеклы... Она так и всплеснула руками.



   Деда  привезли  из  больницы накануне пасхи. До войны пасху
бабка  отмечала  "не  хуже людей". Подготовка начиналась еще с
зимы:  экономились деньги, загодя, подешевле доставалась мука,
изюм,  краски в пакетиках, собиралась луковичная шелуха. Бабка
часами  ходила  по  базару,  торгуясь  за каждую копейку. Дома
строго   следила,   чтобы   никто   не   смел   прикасаться  к
заготовленным  пасхальным продуктам. К тому же еще пост, и все
ели  впроголодь.  Мы  с  мамой,  хоть  и  безбожники, чтобы не
обижать  бабку,  подчинялись  ей  во  всем.  Она  сама коптила
окорок,  жарила  домашнюю  колбасу, варила особый, праздничный
"узвар"  --  компот,  пекла творожную бабку и, конечно, варила
яички.  Мне поручалось тереть скалкой в макотре" мак с сахаром
и за это разрешалось облизать скалку. Раскрывались пакетики, и
яички  красились  в  яркие,  веселые  цвета,  а  часть из них,
сваренная в луковичной шелухе, получалась темно-оранжевой.
   Для  куличей у  бабки был ряд глиняных вазонов в  кладовке.
Пеклись два больших кулича, как поросята, -- для дома, и целый
выводок маленьких,  размером с чашку,  -- чтобы с ними в гости
ходить,  и  всем  дарить,  и  нищих оделять.  Куличи пеклись с
ванилью,  и  когда они сидели в печи,  по хате такой дух,  что
хоть падай.
   Бабка  с  корзинкой уходила ко всенощной -- святить, мы же,
честно   голодные,  спали,  и  она  возвращалась  на  рассвете
торжественная,   просветленная,   неземная,   будила   нас   и
поздравляла.  В  хате все сияло чистотой: заново были побелены
стены, повешены чистые занавески, свежие половички прилипали к
выскобленному полу. Праздник во всем, необыкновенный праздник.
   Раздвинутый стол уставлен едой и цветами.  Но сразу на него
набрасываются только невоспитанные хамы. Сперва надо умыться в
большом  тазу,  на  дне  которого  сверкают серебряные монеты,
затем  одеться  во   все  свежевыстиранное  и   новое.   Бабка
торжественно усаживала каждого за  стол  на  строго отведенное
ему место и страстно, проникновенно произносила. "Оченашч.
   -- Христос воскрес! -- облизываясь, говорил дед радостно.
   -- Воистину воскрес! -- счастливо отвечала бабка со слезами
на глазах,  в последний раз осматривая стол:  хоть как нелегко
далось,  но, правда, не хуже, чем у людей, и она разрешала: --
Ну, с богом, будьмо счастливы!
   И после этой торжественной части начиналась хорошая жизнь.

   И  сейчас бабка решила во  что бы то ни стало на пасху печь
куличи.  Всего другого можно было не  иметь,  но за куличи она
цеплялась так,  словно иначе ей уготован ад. Мама вернулась из
дальнего похода на  "обмен" с  зерном и  картошкой.  Дед после
больницы был еще очень слаб.
   Сначала зерно нужно было смолоть.  У одних людей за насыпью
была мельничка, они давали на ней молоть за стакан-два муки.
   Пошли мы с бабкой.  Мельничка стояла в сарае и представляла
собой  два  кругляка от  бревна,  положенные один  на  другой.
Верхний кругляк надо  было  крутить рукояткой,  подсыпая зерно
через дыру в центре его. В трущиеся поверхности кругляков были
вбиты железки, чтобы зерно давилось и перетиралось в муку.
   Став по  обе стороны,  мы  с  бабкой ухватились за  ручку и
вдвоем   едва-едва   проворачивали  тяжелый   кругляк.   Бабка
подсыпала зерно самыми маленькими порциями, чуть не щепотками,
а  все  равно  тяжело.  Работали  полдня,  выбивались из  сил,
отдыхали,  стали совсем мокрыми.  В  сарае гулял ветер,  бабка
беспокоилась, как бы я не простудился.
   Домой шли -- едва волочили ноги, окоченели на пронзительном
ветре.  Бабка  взялась просеивать муку  --  и  отсеяла щепотку
острых,  как  бритвочки,  отколовшихся от  мельнички  железных
осколков.  Я  достал магнит и  обработал им всю муку,  выловив
много осколков.  Бабка горевала, что из нашей самодельной муки
получатся не  белые куличи,  а  серые хлебы,  но она замесила,
легла спать,  а ночью у нее поднялся жар,  она требовала белой
муки, изюма, масла.
   На другой день мама бегала по людям, искала доктора. Пришел
старичок, ему заплатили два стакана муки, он выписал рецепты.
   -- Только  сам  не  знаю,  --  сказал он,  --  где  вы  это
достанете.
   -- Как же быть? -- спросила мать.
   -- А  что я  могу сделать?  --  рассердился он --  Натопите
сначала,  чтоб хоть пар изо рта не шел.  Ну,  поите ее горячим
молоком, питание надо, она вконец истощена.

   Мать  поила бабку травами,  обежала весь  город и  все-таки
достала где-то пузырек микстуры. Но бабке становилось хуже, ей
нечем было дышать, она все время кричала:
   -- Жарко! Воздуха!
   Мы  по очереди сидели,  обмахивали ее газетами,  но ей было
лучше,  когда на нее просто дули изо рта. Иногда она приходила
в  себя и беспокоилась за куличи.  Мать испекла их,  они вышли
черные,  клейкие, а на зубах хрустел песок. Бабка посмотрела и
заплакала.
   Пришли кума Ляксандра и  ее  слепой муж  Миколай.  Это были
удивительно добрые и безобидные старики,  самые добрые,  каких
только я до сих пор видел в жизни.  Дед и бабка дружили с ними
с  самой юности,  и  когда-то  у  них  был  сын,  один.  Бабка
рассказывала,  что это был очень славный парень. Он стал одним
из    первых   комсомольцев   на   Куреневке,    его   послали
организовывать комсомол на селе,  и там его убили.  Это было в
1919  году.  Вслед  за  этим  Миколай ослеп.  Бабка  говорила:
"Выплакал глаза",  --  хотя,  конечно,  он  ослеп от  болезни.
Ляксандра и  Миколай совершенно не  понимали в  политике,  они
только знали,  что их  единственный Коля был очень хорошим,  и
они так никогда и не могли постичь, за что его убили, кому это
понадобилось.
   Раньше Миколай и дед работали вместе, но теперь Миколай был
совсем  дряхлый  и   беспомощный,   Голова  его  была  покрыта
жиденьким седым пушком,  на  носу зачем-то очки:  справа синее
стекло,  а  левое стекло разбилось,  и  Микопай вставил вместо
него кружочек из тонкой фанеры.
   Кума  Ляксандра вместе  с  бабкой крестила меня.  Она  была
дворничихой.  Рано утром она выходила на площадь и  выводила с
собой Миколая.  Она мела метлой, а мужу давала грабельки, и он
очень аккуратно,  последовательно проводил вслепую грабельками
по земле, ни бумажки, ни соринки не пропуская.
   Так  они работали по  многу часов,  потому что площадь была
большая, зато после них она выглядела нарядно, вся в следах от
грабель, как свежезасеянные весенние грядки.
   Они были белорусы, но прожили почти всю жизнь в Киеве так и
не научившись ни русскому, ни украинскому языку.
   -- Адна бяда не  ходзиць,  а  другую за  сабою водзиць,  --
вздыхала  Ляксандра,  сидя  у  бабкиной постели.  --  Бодрись,
Марфушка,   ты  яще  маладая,   добраго  у   житти  не  успела
пабачиць.,.
   -- Пабачиць, як яще пабачиць, -- ласково утешал Миколай; он
сидел и исправно обмахивал газетой бабку.
   Трудно  было  понять, слышит ли бабка, она дышала с хрипом,
желтая,  как  воск, лицо ее блестело. Вдруг раздался тихий, но
четкий  звук  лопнувшего стекла: пузырек с микстурой, стоявший
на  табуретке  у  кровати, лопнул чуть повыше середины, словно
перерезанный ножом по линейке. Ляксандра открыла рот, в глазах
ее   появился  ужас.  Бабка  повернула  голову  и  задумчивым,
странным взглядом посмотрела на пузырек.
   -- Надо же! -- пробормотал я с досадой, кидаясь к пузырьку.
-- Ничего не вылилось, сейчас я перелью.
   Слышал я  об  этой примете:  что когда без причины лопается
стекло,  значит,  кто-то умирает.  И  надо же было,  чтобы эта
проклятая дрянная бутылочка лопнула именно сейчас!  Я поскорее
унес  пузырек на  кухню,  Там  сидели  мама,  ее  подруга Лена
Гимпель и  дед и говорили о том же,  о чем говорил весь город.
Немцы вывозили людей на работу в Германию.
   -- Это правильно, -- говорил дед, тыча пальцем в газету. --
Тут голод, а там отъедятся и деньги заработают! Смотри!
   В  газете  убедительно разъяснялось:  при  Советской власти
дети старались только учиться, быть инженерами и профессорами,
но  ведь главное воспитание --  в  труде.  Уезжая в  Германию,
молодые люди научатся работать и побывают за границей. Ехать в
Германию надо во имя счастливого будущего.
   -- "Всегда бывает так,  --  прочел дед торжественно, -- что
одно поколение должно приносить великие жертвы, чтобы потомкам
-- детям и внукам --  даровать лучшую жизнь". Слышишь: детям и
внукам лучшую жизнь!
   -- О  господи,  --  сказала Лена Гимпель.  --  Знаем мы эту
"лучшую жизнь".
   Муж Лены,  рентгенотехник,  как и все,  ушел на войну,  она
осталась с ребенком,  отчаянно голодала и была зла, как тысяча
чертей. Кажется, она злила деда даже с каким-то удовольствием.
   -- Ты дурная,  ты ничего не понимаешь!  -- закричал дед. --
Трясця их матери с  их будущим,  в  я знаю то,  что теперешнюю
молодежь надо учить работать.  Разумные чересчур стали, только
книжки  читают,   а   работать  кому?   Немцы  верно  говорят;
воспитание в труде!
   -- Просто им нужна рабочая сипа,  навербовать побольше,  --
заметила мама. -- Так бы и говорили.
   -- Так нельзя,  --  сказала Лена. -- Так никто не поедет, а
нужно возвеличить. Тьфу, чтоб вы передохли... гиены.
   -- Дура,  что ты говоришь! -- испуганно замахал руками дед.
-- В Бабий Яр захотела, да?
   -- Правда,  смотри ты,  осторожнее с такими разговорами, --
понизила голос мама.
   -- Проклятое время,  Дантов ад,  -- вся клокоча ненавистью,
сказала Лена.  --  Говорят, "принесли свободу", а ты не имеешь
права  говорить,  думай над  каждым словом,  бойся своей тени,
никому не верь,  каждый --  возможный стукач и провокатор.  По
ночам мне хочется кричать.  У  меня уже нервы не  выдерживают.
Иногда думаешь: пусть тянут в Бабий Яр, все опроклятело, все!
   Сменяя друг  друга,  мы  всю  ночь  дежурили у  бабки,  она
задыхалась,   обливалась  потом,   забывалась.   Пришло  утро,
морозное, сверкающее, с розовым солнцем, от которого и снег, и
сосульки над окном, и вся комната стали розовыми.
   И вдруг бабке стало хорошо, она задышала свободно, глубоко,
с облегчением откинулась на подушку.
   -- Кризис прошел! -- воскликнула мама, поворачиваясь ко мне
с сияющим лицом. -- Боже мой, все хорошо!
   Я кинулся к форточке, закричал деду, бывшему во дворе:
   -- Бабке хорошо!
   Но,   обернувшись,   увидел,   что  мать  странно  замерла,
вглядываясь в  бабкино лицо.  Лицо бледнело,  бледнело,  бабка
задышала неровно и слабо -- и перестала дышать совсем.
   -- Она умирает!!!  --  закричала мать. -- Деньги, ну деньги
же, пятаки скорее!
   В   коробке  с  нитками  и  пуговицами  у  бабки  хранились
старинные  серебряные  полтинники  и  медные  пятаки,   и  она
говорила,  что,  когда умрет,  пятаками нужно накрыть глаза. Я
кинулся к  этой  коробке,  словно в  ней  было  все  спасение.
Принес, совал матери, но она кричала, трясла бабку, гладила по
плечам,  потом,  наконец,  вырвала у меня пятаки и положила их
бабке на глаза. И все.
   У  бабки стал отчужденный,  строгий и  торжественный вид  с
этими темными, с прозеленью пятаками.

   На гроб денег не было.  Дед взял пилу и рубанок,  достал из
сарая несколько старых досок и  сколотил неуклюжий и не совсем
правильный гроб. Его следовало покрасить в коричневый цвет, но
такой  краски  у  деда  не  было,   а  нашлась  банка  голубой
"кроватной" краски.  Он поколебался,  подумал, выкрасил гроб в
небесно-голубой цвет и  поставил сушиться во дворе.  Никогда в
жизни не видел небесно-голубых гробов.
   В дом,  конечно,  набились соседки,  старухи,  они исправно
голосили,    превозносили   добродетели   покойной   наперебой
показывали юбки и башмаки, подаренные ею по секрету от деда, и
они теперь яростно тыкали их деду под нос:
   -- Вот,  Семерик, какая у тебя была жена, а ты ее всю жизнь
поедом ел!
   Горели свечи,  дьяк читал молитвы, мать беспрерывно рыдала,
выходила во  двор:  "Я не переживу",  --  а  Лена успокаивала:
"Спокойно,   все   умрем".   Мне   все   это   казалось  таким
бессмысленным и бесполезным, а неестественно голосящие старухи
были неприятны,  их голоса ножиками сверлили у меня в ушах,  я
тыкался  гуда  и  сюда.  весь  напряженный  и  взвинченный  до
предела.
   Но тут явились поп с певчими,  и бабку стали класть в гроб.
А  она  вытянулась и  не  помещалась,  и  гроб  не  просох как
следует, краска пачкалась. Кума Ляксандра озабоченно металась:
"Мужчин надо,  мужчин,  нясти!"  А мужчин не хватало.  Наконец
подняли гроб и неуклюже выносили через дверь, накренили его. У
бабки на лбу лежала лента с церковными письменами, в руках был
один из двух деревянных крестиков, хранившихся у икон,
   Дед,  без шапки, озабоченный, подпирал гроб плечом вместе с
другими,  за  ним  пристроился слепой Миколай,  взяв под мышку
палочку.  Они  подложили  газеты,  чтобы  не  испачкать  плечи
краской.   Вскинулись  две  хоругви,  поп  загнусавил,  певчие
заголосили,   все  двинулись  в   открытые  ворота,   и  бабка
торжественно поплыла надо всеми.
   -- Ты оставайся,  смотри за домом,  --  приказала мне мать,
опухшая от слез, как-то сразу постаревшая и некрасивая.
   Я  посмотрел вслед  похоронам,  закрыл  ворота,  подобрал с
земли еловые ветки,  упавшие с венка. Стало тихо. И вот только
тут я поистине задохнулся, и до меня наконец дошло.
   "Все умрем",  --  сказала Лена;  дед умрет, мама умрет, кот
Тит умрет.  Я  посмотрел на  свои пальцы,  растопырил и  снова
посмотрел на свои растопыренные пальцы и  понял,  что рано или
поздно их  не  будет.  Самое страшное,  что есть на свете,  --
смерть.  Это  такой ужас,  когда умирает человек,  даже  самый
старый,  от  болезни,  естественно,  нормально.  Неужели этого
ужаса  недостаточно,  и  люди  изобретают все  новые  и  новые
способы  искусственного делания  смерти,  устраивают  все  эти
проклятые Бабьи Яры?
   Я  едва  держался  на  ногах,   побрел  в  хату.  Там  было
прегнусно:  натоптано,  намусорено,  мертвенный запах  ладана,
опрокинутые табуретки  вокруг  голого  раскорячившегося стола.
Кот Тит смотрел внимательными желтыми глазищами с печки.



   Как-то однажды в апреле, двадцатого апреля, на свет родился
ребенок.  Был он,  как положено, красненький, весил килограмма
три   или  что-нибудь  около  того,   длиной  был  сантиметров
пятьдесят,  смотрел бессмысленными,  как пуговицы,  глазками и
разевал рот,  словно зевал.  Он  вызывал у  матери неописуемую
нежность и  жалость,  и она не знала еще,  что держит на руках
самое жуткое чудовище, какое когда-либо рождалось на земле.
   Отзвук этого события прозвучал в Киеве в апреле 1942 года в
таком виде:

+------------------------------------------------------------+
|                         ОБЪЯВЛЕНИЕ                         |
|   По  распоряжению  Штадткомиссариата от 18/IV -- 42 г., по|
|случаю  дня  рождения  Фюрера населению будет выдаваться 500|
|гр. пшеничной муки на едока.                                |
|   Муку будут выдавать в хлебных лавках 19-го и 20-го апреля|
|на хлебные карточки по талону ╧ 16.                         |
|                                           Городская управа.|
+------------------------------------------------------------+
   ("Новое украинское слово", 19 апреля 1942 г.)

   На  рассвете,  едва  дождавшись  конца  запретного часа,  я
понесся к хлебному магазину, обгоняя таких же бегущих.
   Оказалось, однако, что тысячи полторы едоков заняли очередь
еще с ночи,  наплевав на запретный час.  Хотя до открытия было
далеко,  очередь бурлила и  шумела,  у  дверей лавки уже  была
драка и потный, красный полицай с трудом сдерживал толпу.
   Я  занял в  хвосте очередь,  уныло постоял,  послушал бабьи
пересуды насчет того же,  что  война кончится,  когда зацветет
картошка,  что немцы русских не разбили, но и русские не могут
победить, а потому заключат мир где-нибудь по Волге, а нам так
и пропадать под немцами.
   И слепому было ясно,  что в этой очереди придется стоять до
вечера.  Я приметил, за кем стою, сбегал домой за сигаретами и
занялся торговлей.

   Расползлись мои друзья.
   Болика  Каминского  мобилизовали  на  восстановление  моста
через Днепр, там держали под конвоем и домой не отпускали.
   Шурку  Мацу  мать  увезла неизвестно куда, они нашли другую
квартиру,  потому  что  тут  сидели  в  постоянном страхе, что
кто-нибудь Шурку продаст.
   Даже моего врага Вовку Бабарика мать,  спасая от  Германии,
отправила куда-то в  село,  на глухой хутор,  так что я мог не
бояться, что он меня отлупит.
   А  Жорку  Гороховского  его  бабушка  пристроила  служкой в
Приорскую  церковь,  где он ходил в дурацком балахоне, подавал
попу то евангелие, то кадило и склонялся, сложив руки.
   Мы с Колькой Гороховским продавали сигареты.
   Это дело проще пареной репы.  Мы ехали на огромный Галицкий
базар,   высматривали  подводы  с   немцами  или  мадьярами  и
спрашивали у них:
   -- Цигареттен ист?
   -- Драй гундерт рубель.
   -- Найн, найн! Цвай гундерт!
   -- Найн.
   -- Йа, йа! Эй, зольдат! Цвай гундерт, битте!
   -- Вэ-ег!
   -- Цвай гундерт, жила, кулак, слышишь! Цвай гундерт?
   -- Цвай гундерт фюнфциг...
   (Сигареты  есть?  Триста рублей. Нет, нет! Двести! Нет. Да,
да! Эй, солдат! Двести, пожалуйста! Про-очь! Двести... Двести?
Двести пятьдесят...)
   Они  были спекулянтами что надо,  продавали любое барахло и
торговались,  дрались,  но  в  конце  концов коробку в  двести
сигарет отдавали за двести рублей. Только с трудом.
   В этом деле одна тонкость: когда торгуешься с немцем, нужно
работать не  только языком,  но доставать деньги и  совать ему
под нос;  при их  виде он нервничает,  невольно тянется рукой,
чтобы взять, ну, а взял -- значит, продал.
   В  первый  раз  нас  здорово  облапошили:   привезли  домой
коробки, распечатали, а в них недостает по пятнадцать сигарет:
немцы проделали дырочки и проволокой повытаскивали.  Потом мы,
покупая,   всегда  распечатывали  и  проверяли  пачки.  Такой,
понимаете,  большой диапазон;  с  одной стороны,  завоевание и
культурное обновление всего мира,  с другой -- грязное белье с
убиваемых снимают и сигареты проволокой таскают.
   И вот мы носились по Куреневке с утра до ночи -- по базару,
у  трамвайного парка,  на углах и мостиках,  а к концу смены у
заводов,  --  и  пачку  удавалось  распродать  дней  за  пять.
Поштучно мы  продавали сигареты по  два рубля,  за пять дней я
зарабатывал до двухсот рублей, на целых полтора кило хлеба.
   Итак,  в  половине седьмого я уже курсировал вдоль очереди,
утюжил базар, бодро вопя:
   --  Есть  сигареты "Левантэ", крепкие первосортные сигареты
"Гунния",  два  рубля,  дешевле  грибов!  Дядя, купи сигарету,
полезно для ж...
   Попутно   собирал  окурки,  мы  из  них  добывали  табак  и
продавали.

   В семь часов утра двери магазина открылись. Невозможно было
разглядеть,  что там творится: смертельная давка, хрипы визги.
Первые получившие муку вылезали растерзанные, избитые, мокрые,
но со счастливыми лицами, крепко сжимая мешочки, припорошенные
настоящей -- не во сне, не в сказке -- белой мукой.
   Я  наведывался к  своему  месту  в  очереди,  она  пока  не
подвинулась,  но зато за мной был теперь такой же хвост, как и
впереди.
   Бабы  рассказывали,  что  в  Дымере  расстреляли  несколько
мужчин за  то,  что  те  слушали детекторный приемник;  что  в
Оперном театре идет "Лебединое озеро", но написано: "Украинцам
и собакам вход воспрещен".
   Понизив голос,  говорили, что немцев уже совсем остановили,
что под Москвой их тьма полегла,  что они не взяли даже Тулу и
что  ожидается открытие  второго  фронта  в  Европе.  Я  жадно
слушал,  чтоб дома рассказать.  О этот беспроволочный народный
телеграф!   Зачем   запрещать  слушать   радиоприемники:   это
бесполезно...

   В  восемь  часов  показались трамваи  с  немецкими  детьми.
Многие немцы приехали в  Киев с семьями,  и вот они отправляли
детей на день в  Пущу-Водицу,  в санаторий,  а вечером трамваи
везли их  обратно.  Это  были специальные трамваи:  спереди на
каждом  портрет Гитлера,  флажки  со  свастикой и  гирлянды из
веток.
   Я побежал навстречу, чтобы рассмотреть немецких детей. Окна
были   открыты,   дети   сидели   свободно,   хорошо   одетые,
розовощекие,  вели себя шумно --  орали, визжали, высовывались
из окна,  прямо зверинец какой-то.  И  вдруг прямо мне в  лицо
попал плевок.
   Я не ожидал этого,  а они,  такие же,  как я,  мальчишки, в
одинаковых рубашках (гитлерюгенд?),  харкали,  прицеливались и
влепливали плевки  в  меня  с  каким-то  холодным презрением и
ненавистью в глазах.  Из прицепа плевались девочки.  Ничего им
не  говоря,  сидели воспитательницы в  мехах (они  обожали эти
меха,  даже летом с  ними не расставались).  Трамвай и  прицеп
проплыли мимо меня, ошарашенного, и мимо всей очереди, как две
клетки со злобствующими,  визжащими обезьянами, и они оплевали
очередь.
   Пошел я к ручью,  и ноги у меня были как ватные. Положил на
песок  свою  коробку  с  сигаретами,  долго  умывался,  чистил
пиджак,  и  в  животе,  в  груди что-то металлически засосало,
словно туда налили кислоты или красноватого люизита.
   В одиннадцать часов полиция навела наконец порядок.  Двери,
которые были уже без стекол,  закрыли,  впускали десятками, но
очередь  почему-то  совершенно  не  подвигалась.   Становилось
жарко.  В  полдень немецкие жандармы провели,  толкая в спины,
двух арестованных парней,  и  по тому,  как их вели,  наставив
автоматы,  я  понял,  что этим парням уже не жить.  Но зрелище
было обычным и никаких пересудов в очереди не вызвало.
   Сигареты  раскупались плохо.  Я  раскинул мозгами  и  решил
испробовать способ,  к которому прибегал много,  много раз. На
всех базарах ходили дети с кувшинами, пели протяжную песенку:

   Кому воды хо-лод-ной,
   Кому воды-ы?..

   Я пошел домой, взял бидон и кружку, набрал у колонки воды и
двинулся вдоль очереди,  распевая во  все  горло "Кому воды?".
Кружка  --  двадцать копеек,  от  пуза  --  сорок.  Наторговал
полкармана мелочи,  но эта мелочь была ничто,  мусор. Немецкие
пфенниги шли один за десять копеек,  были это какие-то дрянные
алюминиевые кружочки, почерневшие от окиси. Обменял у торговок
мелочь на одну новенькую,  хрустящую марку.  Хорошо,  время не
потерял.

   В четыре часа дня стали кричать, чтобы очередь расходилась:
все  равно  всем  не  хватит.   Что  тут  поднялось!   Очередь
распалась,  у дверей опять началось побоище. Я чуть не заревел
от обиды и  кинулся в эту Драку.  Взрослые дрались,  а я полез
между ногами, раздвигал колени, скользил змеей, чуть не свалил
с  ног  полицейского --  и  прорвался в  магазин.  Здесь  было
относительно свободно,  продавцы со страхом косились на дверь,
которая трещала, и кричали:
   -- Все, все, кончается!
   Но  они  еще  отрывали  талоны  и  выдавали  кульки,  Молча
заливаясь слезами,  я пролез к прилавку,  где душилось человек
тридцать.   Растерзанный,   красный  дядька   жалобно  кричал,
размахивая паспортом:
   -- Я завтра еду в Германию! Вот у меня штамп стоит!
   -- Отпускаем  только  тем,   кто  в  Германию!  --  объявил
заведующий. -- Остальные не толпитесь, расходитесь!
   Несколько человек таким образом еще получили муку.  Я,  все
так же  молча обливаясь слезами,  упрямо лез и  оказался перед
продавцом. Он посмотрел на меня и сказал;
   -- Дайте пацану.
   -- Все, все, нет больше муки! -- объявил заведующий.
   Полки были пусты, обсыпаны мукой, но -- ни одного пакета. Я
не мог поверить,  цеплялся за прилавок,  шарил и шарил глазами
по  этим белесым полкам:  вот тут же  только что,  еще на моих
глазах стояли пакеты!..
   Полиция стала освобождать магазин,  я  как в  тумане вышел,
поплелся домой, перед глазами стояли белые пакеты, доставшиеся
счастливцам,  которых я ненавидел всех, кроме самых последних,
что ехали в Германию. Этих стоило пожалеть.



   Эта   одна  из  самых  трагических  народных  эпопей  после
татарских  и  турецких  полонов  открылась 11 января 1942 года
следующим  объявлением  на  двух  языках -- сверху по-немецки,
ниже по-украински:

+------------------------------------------------------------+
|               УКРАИНСКИЕ МУЖЧИНЫ И ЖЕНЩИНЫ!                |
|   Большевистские комиссары разрушили ваши фабрики и рабочие|
|места и таким образом лишили вас зарплаты и хлеба.          |
|   Германия  предоставляет  вам  возможность  для полезной и|
|хорошо оплачиваемой работы.                                 |
|   28   января  первый  транспортный  поезд  отправляется  в|
|Германию.                                                   |
|   Во  время  переезда вы будете получать хорошее снабжение,|
|кроме того, в Киеве, Здолбунове и Перемышле -- горячую пищу.|
|   В  Германии вы будете хорошо обеспечены и найдете хорошие|
|жилищные  условия.  Плата  также  будет  хорошей;  вы будете|
|получать деньги по тарифу и производительности труда.       |
|   О ваших семьях будут заботиться все время, пока вы будете|
|работать в Германии.                                        |
|   Рабочие  и  работницы  всех  профессий -- предпочтительно|
|металлисты  в возрасте от 17 до 50 лет, добровольно желающие|
|поехать в Германию, должны объявиться на                    |
|                    БИРЖЕ ТРУДА В КИЕВЕ                     |
|                 ежедневно с 8 до 15 часов.                 |
|   Мы  ждем, что украинцы немедленно объявятся для получения|
|работы в Германии.                                          |
|                                Генерал-комиссар И. КВИТЦРАУ|
|                                         С. А. Бригадефюрер.|
+------------------------------------------------------------+
   ("Новое украинское слово", 11 января 1942 г.)

   Первый  поезд  в  Германию  был  набран  досрочно,  состоял
целиком  из  добровольцев  и  отправился  22  января  под гром
оркестра.  В  газете  был  помещен  восторженный  репортаж  --
улыбающиеся   лица   на  фоне  товарных  вагонов,  интервью  с
начальником  поезда,  который  демонстрирует  багажный  вагон,
полный  колбас  и  ветчины  для  питания  в  пути.  Заголовки:
"Настоящие  патриоты",  "Приобрести навыки культурного труда",
"Школа жизни", "Моя мечта", "Мы там пригодимся".
   25 февраля отправился второй поезд, а 27 февраля -- третий,
набранные из тех,  кто до конца изголодался,  кому нечего было
терять  и   на  кого  произвели  впечатление  слова  "хорошо",
"хорошее",  "хорошие",  повторяющиеся в объявлении пять раз, а
также и этот фантастический вагон с колбасами и ветчиной.
   Весь март печатались объяснения огромными буквами:

+------------------------------------------------------------+
|                  ГЕРМАНИЯ ПРИЗЫВАЕТ ВАС!                   |
|   Поезжайте в прекрасную Германию!                         |
|   100 000 украинцев работают уже в свободной Германии.     |
|   А ты?                                                    |
+------------------------------------------------------------+
   (Там жe, 3 марта 1942 г.)

+------------------------------------------------------------+
|   Вы  должны радоваться, что можете выехать в Германию. Там|
|вы  будете  работать  вместе  с  рабочими других европейских|
|стран  и  тем  самым  поможете  выиграть войну против врагов|
|всего мира -- жидов и большевиков.                          |
+------------------------------------------------------------+
   (Там же, 14 апреля 1942 г.)

   Но  вот пришли первые письма из Германии,  и  они произвели
впечатление  разорвавшихся  снарядов.  Из  них  было  вырезано
ножницами почти все, кроме "Здравствуйте" и "До свидания", или
же густо вымазано тушью.  Из рук в руки пошло письмо с фразой,
которую цензура не поняла:  "Живем прекрасно,  как наш Полкан,
разве что чуть хуже".
   По домам понесли повестки.  Биржа труда помещалась в здании
Художественного института у  Сенного базара;  это стало второе
проклятое  место   после   Бабьего  Яра.   Попавшие  туда   не
возвращались.  Там стояли крик и плач,  паспорта отбирались, в
них ставился штамп "ДОБРОВОЛЬНО", люди поступали в пересыльный
лагерь,  где неделями ждали отправки, а с вокзала под оркестры
отходили поезда один за  другим.  Ни  черта никому не  давали,
никакой "горячей еды" в  Здолбунове и  Перемышле.  Бежавшие из
Германии  рассказали:   отправляют  на   заводы   работать  по
двенадцать   часов,    содержат,   как   заключенных,   платят
смехотворные деньги -- хватает на сигареты.
   Другие рассказывали: выводят на специальный рынок, немецкие
хозяева --  бауэры ходят вдоль шеренг, отбирают, смотрят зубы,
щупают мускулы, платят за человека от пяти до двадцати марок и
покупают.  Работать в хозяйстве от темна до темна, за малейшую
провинность бьют, убивают, потому что рабы им ничего не стоят,
не то что корова или лошадь,  которым живется вдесятеро лучше,
чем  рабам.  Женщине в  Германии,  кроме того,  верный путь  в
наложницы. Ходить со знаком "ОСТ".
   Маминой знакомой,  учительнице,  пришло короткое извещение,
что ее дочь бросилась под поезд.  Потом о  некоторых сообщали:
трагически погиб.
   Весь 1942 год  был  для Киева и  всей Украины годом угона в
рабство.
   Повестки   разносились   ворохами.    Кто    не    являлся,
арестовывали. Шли облавы на базарах, площадях, в кино, в банях
и  просто по квартирам.  Людей вылавливали,  на них охотились,
как некогда на негров в Африке.
   Одна  женщина  на  Куреневке отрубила топором палец; другая
вписала  себе  в  паспорт  чужих  детей  и  одалживала детей у
соседей, идя на комиссию; подделывали в паспорте год рождения;
натирались   щетками,  драли  кожу  и  смачивали  уксусом  или
керосином,   чтобы  вызвать  язвы;  давали  взятки  --  сперва
освобождение  от Германии стоило три тысячи рублей, потом цена
поднялась  до  пятнадцати тысяч. Год, с которого брали, быстро
снизился:  с  шестнадцати,  потом  с  пятнадцати,  неконец,  с
четырнадцати лет.
   На  плакатах,  в  газетах  и  приказах  Германия называлась
только "прекрасной". Печатались фотоснимки о жизни украинцев в
прекрасной  Германии:  вот  они,  солидные, в новых костюмах и
шляпах,  с  тростями, идут после работы в ресторан, кабаре или
кино,  вот  молодой парень покупает цветы в немецком цветочном
магазине,  чтобы  подарить любимой; а вот жена хозяина штопает
ему рубашку, ласковая и заботливая...

   Из   статьи  "РАЗМЫШЛЕНИЯ  ПО   ПОВОДУ  РЕЧИ  РЕЙХСМАРШАЛА"
(имеется в виду рейхсмаршал Геринг):

+------------------------------------------------------------+
|   "За  исключением отдельных писем избалованных маменькиных|
|сынков, которые часто кажутся смешными, на Украину поступает|
|огромное количество писем, в которых наши работники выражают|
|свое удовлетворение. Это те наши украинцы, которые понимают,|
|что   война   отразилась   на   продовольственном  снабжении|
|Германии,  это те наши украинцы, которые смотрят не только в|
|свой горшок...                                              |
|   У  нас на Украине часто можно было услышать жалобы на то,|
|что  Адольф Гитлер забирает людей на работу в Германию. Но и|
|здесь  Германия  для  обеспечения  окончательной  победы  не|
|требует  от украинского народа больше жертв, нежели она сама|
|приносит в значительно, значительно больших масштабах.      |
|   Итак,  братья, я хочу поговорить с вами совершенно честно|
|и откровенно. Я стыжусь всех тех, кто бранит Германию. Когда|
|я  читал речь Рейхсмаршала, мне было так стыдно, как никогда|
|еще в жизни...".                                            |
+------------------------------------------------------------+
   ("Новое украинское слово", 11 октября 1942 г, Подпись "И".)

   Из   писем,   целиком   изъятых  цензурой  и   впоследствии
обнаруженных в немецких архивах:

+------------------------------------------------------------+
|   "...Если    кто-нибудь   отставал,   останавливался   или|
|отклонялся  в  сторону,  полицаи  стреляли. По дороге в Киев|
|один  человек,  у  которого двое детей, прыгнул из вагона на|
|ходу  поезда.  Полицаи  остановили  поезд, догнали беглеца и|
|выстрелами  в  спину  убили  его.  Под  конвоем нас водили в|
|уборную, а за попытку бежать -- расстрел.                   |
|   В  бане мы пробыли до 3 часов дня. Здесь я вся дрожала, а|
|под  конец едва не теряла сознание. В бане купались вместе и|
|мужчины  и  женщины.  Я  горела  со стыда. Немцы подходили к|
|голым  девушкам,  хватали  за  грудь  и били по непристойным|
|местам.  Кто  хотел,  мог зайти и издеваться над нами. Мы --|
|рабы,  и  с нами можно делать что угодно. Еды, конечно, нет.|
|Надежды на возвращение домой -- тоже никакой".              |
|   "...Сейчас я нахожусь в 95-ти км от Франции, в предместье|
|города  Трир,  живу  я  у  хозяина.  Как  мне здесь, вы сами|
|знаете.  У  хозяина  17 голов скота. Мне нужно каждый день 2|
|раза  вычищать.  Пока  вычищу, аж тошно мне станет. В животе|
|распухло,  так  что  нельзя  и  кашлянуть. В свинарнике пять|
|свиней, его тоже надо вычищать. Как чищу, так мне и света не|
|видать  за  слезами.  Затем  в комнатах убрать: 16 комнат, и|
|все,  что  где  есть,  --  все  на  мои  руки. Целый день не|
|присаживаюсь.  Как  лягу  спать,  так не чувствую, куда ночь|
|делась,  уже  и утро. Хожу, словно побитая... Хозяйка -- как|
|собака.  В  ней  совсем  нет женского сердца, только в груди|
|какой-то  камень  лежит.  Сама ничего не делает, лишь кричит|
|как одержимая, аж слюна изо рта катится".                   |
|   "...Когда  мы  шли,  на нас смотрели, как на зверей. Даже|
|дети и те закрывали носы, плевали...                        |
|   Мы  стали  ждать,  чтобы поскорее кто-нибудь купил нас. А|
|Мы,  русские девушки, в Германии не так уж дорого стоим -- 5|
|марок на выбор. 7 июля 1945 г. нас купил один фабрикант... В|
|6  часов вечера нас повели есть. Мамочка, у нас свиньи этого|
|не  едят,  а  нам  пришлось  есть.  Сварили  борщ из листьев|
|редиски и бросили немного картошки. Хлеба в Германии к обеду|
|не  дают.  Милая  мама,  относятся  к  нам,  как к зверям...|
|Кажется мне, что я не вернусь, мамочка".                    |
+------------------------------------------------------------+
   (Сборник  "Листи  з  фашистскоi  каторги".  Киiв. Украiнске
видавництво  полiтичноi  лiтератури,  1947.  Письма Нины Д-ка.
Кати Пр-н. Нины К-ко, стр. 7-8, 15-16.)



   Я становлюсь в тупик.  Я рассказываю о том, что происходило
со  мной самим,  о  том,  что я  видел своими глазами,  о  чем
говорят свидетели и  документы,  и  я  перед этим становлюсь в
тупик. Что это? Как это понять?
   Диктатура  сумеречного  идиотизма,   террор,   Бабьи   Яры,
рабовладение     --      возврат,     какой-то     немыслимый,
фантасмагорический возврат к эпохам иродов и неронов. Причем в
размерах, каких еще не было, какие иродам и не снились.
   Это  было в  XX  веке,  на  шестом тысячелетии человеческой
культуры.   Это  было  в  век  электричества,   радио,  теории
относительности,    завоевания   авиацией    неба,    открытия
телевидения.  Это  было  на  самом  кануне  овладения  атомной
энергией и выхода человечества в космос.
   Если  в  XX  веке  нашей  эры ВОЗМОЖНО использование такого
чуда,  как  авиация,  для  убийства масс и масс людей, если на
создание  смертоубийственных  приспособлений  мир  употребляет
больше  усилий,  чем  на здравоохранение, если ВОЗМОЖНЫ чистой
воды  рабовладение  и  расизм  -- а это произошло и продолжает
происходить  в  мире,  --  то  действительно с прогрессом дело
обстоит не просто тревожно, но в высшей степени тревожно.
   Гитлер  раздавлен,  фашизм  --  нет. Смутные дикарские силы
бурлят в мире, угрожая прорваться. Примитивные, дегенеративные
идеи,  как  заразные  вирусы,  живы, и продолжают существовать
четко   разработанные  методы  и  системы,  как  ими  заражать
огромные   массы.  Прогресс  науки  и  техники  без  прогресса
сознания  приводит  в  таком  случае  лишь к тому, что рабы не
гонятся,  связанные за шеи веревками, но везутся в современных
запломбированных   вагонах,   что  фашист  убивает  не  просто
дубиной, но с использованием совершенного автомата или циклона
"Б".
   Я  не  собираюсь быть оригинальным,  и  то,  что я  говорю,
известно. Но я еще раз хочу напомнить о бдительности. Особенно
всем молодым, здоровым и деятельным, которым предназначена эта
книга,   я   хочу  напомнить  об   ответственности  за  судьбу
человечества.  Товарищи,  друзья!  Братья  и  сестры!  Дамы  и
господа!   Отвлекитесь  на  минуту  от  своих  дел,  от  своих
развлечений. В мире неблагополучно!
   Неблагополучно,  если  в наш век какая-то кучка дегенератов
может  гнать на смерть тьму людей, и эта тьма идет, и сидит, и
ждет   своей   очереди.   Если  огромные  массы  ввергаются  в
пожизненное  рабство  --  и они становятся рабами, ничего не в
состоянии сделать. Если запрещаются, сжигаются и выбрасываются
на помойку книги, сосредоточившие вершины человеческого разума
за  много тысяч лет. Если одном небольшом цилиндре заключается
энергия, достаточная для испепеления Нью-Йорка, Москвы, Парижа
или Берлина, и эти цилиндры накопляются, круглосуточно носятся
в воздухе, для чего? Товарищи, друзья, братья и сестры, дамы и
господа! ЦИВИЛИЗАЦИЯ В ОПАСНОСТИ!



   На городской черте у Пущи-Водицы,  напротив санатория "Кинь
грусть",  стоял массивный столб, вкопанный на века, со стрелой
"DYMER".  Эти  столбы  с  немецкими надписями стояли  по  всей
Украине.  Под ним мы  положили мой узелок с  бельишком и  мать
оставила меня, потому что опаздывала на работу в школу.
   Опять я ехал на прекрасную,  любимую, благословенную землю,
но она выглядела иначе.
   Дымерское шоссе,  по которому некогда мы с пленным Василием
тащились,  как марсиане, теперь было оживленным: ехали машины,
шли люди.  У дороги выстроили домик,  и у него стояли полицаи.
Всех подходивших крестьян и обменщиков они останавливали.
   -- Ой,  что же вы забираете!  --  отчаянно закричала тетка,
кидаясь от полицая к полицаю.  --  Я ж сорок километров несла,
на свои вещи наменяла! Людоньки!
   Один понес ее  мешок в  дежурку,  другие уже  останавливали
старого  деревенского  дядьку.   Он  нес  два  мешка,  спереди
поменьше,  сзади побольше,  ему велели снять их  на землю.  Он
молча снял.
   -- До побачення, -- иронически сказал полицейский.
   Дядька повернулся и  так  же  размеренно,  как  пришел,  не
сказав ни слова, потопал по шоссе обратно.
   Это действовал приказ, который строжайше запрещал проносить
по  дорогам  продуктов больше,  чем  "необходимо для  дневного
пропитания".  У  стрелы остановился грузовик,  на него полезли
люди, я тоже, и вот мы помчались по шоссе через лес, но у меня
не  было и  намека на  то ощущение радости и  мира,  которое я
когда-то пережил здесь,
   Бор  продолжали  рубить,   он  зиял  большими  прогалинами;
навстречу проносились грузовики с  прицепами,  везя  длинные и
ровные,  как стрелы,  бревна.  В селе Петривцы стояли фашисты,
ездили на лошадях.  На полях работали люди.  Лес у Ирпеня тоже
рубили,  и  вдоль  шоссе  лежали  штабеля  готовых к  отправке
бревен.
   На  речке  у  Демидова  пленные  строили  мост.   Они  были
вывалянные в  грязи,  с  обмотанными тряпьем ногами,  а  честь
босая;   одни  долбили  еще  не  отогревшуюся  землю,  таскали
носилки,  другие подавали балки, стоя по грудь в ледяной воде.
На обоих берегах на вышках сидели пулеметчики и стояли патрули
с собаками.
   В Дымере машина остановилась, все сошли. Немец-шофер собрал
по  пятьдесят  рублей,  деловито  пересчитал  и поехал куда-то
дальше, а я направился в поле.
   Оно было не убрано с прошлого года,  тянулись ряды бугорков
невыкопанной и погибшей картошки,  полегли и сгнили хлеба. А в
городе в это время был такой голод!..
   Все перепуталось на земле.

   Мать долго наблюдала, как я худею и паршивею. В поликлинике
наладили рентгеноаппарат, которым проверяли едущих в Германию.
Мать  повела  меня,  добилась,  чтобы  посмотрели,  и  у  меня
обнаружили признаки начинающегося туберкулеза.
   Тогда  мать  кинулась на  базар  и  стала  просить знакомых
колхозников, чтобы взяли меня в село на поправку. За кое-какое
барахло меня согласилась взять одна добрая женщина по  фамилии
Гончаренко из деревни Рыкунь, что между Дымером и Литвиновкой.
И так я снова поехал в село.
   Я сам очень перепугался.  Туберкулез при фашизме -- это уже
смерть.  Мне совершенно не хотелось умирать.  Мне хотелось все
это пережить и жить долго, до глубокой старости.
   Гончаренко приняла меня  хорошо,  выставила кувшин  молока,
блюдце меду,  теплый хлеб из печи,  и я наелся так, что уже не
лезло,  а  ощущение  жадного  голода  во  рту  и  в  горле  не
проходило.
   Она задумчиво смотрела,  подперев щеку рукой,  как я хватаю
куски,  и  рассказывала,  что  в  селе дело плохо,  установили
неслыханные налоги,  грозятся  повальной  реквизицией.  Велели
согнать на плац всех коней и  коров для ветеринарного осмотра,
а  когда  согнали --  половину,  самых лучших,  реквизировали.
Такой осмотр.
   -- Ой,  шо було,  шо було!  --  поморщилась она. -- Бабы на
землю падалы, за коров чеплялысь...
   Ее корову не взяли, но выдали книжку сдачи молока, и каждый
день  она  носит большую бутыль в  "молочарню",  там  делают в
книжке  отметку.  Немец-управляющий разъезжает  с  полицаем  в
пролетке,  ни  с  кем  не  разговаривает,  кроме  старосты.  В
сельсовете разместилась полиция,  Всех  молодых переписали для
Германии,  и ее дочку Шуру, восемнадцати лет, тоже, а сын Вася
еще мал, четырнадцати нет.
   Конечно,  с  Васей мы  сразу нашли общий язык,  он  показал
гнездо аиста --  прямо у  них на сарае,  хвостики мин и  куски
взрывчатки -- тола.
   -- То нема чого байдыкувать, -- сказала его мать, -- берить
торбы на щавель до борщу.
   Дикий щавель пробивался уже на полях пышными кустиками.  Мы
щипали его яркие,  сочные листья,  и я не удерживался,  клал в
рот, и было вкусно, кисло, так что холодок шел по спине.
   Повсюду на поле валялись желтые, как голландский сыр, куски
тола,  который  разлетелся после  взрыва  склада  боеприпасов.
Щавель для  борща мы  клали в  торбы,  а  тол  для души --  за
пазухи.
   Набрав  количество,  достаточное,  по  нашему  мнению,  для
некоторых изменений в  этом мире,  мы  развели костер,  набили
толом консервную банку, вставили динамитный запал от гранаты и
швырнули банку в  костер.  Она  там  полежала,  потом шарахнул
такой взрыв,  что  заложило уши,  а  от  костра осталась серая
ямка.   Мы   детально  осмотрели  произведенные  разрушения  и
удалились с чувством выполненного долга.

   Голопузые дети  по-прежнему  ползали  по  Галкиной хате,  и
древняя баба,  сложенная,  как  треугольник,  толкла что-то  в
ступе,  а  дед хрипел и харкал на печке,  Я пошел через поле в
Литвиновку, чтобы их проведать, но лучше бы не ходил.
   Галка  плакала.  Руки  ее  распухли,  все  кости  ломило от
работы,  я подумал, что такими вот, наверно, и были крепостные
при Тарасе Шевченко -- последняя грань нищеты и отчаяния.
   "Счастье" Литвиновки было призрачным и быстротечным.  Немцы
быстро организовали сельские власти и  начали поборы Все,  что
молотили и собирали,  думая,  что для себя, сдавали. На каждый
двор  налог  баснословный.  Галка только за  голову хваталась:
надо пахать,  нужна лошадь (а где взять?), нужен плуг, борона,
зерно, да засеять столько, что и двум мужикам не под силу.
   -- Та я  ж  у колгоспи ничого того не знала,  --  причитала
Галка.  --  Я у колгоспи ругалась, мы думалы, шо то горе, а то
ще не горе було.  Оцэ --  горе! Погибель наша прийшла, матинко
ридна, дэ ж наши колгоспы?..
   -- То вже прийшов Страшный суд, -- бормотала баба, крестясь
над ступой. -- Господи милосердный...
   Я подумал,  что если бы действительно на свете был бог,  то
не молиться ему,  а  морду побить следовало бы за все,  что он
устроил на земле. Только нет бога. Устраивают все люди.

   Гончаренко  уже  с  самого  утра  голосила  и причитала над
Шурой, как над покойницей. Она сидела на кровати, покачиваясь,
в   черном   платке,   опухшая,   и   пела   низким,   странно
неестественным голосом:
   -- Ой,  мо-я рид-на-я ды-ты-ноч-ка.,. Ой, я бильше те-бе не
по-ба-чу-у...
   Голосили   во   всех   дворах.   У   сельсовета   собрались
полицейские,  оркестр пробовал трубы.  Мы с Васей шатались как
неприкаянные по -этому рыдающему, вопящему, поющему селу.
   Я уже окреп,  обветрился. Мы с Васей, как мужчины, возили в
поле навоз,  затем пахали,  бороновали.  Я научился запрягать,
ловко  спутывать,  быстро  ездить  верхом.  Пиджачок  и  штаны
выгорели,  обтрепались,  и  я  уже ничем не отличался от Васи,
кроме  разве одного.  Гончаренко кормила нас  одинаково,  Вася
наедался,  я же нет.  Жадность к еде постоянно сидела во рту и
горле,  просить добавки я  стеснялся,  и  особенно вожделенным
казался  мне  мед,  который Гончаренко хранила в  кладовке под
замком и давала не часто.
   По  хатам  пошли  полицейские,   выгоняя  отъезжающих.  Это
подстегнуло крики,  как масла в огонь подлили. Шура перекинула
через плечо связанные чемодан и кошелку,  пошла на площадь,  и
мать побежала за ней.  Боже мой,  что тут творилось!  Толклось
все село,  выстроили колонну,  полицейские закричали: "Рушай!"
-- и   грянул  оркестр,   составленный  из  инвалидов  Женщины
побежали рядом с колонной,  визжа, рыдая, кидаясь на шеи своим
дочкам,  полицаи отталкивали их,  бабы падали на землю;  сзади
шли немцы и  посмеивались.  А оркестр лупил и лупил развеселый
марш, аж волосы у меня дыбом поднялись...
   Процессия потащилась через поле  на  Демидов,  и  все  село
побежало за ней. Я остался.
   Оркестр постепенно затих вдали,  и  вдруг наступила мертвая
тишина.  Я  медленно пошел в хату и вдруг увидел,  что дверь в
кладовку открыта, а замок вместе с ключом лежит на лавке.
   Я  прошел в  хату,  посидел под  окном,  все  вздрагивая от
увиденного только что зрелища,  потом, как в тумане, поднялся,
отыскал ложку и полез в кладовку.
   Бидон  был  покрыт  марлей  и  клеенкой,   я  их  осторожно
отвернул,  стал скрести и есть мед полными ложками. Я давился,
глотал ложку за ложкой,  смутно соображая, что надо кончать на
следующей...  нет,  на следующей...  нет,  на следующей... что
Гончаренко идет  к  Демидову  и  голосит,  а  я,  чистопробная
сволочь по отношению к ней, спасающей меня... Однако мне нужно
есть  мед,  чтобы  не  было  туберкулеза,  --  так  я  пытался
оправдать свое свинство.



   Маме велели явиться в  школу,  и она не отказалась,  потому
что  это  охраняло  от  Германии.   С  1  марта  была  введена
"Arbeitskarte" --  трудовая карточка, ставшая важнее паспорта.
Каждую неделю в ней ставился штамп по месту работы.  На улицах
проверяли документы, и всех, у кого не было "арбайтскарте" или
был просрочен штамп, тут же забирали в Германию.
   Учителя явились в  школу и начали заполнять анкеты.  Вперед
выступил один  преподаватель,  прежде очень  тихий и  скромный
человек,   за   которым   не   числилось  никаких  грехов,   и
громогласно, гордо заявил:
   -- Я петлюровец.
   Наверно, он думал, что его назначат директором, но прислали
директором другого,  у  которого,  вероятно,  было еще  больше
заслуг.  Стали  убирать здание  после  постоя немцев.  Учителя
выгребали навоз, сносили разломанные парты, вставляли фанеру в
окна,  потом ходили по  дворам и  переписывали детей школьного
возраста.  До  самой весны ни  о  каких занятиях не могло быть
речи,  потому что нечем было топить.  Но  вот пришла директива
готовиться  к   началу  занятий  в   первых  четырех  классах,
охватывая  детей   до   одиннадцати  лет,   дети   же   старше
направляются работать.

+------------------------------------------------------------+
|   "Число   учительских   сил  для  проведения  сокращенного|
|обучения  нужно ограничивать... Все учрежденные большевиками|
|органы   школьного   контроля   и  учителя  старших  классов|
|увольняются...  Учителя, которые как-либо сотрудничали с КП,|
|увольняются. Пенсии не выплачиваются.                       |
|   Употреблять   существовавшие  при  большевистском  режиме|
|учебные  планы,  учебники,  ученические  и преподавательские|
|библиотеки,   а   также  политически  тенденциозные  учебные|
|пособия (фильмы, карты, картины и т. п.) запрещено, предметы|
|эти  необходимо  взять  под  охрану.  Пока не появятся новые|
|учебные  планы  и учебники, вводится свободное обучение. Оно|
|ограничивается   чтением,   письмом,  счетом,  физкультурой,|
|играми,  производственным  и  ручным  трудом.  Язык обучения|
|украинский   или,  соответственно,  польский.  Русский  язык|
|преподавать более не следует".                              |
+------------------------------------------------------------+
   (Из   директивы  рейхскомиссара  Украины  всем  генерал-  и
гебитскомиссарам   об  условиях  открытия  начальных  школ  от
13.1.1942  г.  Цит.  по  сб. "Нiмецько-фашистський окупацiйний
режим на Украiнi". Киев. 196З, стр. 71.)

   Далее всем учителям раздали газету,  чтобы проштудировали и
осмыслили статью "Школа".  Повторяю,  эта газета и  приказы на
заборах были важны, как никогда, надо было следить и ничего не
пропускать, чтоб не вляпаться по незнанию в беду.
   Мама с  Леной Гимпель читали эту  статью вместе,  медленно,
часто останавливаясь,  а я прислушивался,  набирался ума.  Вот
что там говорилось. Статья открывалась эпиграфом:

+------------------------------------------------------------+
|   "ТО,  ЧТО  НЕОБХОДИМО ДАЛЕЕ СДЕЛАТЬ, -- ЭТО ИЗМЕНИТЬ НАШЕ|
|ВОСПИТАНИЕ.  СЕГОДНЯ МЫ СТРАДАЕМ ОТ ЧРЕЗМЕРНОГО ОБРАЗОВАНИЯ.|
|ЦЕНЯТ  ЛИШЬ  ЗНАНИЯ, НО ЧРЕЗМЕРНЫЕ УМНИКИ -- ВРАГИ ДЕЙСТВИЯ.|
|ТО, ЧТО НАМ НЕОБХОДИМО, -- это инстинкт и воля".            |
|   (Из речи Адольфа Гитлера 27.IV. 1923 г.)                 |
+------------------------------------------------------------+

   В самой статье говорилось:

+------------------------------------------------------------+
|   "...Беря  пример  со  всей жизни наших освободителей и, в|
|частности,  с  их  школы,  приложим все усилия к тому, чтобы|
|воспитывать  в наших детях качества, нужные для оздоровления|
|всего нашего народа, без которых невозможна будет дальнейшая|
|его  поступь.  Это  прежде  всего  любовь  к  труду и умение|
|работать,  это  --  сильный характер, высокая моральность...|
|"Основы наук" -- это очень важное, но это далеко не все и не|
|главное...  За  дело!  Свободной украинской школе, свободным|
|украинским  педагогам  пожелаем всяческого успеха. И залогом|
|этому будет нам пример и помощь наших немецких друзей".     |
+------------------------------------------------------------+
   ("Новое украинские слово", 14 мая 1942 г.)

   -- Вот,  --  сказала Лена,  --  и приехали. Двадцатому веку
нужна рабочая сила с  некоторым образованием,  но не чересчур.
Рабы должны уметь расписываться,  читать приказы и считать. Но
чрезмерные умники всегда были врагами диктатур.
   -- Я преподавать не буду, -- сказала мать.
   -- Заставят, думаю.
   -- Не  заставят,  лучше пусть берут в  Германию.  Где найти
работу, срочно, срочно?..
   -- Это  не  укладывается в  голове!  --  воскликнула  Лена,
изумленно вертя в  руках газету.  --  Это  черным по  белому и
всерьез. Какой-то чудовищный парадокс! После всех Возрождений,
философий,  великих  наук  и  литератур открыто  наконец,  что
чрезмерное образование --  зло.  Идите, дети, работать. Во имя
оздоровления и дальнейшей поступи вперед.
   -- А я? -- спросил я. -- У меня уже четыре класса...
   -- Ты уже образованный,  чисти сапоги и  продавай сигареты.
Кстати,   --   сказала  Лена,   --  висит  приказ,  что  детям
запрещается торговать на  улицах,  иди прочти,  как достаточно
образованный.
   -- Ты слышал? -- сказала мать.
   -- А! Я не попадусь, -- сказал я.
   Узнав,  что заводу "Спорт" требуется курьер-уборщица,  мать
спешно уволилась из школы и  перешла на завод А в мае начались
занятия первых --  четвертых классов. Дети учили немецкий язык
и разучивали немецкие песни
   Я ходил под окнами и слушал, как поют про Кукушку и Осла:

                Ди Ку-кук унд дер Э-эзель...

   Но  списки детей  старше одиннадцати лет  были  переданы из
школ в управу (вот зачем их составляли), и мне пришла повестка
явиться для трудоустройства.
   Весь  наш  бывший четвертый "А"  класс  пошел работать Жора
Гороховский попал на  завод "Главпищемаш",  где прежде работал
его  отец  Он  там  таскал  всякое железо,  кирпичи,  ходил  в
замасленных  лохмотьях,   перепачканный  мазутом,   маленький,
худенький, страшненький из-за этого въевшегося в лицо мазута.
   А  меня направили в  огородную бригаду при  санатории "Кинь
грусть".
   Санатория, собственно, не было, он стал большим хозяйством.
   Нас было около тридцати мальчиков и девочек, нам дали тяпки
и поспали на прополку.
   Я  вставал  на  рассвете,  клал  в  авоську железную миску,
ложку,  бутылку с водой и хлеб,  Выходил в шесть утра,  потому
что  топать надо было километра три,  а  опоздавшим не  давали
завтрака  Мы  сходились к  половине  седьмого  и  получали  по
черпаку  горячей  водички с  пшеном.  Затем  мы  строились,  и
старик, которого все называли Садовником, вел нас на огороды.
   Каждому давалась полоса картошки или  капусты в  два  метра
ширины.  Огороды были бесконечные,  солнце пекло.  Я халтурил;
присыпал землей сорняки,  -- хотя Садовник иногда шел по нашим
следам,  разгребал землю,  тогда давал по  шее.  Зато я  часто
кончал свою полосу первым и мог передохнуть на меже.
   Днем  был получасовой обеденный перерыв, черпак супа. Затем
работали  до  восьми  вечера,  итого тринадцать часов. Уставал
зверски, иногда (солнца напекало) падал.
   Но было и счастье -- когда ставили на помидоры.
   Они  были  еще  зеленые,   маленькие  и   твердые,   но  мы
накидывались  на  них,  как  саранча.  Вокруг  были  роскошные
фруктовые сады,  но  нас  водили  только  строем,  ни  шагу  в
сторону, и мы на яблоки только смотрели. Фрукты для немцев.
   Шеф-немец,  руководивший хозяйством,  затеял  строительство
крольчатника,   и   на   него  пригнали  из   Дарницы  десяток
военнопленных.  Трава  на  территории санатория была  высокая,
густая,  с  ромашками,  и они упали в нее на коленки,  выбирая
самые вкусные стебли,  они  упивались,  блаженствовали в  этой
траве.
   Мы таскали им окурки и сами,  сев в кружок, учились курить.
Мне это понравилось,  я  стал курить,  как заправский рабочий,
потому что какой же рабочий не курит?
   Я  рассказал  деду  про Садовника, и он закричал: "Так я же
его  знаю,  это  ж  мой  друг, скажу, чтоб он тебя не бил!" На
следующий  день,  построив  нас,  Садовник  спросил;  "Кто тут
Анатолий  Кузнецов?"  Я шагнул вперед, "Подойдите еще двое, вы
переводитесь на более легкую работу".
   Нас  послали собирать липовый цвет.  Нашего брата хлебом не
корми,  а пошли лазить по деревьям. Липы в парке "Кинь грусть"
огромнейшие,   двухсотлетние,  может  быть,  они  видели  саму
императрицу Екатерину Вторую, которая, по преданию, заезжала в
этот парк с Потемкиным,  который почему-то хандрил,  и сказала
ему: "Посмотри, как хорошо! Кинь грусть!"
   Самые богатые соцветия у лип на верхушках,  на самых концах
веток У каждого из нас была норма.  Садовник принимал по весу,
и если не хватало,  не давали супу,  так что мы старались, и я
забирался на такие верхотуры,  что хоть вниз не смотри,  И вот
однажды обломился я  вместе  с  верхушкой и  полетел с  высоты
шестиэтажного  дома.   Почему  я  жив?   Потому  что  по  пути
встретились густые ветки,  принявшие меня,  как гамак,  я было
совсем прошел сквозь них, но успел ухватиться руками.
   Так в  двенадцать с  половиной лет началась моя официальная
трудовая деятельность,  чтобы я  не рос в этом мире чрезмерным
умником,  чтобы не доставлял беспокойства тем, кто за меня все
продумал и  строго определил мое  место в  жизни до  скончания
веков.



   Трамвай ╧  12 прежде ходил в  Пущу-Водицу около часа в один
конец и почти все лесом.  А едет он быстро,  этаким экспрессом
несясь  по  бесконечному зеленому  туннелю  соснового бора,  и
ветки орешника хлещут по окнам.
   Чтобы  пройти этот  путь  пешком по  шпалам,  нам  с  дедом
понадобился  почти  целый  день.  Рельсы  были  ржавые,  между
шпалами  буйно   росла  трава,   качались  головки  ромашек  и
васильков.  Иногда  навстречу  попадались расстроенные люди  и
говорили:
   -- Не ходите, у детского санатория все отбирают.
   И  правда,  у  детского туберкулезного санатория сидели под
сосной   трое  полицаев;  возле  них  высилась  куча  узелков,
бидончиков,  мешков.  И  здесь  установили пост. Все дороги на
Киев были перекрыты, и грабеж был вполне законный,
   Давным-давно  когда-то  дед  поработал  и   на  мельнице  в
Пуще-Водице,  тут  проходила его молодость,  тут они с  бабкой
жили первый год после женитьбы, и дед хорошо знал окрестности.
   -- Вот холеры проклятые,  --  сказал он озабоченно, -- но я
знаю тропинки, мы их лесом обойдем.
   А ноги у нас здорово гудели, когда мы к вечеру добрались до
четырнадцатой линии.  Там есть пруд с  плотиной,  и  у плотины
торчали почерневшие сваи,  на которых некогда стояла мельница;
дед постоял и задумчиво посмотрел на них.  В мешках за плечами
мы несли на обмен бабкины вещи:  юбки,  кофты, высокие ботинки
со шнурками.
   За прудом,  в  селе Горенка,  мы ночевали в  пустом сарае у
старого лесника,  еще  помнившего деда.  Вышли на  рассвете по
росе  и  опять  топали целый  день  глухими лесными дорогами и
совсем свалились с ног от усталости и голода, когда показалась
река Ирпень и деревня с таким же названием.
   Дед  рассчитывал зайти дальше,  но  мы  устали и  принялись
менять здесь.  Ходили от  хаты  к  хате,  стучали,  будоражили
собак.
   Больше суток мы ходили по деревням,  пока набрали две торбы
муки,  кукурузы и  фасоли.  Обратный же  путь мне не забыть до
семой смерти.
   Шли мы медленно и тяжко, через каждые полкилометра садились
отдыхать; мешки казались набитыми булыжниками Дед стонал, охал
и иногда плакал:  как-никак ему было семьдесят два года.  Надо
было  перейти речку  по  кладкам,  это  были  жерди высоко над
водой,  они качались. Я храбро перебежал, а дед остановился --
и никак.  Я перенес мешок, а дед, долго, испуганно цепляясь за
меня и за жерди, перелезал на четвереньках. Кто бы взглянул --
помер со смеху.
   Ночевали в  стоге сена.  Утром спину,  руки и  ноги здорово
ломило  и  жгло.  Опять  поперли,  шли  немного  --  садились;
подниматься же  --  ну  никаких сил;  ты  встаешь,  а  тело не
слушается.
   А  вокруг леса,  леса,  иногда прогалины у  хуторов с буйно
цветущей картошкой, но я видел все это как сквозь туман.
   Дед,  учитывая  КП  у  детского санатория,  решил  обходить
Пущу-Водицу с запада,  и мы вышли на довольно широкую, твердую
дорогу.  Вдруг  сзади послышался мотор,  и,  обдав нас  пылью,
проехал  грузовик  с   двумя  немцами  в   кабине.   Он  резко
затормозил, шофер высунулся и смотрел, как мы подходим. Сердце
у меня упало.
   -- Битте,   --   сказал  шофер,   указывая  на  кузов.   --
Ехать-ехать!
   Было не похоже,  что он собирается грабить.  Что ж, была не
была,  мы  залезли,  машина помчалась по дороге.  Я  подставил
ветру лицо и наслаждался,  отдыхая. И так мы проехали столько,
сколько не  прошли бы пешком и  до ночи.  Показался город,  мы
поняли,  что  объезжаем его  с  запада  и  выедем  куда-то  на
Брест-Литовское шоссе.
   Дед забарабанил в  кабину.  Машина остановилась среди поля.
Мы слезли, дед протянул узелок муки -- плату за проезд.
   Шофер посмотрел на нас, качнул головой:
   -- Нэт, нэт. Стареньки, маленьки. Нэт.
   Мы стояли, не веря Шофер усмехнулся и тронул.
   -- Данке!  Спасибо!  --  закричал я.
   Он  помахал  рукой.  Дед  кланялся  в пояс вслед машине. Мы
взвалили  мешки  на  плечи  и  пошли че рез поле к видневшимся
крышам  Куреневки.  Долго  шли  переулками,  петляли  и  вышли
наконец по Белецкой улице прямо к нашему мосту, откуда до дома
было  три  минуты  ходьбы.  Плеч  и ног мы уже не чувствовали,
тащились, как марафонцы на финише, И вот тут-то нас остановили
два полицая.
   -- Далеко несете?  --  иронически спросил один. Мы стояли и
молчали, потому что это было невероятно, этого не могло быть.
   -- Скидай,  --  сказал другой и стал деловито помогать деду
снимать мешок.
   -- Голубчики, -- прошептал ошарашенный дед, -- голубчики...
   -- Идите, идите, -- сказал первый полицейский.
   -- Голубчики, миленькие! -- Дед был готов упасть на колени.
   Полицаи,  не обращая внимания, понесли наши мешки к столбу,
где  уже  лежало  несколько кошелок. Оказывается, они устроили
новое  КП  и  здесь,  на  подходе  к базару. Я потянул деда за
рукав, он совсем обезумел. Я его с трудом дотащил домой, а сам
завалится отдыхать и отсыпаться, потому что утром надо было на
работу.  Садовник  по  дружбе  с  дедом  отпустил меня втихаря
прогуляться на обмен. Ну вот, значит, я прогулялся.

   Делается  это  очень  просто.  Кошелка  загружается  разной
картошкой,  морковкой,  сверху  кладутся  пол-буханки  хлеба и
кусочек  сала,  все  это покрывается газетой. Затем мать берет
тебя  за  руку  и ведет в управу. Входить в нее жутковато, это
место,  где  решается  все:  человеческая  жизнь, еда, работа,
смерть,   --   откуда   отправляют   в   Германию   или  могут
рекомендовать в Яр.
   Немцев  нет,  за  столами  сидят  фольксдойчи  или  "щирые"
украинские  дядьки  в  вышитых  сорочках,  с  усами;  этих  не
обдуришь,  как немцев,  эти свой народ знают.  И все они пишут
повестки, составляют списки, и расхаживает плотная, энергичная
женщина с  мужскими ухватками,  одетая в строгий серый жакет и
серую юбку, с холодным взглядом и безапелляционным голосом:
   -- Если вы  не  хотите работать,  мы  можем вас  передать в
гестапо... В случае невыполнения вами займется гестапо...
   Мать  подводит тебя к  столу какой-то  тетки,  у  которой в
руках твоя  судьба.  Ставит кошелку к  ножке стола и  сдвигает
газету так,  чтобы из-под нее выглядывали хлеб и  уголок сала,
крохотный  кусочек  сала,  как  спичечный коробок,  но  из-под
газеты не видно, какой он, видно лишь, что сало.
   Униженно  склонившись,  мать  объясняет,  что  тебе  грозит
туберкулез, тяжело работать на огородах, несет прочую ересь, а
ты  в  это время тоже не стоишь без дела и,  сгорбившись,  изо
всех сил напускаешь на себя несчастный вид.
   Тетка  окидывает  тебя  взглядом,  недовольно сопит,  молча
роется в списках, находит твою фамилию, вычеркивает, вписывает
в другой список и говорит:
   -- Завтра к семи на проходную консервного.
   Ты  изображаешь  счастье,  мать  благодарит  и  кланяется и
поскорее уводит тебя, забыв под столом кошелку.

   На консервном заводе кислый,  острый запах въедается в нос,
как  ввинчивается.  Но  тут  останется голодным лишь тот,  кто
совсем дурак.
   На  широкий двор прибывали длинные грузовики с  тыквами,  и
наша  мальчишеская бригада  их  разгружала.  Попадались  тыквы
расколотые,  а  нет --  мы сами разбивали их,  запускали руки,
выгребали белые скользкие семечки и  набивали ими рты.  Отныне
дома я ничего не ел,  целый день питался семечками,  Случилось
несчастье:  я  зазевался,  на  меня  открылся борт  машины,  и
обвалом посыпались тыквы.  Набило шишек, отломился кусок зуба,
но полежал под стенкой и отошел.
   Больше всего я  ненавидел,  когда нас  ставили на  погрузку
повидла.  Оно было в полупудовых запечатанных жестяных банках,
носишь его,  вот оно,  под руками, а не поживишься. Это немцам
его жрать.
   Цеха  сильно  охранялись,  но  однажды,  нагрузив очередную
машину,  мы увидели,  что вахтер отлучился,  и  вдвоем с одним
мальчишкой кинулись в  цех.  Там  было  полутемно и  жарко,  в
котлах  булькало и  кипело.  Мы  кинулись к  первой попавшейся
работнице в замусоленном халате;
   -- Теть, повидла!
   -- Ой,  бедняги, сюда, скорей! -- Она затолкала нас куда-то
под сплетение железных стоек, отлучилась и вернулась с помятой
коробкой,  до половины наполненной горячим тыквенным повидлом.
Ух, и повезло!
   Наш  рабочий день  продолжался двенадцать часов.  Потом нас
строили,  вели к проходной и тщательно обыскивали, выпуская по
одному.  Все было законно,  и я считал, что мне все-таки везет
больше,  чем не везет,  хвастался дома и  рассказывал деду про
богатства на консервном заводе,  про то,  как я  наедаюсь.  Но
он-то был свирепо голодный и  поэтому держался другого мнения.
Он злился, что я ничего не ношу домой.
   -- Тут  есть один жук,  --  сказал он  однажды.  --  Делает
колбасу  втихаря,   без   патента,   ищет  помощника,   только
надежного,  чтоб не болтал.  Давай я тебя устрою, а он обещает
кормить и костями платить.
   -- Кости -- это надо, -- сказал я. -- А как же мне с работы
уволиться? Я в списках.
   -- Неси кошелку,  --  сказал дед.  --  Не  подмажешь --  не
поедешь.
   Я  еще  некоторое время работал на  заводе,  потом решился.
Отнес кошелку. Подмазал. Поехал.



   Эта  почти  невероятная  история произошла летом 1942 года,
она  была  так  популярна,  что одно время про овраг говорили.
"Тот  Бабий Яр, где футболистов расстреляли". Она ходила тогда
в  форме  легенды,  которая настолько хороша и законченна, что
мне хочется привести ее целиком. Вот она.

   Футбольная команда киевского "Динамо" до  войны была  одной
из  лучших  команд  страны.  Болельщики хорошо знали  игроков,
особенно знаменитого вратаря Трусевича.
   Из-за  окружения команда не смогла эвакуироваться.  Сначала
они   сидели  тихо,   устраивались  на   рабо  ту   кто  куда,
встречались. И, тоскуя по футболу, стали устраивать тренировки
на каком-то пустыре. Об этом сразу узнали окрестные мальчишки,
жители, а потом дошло до немецких властей.
   Они вызвали футболистов и сказали:  "Зачем вам пустырь? Вот
прекрасный стадион пустует,  пожалуйста,  тренируйтесь.  Мы не
против спорта, наоборот".
   Динамовцы  согласились  и   перешли  на   стадион.   Спустя
некоторое время немцы вызывают их и  говорят:  "Мирная жизнь в
Киеве  налаживается,  уже  работают  кинотеатры,  опера,  пора
открывать стадион.  Пусть все видят, что мирное восстановление
идет полным ходом.  И  мы  предлагаем вам  встречу со  сборной
вооруженных сил Германии".
   Динамовцы  попросили  время  подумать.  Одни  были  против,
считая,   что   играть   с  фашистами  в  футбол  --  позор  и
предательство.  Другие возражали: "Наоборот, мы их разгромим и
опозорим  перед  всем народом, подымем дух у киевлян". Сошлись
на  втором.  Команда  стала  усиленно  готовиться,  ее назвали
"Старт".
   И  вот  на  улицах  Киева  появились  яркие афиши: "ФУТБОЛ.
Сборная вооруженных сил Германии -- сборная города Киева".
   Стадион  был полон; половину трибун занимали немцы, прибыло
высокое   начальство,   сам  комендант,  они  были  веселые  и
предвкушали  удовольствие;  худшие  места заняли жители Киева,
голодные, оборванные.
   Игра   началась.   Динамовцы   были   истощены   и   слабы.
Откормленные немецкие футболисты грубили, откровенно сбивали с
ног,  но судья ничего не замечал. Немцы на трибунах заорали от
восторга,  когда в ворота киевлян был забит первый гол. Другая
половина  стадиона мрачно  молчала:  и  тут,  в  футболе,  они
оплевывали нас.
   Тогда  динамовцы,   как  говорится,  взялись.  Их  охватила
ярость.  Неизвестно откуда пришли силы. Они стали переигрывать
немцев и ценой отчаянного прорыва забили ответный мяч.  Теперь
разочарованно промолчали немецкие трибуны, а остальные кричали
и обнимались.
   Динамовцы вспомнили свой  довоенный класс  и  после удачной
комбинации провели второй  гол.  Оборванные люди  на  трибунах
кричат; "Ура!", "Немцев бьют!"
   Это "Немцев бьют!"  уже выходило за  пределы спорта.  Немцы
заметались перед трибунами,  приказывали:  "Прекратить!" --  и
строчили в  воздух.  Кончился первый  тайм,  команды  ушли  на
отдых.
   В  перерыве  к динамовцам зашел офицер из ложи коменданта и
очень  вежливо сказал следующее: "Вы молодцы, показали хороший
футбол,  и мы это оценили. Свою спортивную честь вы поддержали
достаточно.  Но теперь, во втором тайме, играйте спокойнее, вы
сами понимаете, нужно проиграть. Это нужно. Команда германской
армии  никогда еще не проигрывала, тем более на оккупированных
территориях.  Это  приказ.  Если  вы  не проиграете, -- будете
расстреляны".
   Динамовцы  молча   выслушали  и   пошли  на   поле.   Судья
просвистел,  начался второй  тайм.  Динамовцы играют  хорошо и
забивают в ворота немцев третий гол.  Половина стадиона ревет,
многие  плачут  от   радости;   немецкая  половина  возмущенно
голгочет.  Динамовцы забивают еще один гол.  Немцы на трибунах
вскакивают,  хватаются  за  пистолеты.  Вокруг  зеленого  поля
побежали жандармы, оцепляя его.
   Игра  идет  на  смерть,  но  наши  трибуны этого не знают и
только   радостно   кричат.   Немецкие  футболисты  совершенно
сломлены   и  подавлены.  Динамовцы  забивают  еще  один  гол.
Комендант со всеми офицерами покидает трибуну.
   Судья  скомкал  время,  дал финальный свисток; жандармы, не
дожидаясь,  пока  футболисты  пройдут  в  раздевалку, схватили
динамовцев  тут  же,  на  поле,  посадили  в закрытую машину и
отвезли в Бабий Яр.
   Такого случая еще не знала история мирового футбола. В этой
игре  спорт  был  насквозь политичным.  У  динамовцев не  было
другого оружия,  они превратили в оружие сам футбол,  совершив
подлинно бессмертный подвиг. Они выигрывали, зная, что идут на
смерть,  и  они  пошли на  это,  чтобы напомнить народу о  его
достоинстве.

   В действительности эта история была не такой цельной,  хотя
закончилась именно так,  но, как все в жизни, была сложнее уже
хотя бы потому,  что происходила не одна игра,  а  несколько и
злоба немцев поднималась от матча к матчу.
   В  оккупации динамовцы оказались не  потому,  что не  могли
выехать,  а они были в Красной Армии и попали в плен.  Большая
часть их  стала работать на  Первом хлебозаводе грузчиками,  и
сперва из них составили команду хлебозавода.
   В  Киеве был  немецкий стадион,  куда  киевлянам доступа не
было.  Но  действительно 12  июля  1942  года  по  городу были
расклеены афиши:

+------------------------------------------------------------+
|   ОТКРЫТИЕ УКРАИНСКОГО СТАДИОНА                            |
|   Сегодня  в  16  часов  открывается Украинский стадион (Б.|
|Васильковская, 51, вход с Прозоровской).                    |
|   Программа   открытия   такая:  гимнастика,  бокс,  легкая|
|атлетика  и  самый  интересный номер программы -- футбольный|
|матч (в 17 час. 30 мин.)                                    |
+------------------------------------------------------------+
   ("Новое украинское слово", 12 июля 1942 г. )

   Действительно, в этом матче была побеждена команда какой-то
немецкой воинской части, это немцам не понравилось, но никаких
эксцессов не произошло. Просто немцы, рассердясь, выставили на
следующий матч, 17 июля, более сильную воинскую команду "PGS".
Она  была  разгромлена,  буквально  разгромлена  "Стартом"  со
счетом 6:0.
   Бесподобен отчет об этом матче в газете:

+------------------------------------------------------------+
|   "...Но  выигрыш этот уж никак нельзя признать достижением|
|футболистов  "Старта". Немецкая команда состоит из отдельных|
|довольно сильных футболистов, но командой в полном понимании|
|этого   слова  назвать  ее  нельзя.  И  в  этом  нет  ничего|
|удивительного,  ибо  она  состоит  из  футболистов,  которые|
|случайно  попали  в  часть,  за  которую  они  играют. Также|
|ощущается недостаток нужной тренировки, без которой никакая,|
|даже наисильнейшая команда не сможет ничего сделать. Команда|
|"Старт", как это всем хорошо известно, в основном состоит из|
|футболистов  бывшей  команды  мастеров  "Динамо",  поэтому и|
|требовать  от  них  следует значительно большего, нежели то,|
|что они дали в этом матче".                                 |
+------------------------------------------------------------+
   (Там же, 18 июля 1042 г.)

   Плохо  скрытое  раздражение  и   извинения  перед  немцами,
звучащие в  каждой строчке этой  заметки,  были только началом
трагедии.
   19 июля,  в  воскресенье,  состоялся матч между "Стартом" и
мадьярской командой "MSG.  Wal".  Счет 5: 1 в пользу "Старта".
Из отчета об этом матче:

+------------------------------------------------------------+
|   "...Несмотря на общий счет матча, можно считать, что сила|
|обеих команд почти одинакова".                              |
+------------------------------------------------------------+
   ("Новое украинское слово", 24 июля 1942 г.)

   Венгры предложили матч-реванш, и он состоялся 26 июля. Счет
3:2  в  пользу "Старта". Вот-вот, кажется, его уже сломят -- и
немцы получат удовольствие.
   И  вот  на  6 августа назначается встреча "Старта" с "самой
сильной",  "сильнейшей",  "всегда только побеждающей" немецкой
командой   "Flakelf".  Газета  авансом  просто  захлебывалась,
расписывая  эту  команду,  приводила  баснословное соотношение
забитых  и пропущенных ею до сих пор мячей и тому подобное. На
этом-то  матче и произошел разгром, вошедший в легенду. Отчета
о нем газета не поместила.
   Однако   футболисты   еще  не  были  арестованы.  Маленькое
объявление 9 августа в "Новом украинском слове":

+------------------------------------------------------------+
|   "Сегодня  на  стадионе  "Зенит" в 5 час. вечера состоится|
|вторая  товарищеская встреча лучших футбольных команд города|
|"Flakelf" и хлебозавода ╧ 1 "Старт".                        |
+------------------------------------------------------------+

   "Старту"   предоставлялась   последняя   возможность.    Он
разгромил немцев в  этом матче,  а  16 августа со счетом 8:  0
победил  украинскую националистическую команду  "Рух".  Только
после этого футболисты были отправлены в Бабий Яр.
   Это было время, когда шла напряженная битва на Дону и немцы
выходили на подступы к Сталинграду.



   НАПОМИНАНИЕ. Вот вы читаете эти истории. Может быть, где-то
спокойно пробегаете глазами,  может быть,  где-то  (моя  вина)
скучаете,  в общем,  "беллетристика есть беллетристика".  Но я
упрямо и еще раз хочу напомнить,  что здесь нет беллетристики.
ВСЕ ЭТО БЫЛО.  Ничего не  придумано,  ничего не  преувеличено.
Наоборот,   я  даже  кое-что  опускаю,   например,   некоторые
подробности убийств...  Все,  что я рассказываю, было на самом
деле,  было  с  живыми людьми,  и  ни  малейшего литературного
домысла в этой книге нет.
   Есть тенденция. Разумеется, я пишу тенденциозно, потому что
даже  при  всем  стремлении  быть  объективными  мы   не  быть
тенденциозными не можем.
   Моя  тенденция --  в  ненависти.  К  фашизму  во  всех  его
проявлениях.  Но  независимо от  этой тенденции за  абсолютную
достоверность всего  рассказанного я  полностью  отвечаю,  как
живой свидетель.
   И  вот,   ребята  рождения  сороковых  годов  и  дальше,  я
признаюсь вам,  не боясь показаться сентиментальным, что порой
изумленно смотрю на мир и думаю:
   "Какое  счастье, подумать только, что нынче по улицам можно
ходить, когда тебе захочется, хоть в час ночи, хоть в четыре!"
Можно  до  одури  слушать  радиоприемник  или завести голубей.
Досадно  разбуженный среди ночи мотором, сонно злишься: "Сосед
с  пьянки  на  такси приехал" -- и переворачиваешься на другой
бок. Не люблю ночного воя самолетов; как загудит, кажется, всю
душу  выворачивает, но тут же говоришь себе: "Спокойно, это же
свои, это не то". А утром приходят газеты, в которых пишется о
войнах  в  далеких южных и восточных странах... Говорят, мы не
замечаем здоровья, пока оно есть, плачем, только его потеряв.
   Смотрю изумленно на этот изменчиво благополучный мир.



   Давыдов был арестован очень просто и буднично.
   Он шел по улице, встретил товарища, Жору Пузенко, с которым
учился,  занимался в  спортивной секции,  вместе  к  девчонкам
ходили. Разговорились, Жора улыбнулся:
   -- Что это ты, Володька, по улицам ходишь? А ну-ка, пойдем.
   -- Куда?
   -- Пойдем-пойдем...
   -- Да ты что?
   Жора все улыбался.
   -- Пойдешь или нет? Могу документы показать.
   Он  вынул  документы  следователя  полиции,   переложил  из
кармана  в  карман  пистолет,  продемонстрировал  его  как  бы
нечаянно.
   День  был  хороший,  солнечный,  улица была полна прохожих,
немцев. Двинулись. Давыдов тихо спросил:
   -- Тебе не стыдно?
   -- Нет,  --  пожал  Пузенко плечом.  --  Я  за  это  деньги
получаю.
   Так  мило  и спокойно они пришли в гестапо, на Владимирской
улице,  дом 33. Дом этот находится недалеко от площади Богдана
Хмельницкого,  почти  напротив  Софийского  собора,  он  сразу
бросается  в  глаза, огромный, темно-серый, но кажущийся почти
черным  из-за  контраста  с  соседними  домами.  С колоннами и
портиком, он, как гигантский комод, воз вышается над пропахшей
пылью   веков  Владимирской.  Его  строили  до  революции  для
губернской  земской  управы,  но не закончили, и при Советской
власти в нем стал Дворец труда. Потом в доме помещался один из
народных  комиссариатов Украинской ССР до самого отступления в
1941  году.  Теперь  его  заняло  гестапо.  За  величественным
фасадом   находились   отлично  оборудованные  следовательские
кабинеты,  а во дворе, скрытая от любопытных глаз, -- каменная
тюрьма, соединенная с главным зданием переходами.

   Давыдов был рядовым в 37-й армии, он попал в плен у деревни
Борщи,  прошел Дарницкий лагерь и несколько других и бежал под
Житомиром.  У  него  в  Киеве был  знакомый врач,  связанный с
партизанами   в   Иванковском  районе,   куда   он   отправлял
медикаменты,  Давыдов должен был отправиться с медикаментами в
Иванков, когда произошел этот нелепый арест.
   Осталось  неизвестным,   что  и  откуда  знал  Пузенко,  но
Давыдова   поместили  в   самую   страшную,   так   называемую
"жидовскую" камеру,  как селедками набитую людьми,  ожидавшими
отправки в  Бабий  Яр.  Давыдов  понял,  что  дело  его  почти
безнадежно.
   Его  вызвали на  допрос и  потребовали рассказать,  что  он
знает о партизанах, а также правда ли, что он еврей.
   Давыдов стал кричать,  что никакой он не еврей и никакой не
партизан,  а Пузенко сводит с ним личные счеты. Его провели на
комиссию,  где  немецкие  врачи  обследовали  его  на  предмет
еврейских признаков,  но дали отрицательное заключение. Тем не
менее  его  отвели обратно в  ту  страшную камеру,  потому что
выпускать оттуда было не принято.  Это как конвейер;  попал --
катись, обратного хода нет.
   Людей из камеры уводили,  и они не возвращались,  а Давыдов
все сидел.  Наконец,  когда осталось десять человек, их вывели
во двор, где стояла машина, которую они сразу узнали.
   Это  была  одна  из   душегубок,   известных  всему  Киеву,
"газенваген",  как называли ее  немцы.  Она представляла собой
что-то вроде нынешних автомобилей-холодильников. Кузов был без
окон,  обшит доской-вагонкой,  покрашен в  темный цвет,  сзади
имелась двустворчатая герметическая дверь,  внутри  кузов  был
выстелен железом,  на полу --  съемная решетка.  Десять мужчин
разместились просторно,  и  к  ним  подсоединили еще  девушку,
очень красивую еврейку из Польши.
   Они все стали на решетку,  держась за стены,  двери за ними
закрыли и так, в полной темноте, куда-то повезли.
   Давыдов понимал,  что сейчас они приедут в Бабий Яр,  но не
увидят его, потому что через отверстие у кабины водителя будет
пущен газ.
   Смертники не  разговаривали,  а  ждали лишь  этого момента,
чтобы попрощаться.
   Но   машина  все   ехала,   качалась,   приостанавливалась,
трогалась  и  вот,  кажется,  совсем  остановилась.  Залязгала
дверь, из нее брызнул свет -- и голос:
   -- Выходи!
   Они торопливо,  глотая воздух,  вышли,  по привычке стали в
ряд.  Вокруг были колючие заграждения, вышки, разные строения.
Эсэсовцы и полиция.
   Подошел здоровый,  ладно сложенный русский парень в папахе,
в  галифе и блестящих сапогах (потом узнали,  что это бригадир
Владимир Быстров),  в руках у него была палка,  и он с размаху
ударил каждого по голове:
   -- Это  вам посвящение!  Слушай команду.  На  зарядку шагом
марш!  Бегом!..  Стой!.. Кругом!.. Ложись!.. Встать!.. Гусиным
шагом марш!.. Рыбьим шагом!..
   Полицейские  бросились  на  заключенных,  посыпались  удары
палками,  сапогами,  крик и  ругань.  Оказалось,  что "гусиным
шагом" --  это надо идти на корточках,  вытянув руки вперед, а
"рыбьим" --  ползти  на  животе,  извиваясь,  заложив руки  за
спину.  (Узнали также  потом,  что  такая зарядка делалась для
всех новичков,  чтобы их  ошарашить;  били на  совесть,  палки
ломались на спинах, охрана вырезала новые.)
   Доползли до  огороженного пространства внутри  лагеря,  там
опять  выстроились,  и  сотник  по  фамилии  Курибко  прочитал
следующую мораль:
   -- Вот. Знайте, куда вы попали. Это Бабий Яр. Разница между
курортом и  лагерем ясна?  Размещаетесь по  землянкам,  будете
работать.   Кто  будет  работать  плохо,   нарушит  режим  или
попытается бежать, пусть пеняет на себя.
   Девушку  отделили и  отправили на  женскую половину лагеря,
мужчин повели в землянку.
   Землянки   тянулись   в   два   ряда:   обычные   землянки,
бригадирская, "жидовская", "больничная". Та, в которую привели
Давыдова, была обыкновенным блиндажом без окон, с единственной
дверью и рядами двухэтажных нар;  пол был земляной,  в дальнем
конце плита,  под  потолком тусклая лампочка,  дух был тяжкий,
как  в  берлоге.  Каждому определили место,  и  лагерная жизнь
началась.
   Позже Давыдов думал,  почему немцы не  включили газ  или не
расстреляли сразу,  но дали отсрочку, поместив в этот странный
лагерь.  Зачем  он  вообще существовал?  Объяснение,  пожалуй,
одно.  К своей системе Освенцимов,  Бухенвальдов и Дахау немцы
приходили не  сразу,  они  экспериментировали.  Они начинали с
того,  что  просто  расстреливали,  но  потом,  будучи  людьми
хозяйственными и  педантичными,  нащупывали форму этих "фабрик
смерти",  где,  прежде чем убить людей, из них извлекалась еще
какая-то польза.
   Овраг  с  ежедневными расстрелами продолжал функционировать
нормально.  Убивались такие враги,  которых сажать в лагерь --
только беспокойство.  Их привозили,  гнали в  овраг по тропке,
клали на землю под обрывом и строчили из автоматов.  Почти все
что-то кричали,  но издали нельзя было разобрать.  Потом обрыв
подрывали, чтобы засыпать трупы, и так перемещались все дальше
вдоль  обрыва.  На  раненых  не  тратили патронов,  но  просто
добивали их лопатами.
   Однако некоторых вроде Давыдова, особенно тех, кто выглядел
поздоровее, а вина была сомнительной, помещали сперва в лагерь
над оврагом,  который выстроили к весне 1942 года, и здесь при
экзекуциях  и   самом   образе   лагерной   жизни   происходил
естественный отбор.  Немцы не  спешили расстреливать тех,  что
выживали; они знали, что это от них никогда не уйдет.

   Итак, каждый день в половине шестого утра раздавались удары
по  рельсу. Заключенные быстро-быстро, за каких-нибудь полторы
минуты  одевались  и  под  крики  бригадиров  валили  из  всех
землянок   --   заросшие,   костлявые,  звероподобные,  быстро
строились,  пересчитывались, и следовала команда: "Шагом марш,
с песней!"
   Именно  так.  Без  песни  в  лагере шагу не делали. Полицаи
требовали петь народные "Распрягайте, хлопцы, коней", "Ой, ты,
Галю,   Галю   молодая"   или,  солдатскую  "Соловей-пташечка,
канареечка  жалобно  поет", а особенно любили "Дуня -- я, Дуня
--  я,  Дуня  ягодка  моя".  Бригадир  сам выкрикивал похабные
куплеты, а вся колонна подхватывала припев. Были случаи, когда
колонна,  озлобившись,  запевала  "Катюшу",  тогда  начиналось
побоище.
   Так с песнями выползали на центральный плац -- в очередь за
завтраком, получали по ломтику эрзац-хлеба и два стакана кофе,
вернее, какой-то остывшей мутной воды.
   Я  спрашивал у  Давыдова:  а  во  что получали?  Нужна ведь
какая-то  посуда?  Он  говорил:  у  кого был  котелок,  кто на
помойке достал консервную банку,  и потом многие ведь умирали,
посуда переходила по наследству.
   После  завтрака  опять  с  песнями  разводились  на  работу
бригадами по двадцать человек. Что это была за работа?
   Вот слушайте и вообразите.
   1. Обитатели "жидовской" землянки отправлялись копать землю
в  одном месте,  насыпали ее на носилки и  переносили в другое
место.  На  всем  пути  выстраивались в  два  ряда охранники с
палками, и люди несли носилки бегом по этому коридору.
   На  носилки  полагалось  накладывать  столько,   чтоб  едва
поднять,  а немцы молотили палками,  вопили, ругались: "Шнель!
Шнель!  Быстрее!" --  не работа, а прямо паника какая-то. Люди
выбивались из сил,  падали, и этих "доходяг" тут же выводили в
овраг  и  пристреливали либо  просто проламывали череп  ломом,
поэтому они  бегали из  последних сил  и  падали,  лишь  теряя
сознание.  Команды немцев уставали, сменялись, а ношение земли
продолжалось  до  ночи.   Таким  образом,   все  были  заняты,
деятельность так и бурлила.
   2. На отдаленном пустыре возводились непонятные сооружения,
часть заключенных отправлялась туда.  Строительство велось под
большим секретом,  поэтому те,  кто  уходил  туда  на  работу,
обратно уже не возвращались.  (Секрет раскрылся лишь потом:  в
Бабьем Яре создавался экспериментальный мыловаренный завод для
выработки мыла из убитых, но достроить его немцы не успели.)
   3.  Шла  разборка обветшавших бараков,  которые остались от
стоявшей на  этом  месте  до  войны  советской воинской части.
Лагерное начальство решило,  что  они  портят вид и  закрывают
обозрение  Между  прочим,   сюда,   в  бригаду  "гвоздодеров",
поступали самые отощавшие "доходяги" из русских землянок, они,
прежде чем отдать богу душу, дергали и ровняли ржавые гвозди.
   4.  Чтобы территория опять же  таки хорошо просматривалась,
вырубались все деревья и корчевались пни как по лагерю,  так и
вокруг него;  немцы чувствовали себя  лучше,  когда вокруг все
было голо.
   5.  Небольшая  группа  мастеровых  --  столяры,  сапожники,
портные, слесари -- работала в мастерских, обслуживая охрану и
делая  разные работы по  лагерю.  Это  были  "блатные" работы,
попасть на которые считалось большой удачей.
   6.  "Выездные" бригады  под  сильной  охраной  возились  на
Институтскую,  5, где строилось гестапо; иногда их же посылали
разбирать развалины.
   7.   Женщин  использовали  вместо  лошадей:   запрягали  по
нескольку в подводу, и они возили тяжести, вывозили нечистоты.

   Лагерем руководил штурмбаннфюрер Пауль фон Радомский, немец
лет   пятидесяти   пяти,   с  хриплым  голосом,  бритоголовый,
упитанный,  но  с  продолговатым сухим лицом, в роговых очках.
Обычно он ездил в маленькой черной легковой машине, правя сам,
рядом  сидела  пепельно-темная  овчарка Рекс, хорошо известная
всему  лагерю,  тренированная  рвать  мясо  людей, а на заднем
сиденье -- переводчик Рейн из фольксдойчей.
   У  Радомского были заместители:  Ридер по прозвищу "Рыжий",
законченный садист,  и специалист по расстрелам "Вилли", очень
высокий и худой.
   Далее  шла  администрация  из  самих заключенных: сотники и
бригадиры.  Особенно  выделялся  чех по имени Антон, любимец и
правая рука Радомского. Было уже известно: что Антон предложит
шефу,  то  и  будет; Антона боялись больше, чем самого шефа. У
женщин   бригадиром  была  двадцатипятилетняя  Лиза  Логинова,
артистка театра русской драмы, любовница Антона, не уступавшая
ему в садизме, зверски бившая женщин.
   Давыдов  подробно рассказывает об  этой  дикой  не  столько
жизни,  сколько полужизни,  потому что  каждый день можно было
запросто умереть. Умирали в основном вечером.
   После  работы  все   заключенные  собирались  на   плацу  и
выстраивались буквой  "П".  Начиналось самое  главное:  разбор
накопившихся  за  день  провинностей.   Если  был  побег,  это
значило,  что  сейчас расстреляют всю бригаду.  Если Радомский
прикажет, будут стрелять каждого десятого или пятого из строя.
   Все  смотрели  на  ворота:  если  несут  пулеметы,  значит,
сегодня   "концерт"   или   "вечер   самодеятельности",    как
иронизировали  полицаи.   На   середину  выходил  Радомский  с
помощниками,   и   объявлялось,   что  вот-де   сегодня  будет
расстрелян каждый пятый.
   У  стоящих  с  краю  в  первом  десятке  поднималась  дикая
молчаливая борьба:  каждый видел,  какой он  по  счету.  Ридер
начинал отсчет,  и каждый стоял,  замерев,  съежившись, и если
падало "Пять!",  Ридер выдергивал из строя за руку, и просить,
умолять  было  совершенно бесполезно.  Если  человек продолжал
упираться,  кричал;  "Пан,  пан,  помилуйте,  пан..." -- Ридер
выстреливал в  него  мимоходом из  пистолета и  продолжал счет
дальше.
   Ни в коем случае не следовало смотреть ему в глаза:  он мог
уставиться на кого-нибудь и  выдернуть без счета просто за то,
что ты ему не понравился.
   Далее отобранных подталкивали в  центр плаца,  велели.  "На
колени!"  Эсэсовцы или полицаи обходили и аккуратно укладывали
каждого выстрелом в затылок,
   Заключенных заставляли запевать песню, они обходили круг по
плацу и отправлялись по землянкам.
   Однажды прибыла партия  заключенных из  Полтавы.  Забили  в
рельс среди дня,  собрали всех на плацу и объявили, что сейчас
будут расстреляны украинские партизаны.  В центре плаца стояли
на коленях человек шестьдесят,  с руками назад, за ними встали
рядами полицаи,
   Вдруг   один   молоденький  полицай  закричал:   "Не   буду
стрелять!" Оказалось,  что среди заключенных его родной брат и
немцы специально подстроили этот спектакль: чтобы брат стрелял
в брата.
   К   полицаю   подбежал  немец,   достал   пистолет.   Тогда
молоденький полицай выстрелил,  но  ему тут же стало плохо,  и
его  увели.  Ему было лет девятнадцать,  убитому брату --  лет
двадцать  пять.  Всех  остальных стреляли зачем-то  разрывными
пулями, так что мозги летели прямо в лица стоявших в строю.

   За мелкие провинности назначалась порка. Выносили сделанный
в  столярке  стол с углублением для тела, человека клали туда,
прижимали  сверху  доской,  накрывавшей  плечи и голову, и два
здоровых  лба  из  лагерных  прихлебал  добросовестно молотили
палками,  которые  шутя  звали  "автоматами".  Получить двести
"автоматов" означало верную смерть.
   В  одной бригаде при вечерней поверке не  хватило человека.
Его быстро нашла собака в уборной висящим под стульчаками.  Он
хотел дождаться ночи,  чтоб бежать. Сотники били его на станке
палками до  тех пор,  пока мясо не стало отваливаться кусками,
били мертвого, расшлепав в тесто.
   Парнишка лет семнадцати пошел на помойку поискать еду.  Это
заметил  сам  Радомский,   он  осторожно,  на  цыпочках,  стал
подкрадываться,  доставая на  ходу револьвер,  --  выстрелил в
упор,   спрятал  револьвер  и  ушел,  удовлетворенный,  словно
бродячую собаку убил.
   Стреляли за  то,  что  второй раз  становился в  очередь за
едой;  сыпали "автоматы" за  то,  что не  снял шапку;  когда в
"больничной" землянке скоплялось много больных,  их  выгоняли,
клали на землю и  строчили из автоматов.  А  "зарядки" даже за
наказание не считались,  это было сплошь и  рядом:  "вставай",
"ложись", "рыбьим шагом"...
   Все это Давыдов видел своими глазами,  был бит,  пел песни,
стоял в  строю под отсчетом Ридера,  но  роковая цифра на него
все не выпадала.
   Радомский изобрел чисто свой,  уникальный способ наказания.
Заключенным велели  влезть на  дерево и  привязать к  верхушке
веревку. Другим заключенным велели дерево пилить. Потом тянули
за  веревку,   дерево  рушилось,  сидящие  на  нем  убивались.
Радомский всегда лично  выходил посмотреть и,  говорят,  очень
смеялся. Которые не убивались, тех Антон добивал лопатой.
   Быстрее  всех  гибли  евреи  или  полуевреи из  "жидовской"
землянки,  которых немцы со  свойственным им "юмором" называли
"зимль-команда" --  "небесная команда". Но другие изо всех сип
цеплялись за жизнь, боролись за еду. одежду.
   Одежду не  выдавали.  С  прибывающих снимали что получше --
сапоги,  пальто,  пиджак,  и  полицаи меня-ли это в  городе на
самогон. Поэтому каждый старался добыть одежду с трупов.
   С едой было сложнее. Кроме утреннего кофе -- темной бурды и
хлеба,  давали днем еще  баланду.  При тяжелой,  изнурительной
работе на такой еде, конечно, нельзя было протянуть, но иногда
поступали   передачи.    Женщины   бродили   вокруг    лагеря,
высматривали своих  и  бросали через проволоку хлеб.  Если  же
давали полицаю у  ворот литр-другой самогону,  то  он иной раз
передавал заключенному мешочек с пшеном или картошку.
   По утрам выделялись дежурные,  которые под конвоем обходили
проволочные  заграждения  под  напряжением в  2  200  вольт  и
длинными  палками  доставали погибших за  ночь  собак,  кошек,
ворон, иногда попадались даже зайцы.
   Все это они приносили в  "зону",  и начиналась "барахолка":
кусок кошки менялся на горсть пшена и  т.  п.  С помойки можно
было  стащить  картофельных  лушпаек.  Складывались  и  сообща
варили на плите свой суп, благодаря которому Давыдову и таким,
как он, и удавалось тянуть.
   Никто,   и  он  в  том  числе,  не  загадывал,  надолго  ли
оттягивается конец.  Тяга к  жизни существует в  нас,  пока мы
дышим. Одни прибывали, другие умирали -- сами ли, на плацу ли,
в овраге ли. Машина буднично работала.



   Мы жили,  как в  мертвом царстве:  что и как происходило на
свете --  одни слухи,  неизвестно, сколько в них правды. Тому,
что  писали немецкие газеты,  нельзя было  верить и  на  грош.
Читали только между строк.  Кто-то где-то слушал радио, кто-то
все знал,  но не мы. Однако с некоторых пор нам не стало нужно
и радио. У нас был дед.
   Он  прибегал  с  базара  или  от  знакомых  возбужденный  и
выкладывал,  когда  и  какой город у  немцев отбили и  сколько
сбито самолетов.
   -- Не-ет,  им  не  удержаться!  --  кричал он,  --  Наши их
разобьют.  Вот попомните мое слово.  Дай, господи милосердный,
дожить!
   После краха с нашим последним обменом дед перепугался не на
шутку.  Он  возненавидел  фашистов  самой лютой ненавистью, на
которую был способен.
   Столовую  для   стариков  давно  закрыли,   идти   работать
куда-нибудь в  сторожа деду  было  бессмысленно:  на  зарплату
ничего не купишь. И вот однажды ему взбрело в голову, что мы с
мамой для него --  камень на шее.  Он немедленно переделил все
барахло, забрав себе большую часть, и заявил:
   -- Живите за стенкой сами по себе,  а  я  буду вещи менять,
богатую бабу искать.
   Мама  только  покачала головой. Иногда она стучала к деду и
давала  ему две-три оладьи из лушпаек, он жадно хватал и ел, и
видно  было,  что  он  жутко  голодает, что тряпки, которые он
носит  на  базар,  никто  не  берет, а ему страшно хочется еще
жить, и он цепляется за что только может. Он позавидовал моему
бизнесу  и  сам взялся продавать сигареты. Все кусочки земли и
даже  дворик  он перекопал и засадил табаком, ощипывал листья,
сушил,  нанизав  на  шпагат,  и потом резал их ножом, а стебли
толок в ступе и продавал махорку на стаканы. Это его и спасло.
   Иногда  к  нему  приходил старый  садовник,  дед  поил  его
липовым  чаем  без  сахара  и  рассказывал,  как  раньше,  при
Советской власти,  было  хорошо,  какой он  был  хозяин,  имел
корову,  откармливал кабанов,  если б  не  сдохли от чумки,  а
какие колбасы жарила бабка на пасху!
   -- Я всю жизнь работал!  --  жаловался дед.  -- Я б но одну
пенсию прожил, если б не эти зар-разы, воры, а-ди-оты! Но наши
еще придут, попомнишь мое слово.
   Его ненависть возрастала тем больше,  чем голоднее он  был.
Умер от  старости дедушка Ляли Энгстрем.  Мой  дед  прибежал в
радостном возбуждении.
   -- Вот! Ага! Хоть и фольксдойч был, а умер!
   В  соседнем  с  нами  домике,   где  жила  Елена  Павловна,
пустовала квартира  эвакуированных.  Приехали вселяться в  нее
какие-то аристократические фольксдойчи. Дед первый это увидел.
   -- У-у, г-гады, буржуйские морды, мало вас Советская власть
посекла, но погодите, рано жируете, кончится ваше время!



   Я  все  думаю,  и  мне  кажется,  что  умным,  правдивым  и
по-настоящему добрым  людям,  которые будут  жить  после  нас,
трудно будет  понять,  как  же  это  все-таки  могло быть,  --
постичь зарождение самой мысли убийства,  массового убийства в
темных   закоулках   извилин   мозга   обыкновенного  людского
существа,  рожденного матерью,  бывшего  младенцем,  сосавшего
грудь,  ходившего в  школу...  Такого  же  обыкновенного,  как
миллионы других,  --  с  руками и  ногами,  на  которых растут
ногти,  а на щеках --  поскольку оно мужчина -- растет щетина,
которое  горюет,  радуется,  улыбается,  смотрится в  зеркало,
нежно   любит   женщину,   обжигается   спичкой   --   словом,
обыкновенного  во   всем,   кроме  патологического  отсутствия
воображения.
   Нормальное человеческое существо при  виде чужих страданий,
даже при одной мысли о  них в  воображении видит,  как бы  это
происходило с ним самим,  во всяком случае,  чувствует хотя бы
душевную боль.

   Иногда на базаре продавали рыбу.  Нам она, конечно, была не
по карману,  но,  все время судорожно размышляя, где бы добыть
поесть, я подумал: а почему бы мне не ловить рыбу?
   Раньше  мы  с  пацанами ходили на  рыбалку.  Это,  вы  сами
знаете, огромное удовольствие. Правда, мне было жалко рыбу, но
ее  обычно кладешь в  мешок или  держишь в  ведерке,  она себе
попрыгивает там,  пока не уснет,  а ты, в общем, не вдаешься в
подробности. Зато какая она потом в ухе -- мечта!
   Удочка у  меня была примитивная,  с  ржавым крючком,  но  я
решил, что для начала хватит и этого, накопал с вечера червей,
а едва стало светать -- отправился к Днепру.
   Между  Куреневкой и  Днепром  лежит  обширный богатый  луг,
который  начинается  сразу  за   насыпью.   Весной  его  часто
заливало,  и  он превращался в море до горизонта.  Я шел долго
сквозь травы,  и  ноги мои совсем промокли,  но голод и  мечта
поймать много рыбы вдохновляли меня.
   Берега Днепра песчаные, с великолепными пляжами и обрывами,
вода  коричневатая.  Здесь  абсолютно  ничто  не  напоминало о
войне, о фашистах. И я подумал, что вот Днепр совершенно такой
же,  как и  в те дни,  когда по стрежню реки плыли лодки князя
Олега или шли караваны купцов,  пробиравшихся по великому пути
"из варяг в  греки".  Такие мысли и подобные им приходят потом
много  и  много  раз  в  жизни  и  в  конце  концов становятся
пошлостью. Но мне было тринадцать лет.
   Я  забросил удочку,  положил в  карман коробку с  червями и
пошел за поплавком по течению.  Течение в Днепре быстрое.  Тут
два   выхода:   либо   сидеть  на   месте   и   каждую  минуту
перезакидывать удочку, либо идти по берегу за поплавком.
   Прошел,   наверное,  добрый  километр,  пока  не  уперся  в
непроходимые  заросли  прибрежного  тальника,   но  ничего  не
поймал. Бегом я вернулся и снова проделал тот же путь -- с тем
же успехом.  Так я бегал, как дурачок, досадуя, нервничая, но,
видно,  я чего-то не умел, либо грузило не так установил, либо
место  и  наживка были  не  те.  Солнце уже  поднялось,  стало
припекать,  а  у  меня ни  разу не  клюнуло,  как будто рыба в
Днепре перевелась.
   Расстроенный,  голодный,  чуть не  плачущий,  понимая,  что
лучшее  время  клева  безнадежно  упущено,  я  решил  попытать
счастья в небольшом омутике среди зарослей, хоть и боялся, что
там крючок зацепится за корягу, а он у меня один.
   Омутик этот был обособленным,  течение захватывало его лишь
косвенно,  и  вода в нем чуть заметно шла по кругу.  Я не знал
его  глубины,  наугад  поднял  грузило как  можно  выше  --  и
забросил. Почти тотчас поплавок стал тихонько прыгать.
   Едва он ушел под воду, я дернул и выхватил пустой крючок из
воды:  кто-то  моего червя съел.  Это  уже  было  хорошо,  уже
начиналась охота.  Я наживил и снова забросил, в глубине опять
началась игра.
   Что  я  только  ни  делал,  как  я  ни  подсекал --  крючок
неизменно вылетал  пустым.  Рыба  была  хитрее  меня.  Я  весь
запарился,  мне так хотелось поймать хотя бы ершишку величиной
с мизинец!
   Вдруг,  дернув,  я почувствовал тяжесть.  С ужасом подумал,
что крючок наконец зацепился,  и  в тот же миг понял,  что это
все-таки рыба.  Нетерпеливо,  совсем не  думая,  что она может
сорваться, я изо всех сил потянул, так что она взлетела высоко
над  моей головой,  --  и  вот я  уже с  торжеством бросился в
траву,  где она билась:  "Ага,  умная,  хитрюга, доигралась! Я
тебя все-таки взял!" Счастливый миг! Кто хоть раз поймал рыбу,
знает, о чем я говорю.
   Это был окунь, и сперва он показался мне больше, чем был на
самом  деле.  Красивый  окунь,  с  зелеными полосами,  яркими,
красными плавниками,  упругий и  будто  облитый стеклом,  хоть
пиши с него картину.
   Но неудачи преследовали меня: окунь слишком жадно и глубоко
заглотал червя.  Леска уходила ему в  рот,  и крючок зацепился
где-то  в   желудке.   Одной  рукой  я   крепко  сжал  упругую
дергающуюся рыбу,  а  другой "водил",  пытаясь вытащить из  ее
желудка крючок,  но он зацепился там, видно, за кости. И я все
дергал,  тащил,  сильно тащил, а рыба продолжала бить хвостом,
открывая  рот,  глядя  на  меня  выпученными глазами.  Потеряв
терпение,  я  потянул изо всех сил,  леска лопнула,  а  крючок
остался в  рыбе.  Вот в  этот момент я вообразил,  как из меня
вырывают крючок, и холодный пот выступил на лбу.
   Знаю  я  отлично,  что  это  детские "телячьи нежности".  С
готовностью отдаюсь на смех любому рыбаку.  Но я был на берегу
реки один, вокруг было хорошо, солнце шпарило, вода искрилась,
стрекозы садились на осоку, а мне нечем было ловить дальше.
   Я отбросил окуня подальше в траву и сел подождать,  пока он
уснет.  Время от  времени там слышались шорох и  хлопанье:  он
прыгал.  Потом  затих.  Я  подошел,  тронул его  носком --  он
запрыгал в пыли, облепленный сором, потерявший свою красоту.
   Я  ушел,  задумался и ждал долго,  совсем потерял терпение,
наведывался к  нему,  а  он все прыгал,  и  вот меня стало это
мучить уже не на шутку.  Я взял окуня за хвост и стал бить его
головой о землю, но он открывал рот, глядел и не умирал: земля
была слишком мягкая.
   В  ярости я размахнулся и швырнул его о землю изо всех сил,
так что он  подпрыгнул,  как мячик,  но,  упав,  он  продолжал
изгибаться и  прыгать.  Я  стал  искать палку,  нашел какой-то
корявый сучок,  приставил к голове окуня -- на меня продолжали
смотреть залепленные сором бессмысленные рыбьи глаза -- и стал
давить, протыкать эту голову, пока не проткнул ее насквозь, --
наконец он затих.
   Лишь  тогда я вспомнил, что у меня есть ножик, не без дрожи
разрезал  окуня,  долго  ковырялся  в  нем, отворачивая нос от
сильного  запаха, и где-то среди жиденьких внутренностей нашел
свой ржавый крючок с целым червем. Причем окунь приобрел такой
потрепанный  и  гнусный  вид, словно вытащенный с помойки, что
было  странно:  в чем тут держалась такая сильная жизнь, зачем
надо  было  ее,  упругую, ловко скроенную, в зеленых полосах и
красных  перьях,  так  бездарно  разрушать.  Я  держал в руках
жалкие вонючие рыбьи ошметки, и как я ни был голоден, я понял,
что после всего случившегося не смогу это жрать.
   Это  я  только начинал знакомство с  жизнью,  потом я  убил
много  животных,  больших  и  малых;  особенно  неприятно было
убивать лошадей, но ничего, убивал и ел; но об этом дальше.
   ...Был солнечный день,  и пока я возился с окунем,  там,  в
Яру,  и  по всему континенту работали машины.  Я  меньше всего
рассказываю  здесь   об   убийствах  животных.   Я   говорю  о
воображении, обладая которым очень нелегко даже убить рыбу.



+------------------------------------------------------------+
|                         ОБЪЯВЛЕНИЕ                         |
|   Очень  строго  запрещается  в  какой-либо  форме помогать|
|русским  военнопленным  при  побеге -- то ли предоставляя им|
|помещение, то ли продовольствие.                            |
|   За  нарушение  этого запрета будет наказанием тюрьма либо|
|смертная казнь.                                             |
|                                       Штадткомиссар РОГАУШ.|
|                                         Киев, 8 мая 1942 г.|
+------------------------------------------------------------+
   ("Новое украинское слово", 23 мая 1942 г.)

+------------------------------------------------------------+
|   Все  трудоспособные  жители  Киева в возрасте от 14 до 55|
|лет обязаны трудиться на работах по повесткам Биржи труда.  |
|   ВЫЕЗД  ТРУДОСПОСОБНЫХ  ЛИЦ  ИЗ  КИЕВА МОЖЕТ ПРОИЗВОДИТЬСЯ|
|ЛИШЬ С РАЗРЕШЕНИЯ РАЙОННЫХ УПРАВ.                           |
|   В случаях самовольного выезда из Киева, а также неявки по|
|повесткам   Биржи   труда   в  течение  7  дней  со  времени|
|самовольного отъезда виновные привлекаются к ответственности|
|КАК ЗА САБОТАЖ, А ИМУЩЕСТВО ИХ КОНФИСКУЕТСЯ.                |
+------------------------------------------------------------+
   (Там  же,  10 мая 1942 г. "Постановление ╧ 88 Головы города
Киева".)

+------------------------------------------------------------+
|             Май 1942 г. СМОТРИТЕ В КИНОТЕАТРАХ:            |
|   ГЛОРИЯ -- "Таковы уж эти мужчины", "Трижды свадьба".     |
|   МЕТРОПОЛЬ -- "Первая любовь", "Свадебная ночь втроем".   |
|   ЭХО -- "Да, люблю тебя", "Свадьба с препятствиями".      |
|   ЛЮКС -- "Женщина намерения", "Сальто-мортале".           |
|   ОРИОН -- "Танец вокруг света", "Только любовь".          |
+------------------------------------------------------------+


+------------------------------------------------------------+
|          ПРОИЗВОДИТСЯ НАБОР В УКРАИНСКУЮ ПОЛИЦИЮ           |
|   Требования:  возраст от 18 до 45 пет, рост не менее 1, 65|
|м.,   безупречное   прошлое   в   моральном  и  политическом|
|отношении.                                                  |
+------------------------------------------------------------+
   (Объявление  в  "Новом украинском слове" из номера в номер,
май 1942 г.)

+------------------------------------------------------------+
|                ОПЕРНЫЙ ТЕАТР, сезон 1942 г.                |
|                    (только для немцев)                     |
|   Оперы:  "Мадам  Баттерфляй",  "Травиата",  "Корневильские|
|колокола", "Пиковая дама", "Фауст".                         |
|   Балеты: "Коппелия", "Лебединое озеро".                   |
+------------------------------------------------------------+

+------------------------------------------------------------+
|                    Переименование улиц:                    |
|   КРЕЩАТИК -- фон ЭЙГОРНШТРАССЕ,                           |
|   Бульвар ШЕВЧЕНКО -- РОВНОВЕРШТРАССЕ.                     |
|   Ул. КИРОВА -- ул. доктора ТОДТА.                         |
|   Появились улицы Гитлера, Геринга, Муссолини.             |
+------------------------------------------------------------+

+------------------------------------------------------------+
|   "ОСВОБОЖДЕННАЯ    УКРАИНА    ПРИВЕТСТВУЕТ   РЕЙХСМИНИСТРА|
|РОЗЕНБЕРГА"  --  под такой шапкой газета дает восторженный и|
|развернутый  отчет  о  том,  что рейхсминистр оккупированных|
|восточных     областей     присутствовал    на    обеде    у|
|генерал-комиссара,  осмотрел  выдающиеся памятники г. Киева,|
|был  на  балете "Коппелия", посетил хозяйство в окрестностях|
|города,  "где  беседовал  с  крестьянами  и имел возможность|
|убедиться  в  их  готовности  выполнить  стоящие  перед ними|
|задачи".                                                    |
+------------------------------------------------------------+
   ("Новое украинское слово", 23 июня 1942 г.)

+------------------------------------------------------------+
|                        ОБЪЯВЛЕНИЕ                          |
|   Каждый,  кто  непосредственно  или косвенно поддержит или|
|спрячет  членов банд, саботажников, бродяг, пленных-беглецов|
|или  предоставит  кому-либо  из  них  пищу либо иную помощь,|
|будет покаран смертью.                                      |
|   Все имущество его конфискуется.                          |
|   Такое  же наказание постигнет всех, кто, зная о появлении|
|банд,   саботажников   или   пленных-беглецов,   не  сообщит|
|немедленно  об этом своему старосте, ближайшему полицейскому|
|руководителю,      военной     команде     или     немецкому|
|сельскохозяйственному руководителю.                         |
|   Кто  своим  сообщением  поможет  поймать  или  уничтожить|
|членов     любой    банды,    бродяг,    саботажников    или|
|пленных-беглецов,  получит  либо 1000 рублей вознаграждения,|
|либо   право   первенства   в   получении  продовольственных|
|продуктов, либо право на надел его землей или увеличение его|
|приусадебного участка.                                      |
|                                   Военный комендант Украины|
|                                      Рейхскомиссар Украины.|
|   Ровно, июнь 1942 г.                                      |
+------------------------------------------------------------+
   ("Киевщина  в  годы  Великой  Отечественной войны". Сборник
документов. Киев, 1963. Стр. 282-283.)

+------------------------------------------------------------+
|         Заголовки сводок Главной квартиры Фюрера:          |
|   "ГОЛОД И ТЕРРОР В ЛЕНИНГРАДЕ".                           |
|   "НАСТУПЛЕНИЕ  ИДЕТ  ПЛАНОМЕРНО.  УНИЧТОЖЕНИЕ ЗНАЧИТЕЛЬНЫХ|
|СОЕДИНЕНИЙ ВРАГА У ДОНА".                                   |
|   "СОВЕТЫ  ПРОДОЛЖАЮТ  НЕСТИ КРУПНЫЕ ПОТЕРИ". "ВЧЕРА СОВЕТЫ|
|ТАК  ЖЕ  БЕЗУСПЕШНО  АТАКОВАЛИ  ЦЕНТРАЛЬНЫЙ  И ЮЖНЫЙ УЧАСТКИ|
|ВОСТОЧНОГО ФРОНТА".                                         |
+------------------------------------------------------------+
   ("Новое украинское слово", 4, 7 и 20 июля 1942 г.)

+------------------------------------------------------------+
|   Цены  на рынке осенью 1942 года: 1 килограмм хлеба -- 250|
|рублей,  1  стакан  соли -- 200 рублей, 1 килограмм масла --|
|6 000 рублей, 1 килограмм сала -- 7000 рублей.              |
|   Зарплата рабочих и служащих 300 -- 500 рублей в месяц.   |
+------------------------------------------------------------+


+------------------------------------------------------------+
|КИНО                                                 СЕГОДНЯ|
|                       ЕШНАПУРСКИЙ ТИГР                     |
|  Большой прекрасный приключенческий фильм.                 |
|  Впервые на экране НАСТОЯЩИЕ ПЕЙЗАЖИ ИНДИИ.                |
|   В    главной   роли   --   ЛА-ЯНА,   любимая   танцовщица|
|необыкновенной   красоты.  СЕНСАЦИЯ!  НАПРЯЖЕННОЕ  ВНИМАНИЕ!|
|ПРИКЛЮЧЕНИЯ. ДРАМА.                                         |
|          С пятницы в кинотеатрах "Глория" и "Люкс".        |
|                                                            |
|                     ИНДИЙСКАЯ ГРОБНИЦА                     |
|                     В главной роли ЛА-ЯНА                  |
|   Еще    более   сильный,   еще   более   драматический   и|
|захватывающий  фильм  --  такой является эта вторая, целиком|
|законченная часть "ЕШНАПУРСКОГО ТИГРА".                     |
|  Смотрите в кинотеатрах "Глория" и "Люкс".                 |
+------------------------------------------------------------+
   ("Новое украинское слово", реклама из номера в номер.)



   Шел на "Индийскую гробницу", а попал в облаву.
   На большой скорости ворвались на нашу площадь грузовики,  с
них посыпались немцы,  собаки,  полицаи,  выстраиваясь в цепь.
Бабы  на  базаре с  визгом бросились врассыпную,  с  прилавков
полетели корзины,  посыпалась картошка,  кто  успел выскочить,
кто нет,  толпа заметалась волной от одних ворот к другим, где
уже шла проверка "арбайтскарте".
   А  мне  что?  Мне  еще  нет  четырнадцати,  я  под трудовую
повинность  подхожу,  но  в  Германию  --  нет.  Я  присел  на
ступеньку ларя,  на  всякий  случай  все-таки  съежился,  чтоб
выглядеть еще меньше, чем я есть, и наблюдал.
   Брали  главным образом женщин,  разных  деревенских девчат,
пришедших  на  базар;   их  быстренько  подсаживали  в  крытые
грузовики, они там визжали, трясли брезент, высовывали в дырки
руки:  "Ой,  матинко,  поможить!  Ратуйте!" Растрепанная тетка
кричала:  "У  меня  грудной ребенок дома,  смотрите,  молоко!"
Полицаи шли цепью,  прочесывая базар,  подгоняя оставшихся, но
явно  дряхлых старух не  трогали,  взглянули на  меня  и  тоже
ничего не  сказали.  Облава кончилась так же  внезапно,  как и
началась.
   Машины  отъехали полные.  Земля  была  усыпана раздавленной
картошкой, разбитыми бутылками, залита молоком.
   У меня в кармане была получка, новые "украинские" деньги, и
то,  что  я  пойду в  кино,  волновало меня  тогда больше всех
облав.
   Советские  деньги перестали ходить в один день: просто было
объявлено,  что  советские  деньги недействительны. Вместо них
вышли отпечатанные в Ровно "украинские". Правда, писалось, что
со временем советские деньги будут обмениваться, но это только
писалось,  и,  по-моему,  это  была одна из самых незапутанных
денежных  реформ  в  мире:  просто выбрасывай старые деньги на
помойку,  и  дело  с  концом.  Новые деньги были отпечатаны на
очень скверной бумаге, почти как тетрадочной, со свастиками. С
одной  стороны  надписи  только  по-немецки,  с другой -- тоже
по-немецки,  и  только в самом низу по-украински стояло: "Один
карбованець",  "Десять  карбованцiв"  --  вот это и называлось
"украинские" гроши.
   В  кинотеатре "Глория"  (бывший  "Октябрь") я  взял  билет,
прошел в зал и вдруг услышал радостный крик: "Толик!"
   Обернулся  --  Шурка  Маца.  Он  кинулся  ко мне, тормошил,
щупал, я тоже ужасно обрадовался, что он жив и с ним ничего не
случилось.  Он  замахал руками, кинулся в фойе, принес бутылку
ситро  и  два  бумажных  стаканчика,  и  мы прямо в зале стали
наливать  и  пить, чувствуя себя настоящими мужчинами, добрыми
старыми товарищами, для которых дружба свята.
   --  А  на Подоле меня никто не знает, -- рассказывал Шурка.
-- Я для всех украинец.
   -- Чем занимаешься?
   -- Как раньше! Серебряные рубли продаю.
   -- Да,  Болик ведь пришел!  --  воскликнул я.  --  Драпанул
из-под охраны,  говорит:  "Чуть-чуть пулеметик не  прихватил".
Только домой явился --  его цоп,  и в Германию. А он из самого
пересыльного лагеря как чесанет -- и опять пришел.
   -- Ну,  смотри, живучий какой! -- покатился Шурка со смеху.
-- Куда его только ни  берут,  а  он  все приходит!  Но  его ж
схватят.
   -- А он в погребе сидит, мышей ловит.
   -- Что-о?
   -- Мышеловки делает.
   Свет погас,  и на нас зашикали. Начался киножурнал, который
назывался "Приезжайте в прекрасную Германию".
   Вот бодрые и  веселые парубки и девчата энергично,  выпятив
грудь и  вдохновенно глядя вперед,  садятся в товарные вагоны.
Задумчиво смотрят в  двери на проплывающие леса,  поля,  рощи.
Поют  под  стук колес украинские песни.  А  вот  и  прекрасная
Германия  --  всюду  удивительная чистота,  беленькие  домики,
отличные дороги,  Смеясь от счастья,  приезжающие облачаются в
новую,  выданную им одежду, натягивают хромовые сапожки, и вот
уже парни лихо правят сытыми лошадьми,  а  девушки обнимают за
шеи тучных,  породистых коров.  Вечер... Солнышко село. Теперь
можно и отдохнуть.  Они выходят на берег очаровательного пруда
и  чарующе  поют  украинскую народную  песню  "Cвiтить мiсяць,
свiтить  ясний...",  а  добродушный немецкий  хозяин,  в  меру
солидный,   в   меру   забавный,   тихонько  подкрадывается  и
присаживается, ласково улыбаясь, слушает задумчивую песню, как
отец родной...
   Давно,  с самого Крещатика, я не был в кино. Поэтому каждый
кадр врезался мне в память, особенно "Индийская гробница".
   Я  смотрел  ее  сначала доверчиво,  потом  стал  постепенно
настораживаться,   и  мне  полезли  в  голову  мысли,  фильмом
совершенно   не    предусмотренные,    мысли   посторонние   и
неожиданные. Меня вдруг стала душить ненависть.
   За  мелькавшими на  экране фигурами раджи,  милых  немецких
инженеров   и   ослепительной   европейки   я   вдруг   увидел
нескончаемые   вереницы   рабов,   строивших   эту   треклятую
бессмысленную гробницу.
   Они прошли вторым, даже третьим планом, чуть-чуть, но этого
хватило,  чтобы меня  затрясло от  ярости и  с  фильма слетели
завесы.
   Они уже подбирались к Индии и снимали подлинные ее пейзажи.
У них у всех --  этих рабовладельцев,  эксплуататоров, раджей,
королей,  правителей --  особая жизнь, а там, на заднем плане,
так, между прочим, рабы, поделенные на бригады.

   Мы с Шуркой вышли из кино мрачные,  как гиены. По тротуарам
Подола  прогуливались  немецкие  солдаты,   обнимая  за  талии
местных  девушек.  Девушки были  оформлены по  последней моде:
крупно вьющиеся и  небрежно падающие на  плечи длинные волосы,
пальто без талии нараспашку,  руки обязательно в карманах. Две
пары перед нами распрощались, и мы услышали такой разговор.
   -- Что он тебе дал? -- спросила одна девушка.
   -- Две марки, мандаринку и конфет, -- похвасталась вторая.
   -- Мне три мандаринки.
   Шурка презрительно пожал плечом;
   -- Самодеятельность.  Настоящее у них во Дворце пионеров --
"Deutsches  Haus",   публичный  дом  по   всем  правилам,   на
Саксаганского, 72, тоже... Слушай, у тебя есть три тысячи? Тут
один  сутенер продает мешок советских денег,  решил,  что  они
пропали, просит три тысячи. Возьмем?
   -- У меня двести, вся зарплата.
   -- Жалко...  А  то пошел он в ж...  с такими деньгами.  Эх,
доживем ли мы еще до наших?
   В  витрине  парикмахерской были  выставлены  карикатуры  на
красноармейцев,  на Сталина. На одном рисунке он был изображен
в виде падающего глиняного колосса, которого напрасно пытаются
поддержать Рузвельт и Черчилль.
   Мы посмотрели, позевали.
   -- В Первомайском парке,  -- сказал Шурка, -- вешали ребят.
Они  кричали:  "Да  здравствует  Сталин!"  Им  нацепили  доски
"Партизан",  а  на другое утро вместо этих досок висят другие:
"Жертвы фашистского террора".  Немцы рассвирепели,  как тигры,
поставили полицейских сторожить. На третье утро -- трупов нет,
а  полицаи висят...  Вот что,  я  пошел!  Скажи Болику,  что я
приеду!
   -- Где ты живешь?  --  закричал я, удивляясь, почему он так
быстро уходит.
   -- Там! -- махнул он. -- Тикай, облава! Болику привет!
   Только  теперь  я  увидел,   что  по  улице  мчатся  крытые
грузовики.  Люди,  как  мыши,  побежали по  дворам,  шмыгали в
подъезды. Я прислонился к стене, не очень волнуясь: мне еще не
было четырнадцати лет.



   Дегтярев был плотный,  немного сутуловатый и мешковатый, но
подвижный  и  энергичный мужчина  лет  пятидесяти с  гаком,  с
сединой в волосах, большим мясистым носом, узловатыми руками.
   Одет был скверно: замусоленный пиджак, грязные, заплатанные
штаны, кепка блином, стоптанные сапоги в навозе.
   Наиболее часто  употребляемые выражения;  "фунт дыма" --  в
смысле "пустяк",  "пертурбации" --  в  смысле "смена режимов",
"погореть на девальвации" --  в смысле "лишиться состояния при
денежной реформе".

   Я  явился в  шесть утра,  и первое,  что сделал Дегтярев (и
очень правильно, добавлю), -- это накормил меня до отвала.
   В  доме  у  него  было  уютно и  чисто,  полно разных белых
салфеток,  покрывал,  на  кровати белоснежное белье;  и  среди
такой   чистоты   сам   хозяин   выглядел  сиволапым  мужиком,
затесавшимся в ресторан.
   Я  живо поглощал жирный борщ с  бараниной,  кашу с молоком,
пампушки,  которые  подсовывала  мне  старуха,  а  Дегтярев  с
любопытством и  некоторой жалостью смотрел,  как я давлюсь,  и
вводил меня в курс дела.
   Когда-то  у  него  была небольшая колбасная фабрика,  но  в
революцию ее  забрали.  Был нэп,  и  у  него опять стала почти
фабрика,  но поменьше,  потом ее забрали. Теперь у него просто
мастерская, но подпольная, так как патент стоит бешеных денег,
поэтому ее заберут.
   -- Революции,  перевороты,  пертурбации, а мы должны как-то
жить?  Я  считаю повезет --  пляши,  не повезет --  фунт дыма.
Соседи знают все про меня,  я  им костями плачу.  А  другие не
должны  знать.  Спросят,  что  делаешь,  говори:  "Помогаю  по
хозяйству".  Как в старое время батрак. Будешь водить лошадей,
а  то  когда я  по улице веду,  все пальцем показывают:  "Вон,
Дегтярев клячу повел на колбасу".
   Я натянул свой картуз,  и мы пошли на площадь к школе.  Шла
посадка на пароконные площадки биндюжников, исполнявшие теперь
роль  трамваев,  и  автобусов,  и  такси.  Бабы с  корзинками,
деревенские мужики,  интеллигенты в  шляпах лезли,  ссорились,
подавали мешки,  рассаживались,  свесив  ноги  на  все  четыре
стороны.
   Мы  втиснулись меж  корзин  с  редиской,  ломовик  завертел
кнутом -- поехали на Подол быстрее ветра, три километра в час,
только  кустики  мелькают.   Я   трясся,   весь  переполненный
сознанием законности проезда (а  то ведь все зайцем да пешком,
а  тут Дегтярев заплатил за  меня,  как за порядочного),  и  с
чувством  превосходства смотрел  на  тащившиеся  по  тротуарам
унылые фигуры в рваных фуфайках,  гнилых шинелях,  калошах или
босиком.
   Житний рынок был человеческим морем и чревом Подола (Золя я
уже  прочел,  найдя  на  свалке).  Кричали торговки, гнусавили
нищие,  детишки  пели:  "Кому  воды  холодной?" У ворот стояла
худущая-прехудущая (как у нас говорят, "шкилетик") девочка пет
десяти  и продавала с тарелки пирожные "Свежие пирожные, очень
вкусные, купите, пожалуйста". Ах ты черт возьми!..
   По  Нижнему  Валу  тянулась  грандиозная барахолка,  стояли
нескончаемые шеренги.  "Шо воно такое?" "Палто".  "Куда ж воно
годно, такое пальто?" "Хорошее палто! Теплое, как гроб".
   Дегтярев уверенно пробивался в  толпе,  я  хватался за  его
пиджак,  чтоб не отстать, чуть не свалил старушку, продававшую
одну  ложку:  так  вот  стояла и  держала перед собой стальную
(хоть бы уж серебряная!) ложку. Ах ты черт возьми!..
   Большой  плац  был  забит  телегами,  под  ногами  навоз  и
растоптанное сено,  ревели коровы и  визжали свиньи.  "А  чтоб
отдать?"  "Семьсят тыщ"  "Шоб ты  подавився!"  "Давай шиисят!"
Дегтярев к свиньям только приценивался, в память добрых старых
времен, а ухватился за старого, хромого, в лишаях мерина. Губы
мерина отвисли,  с  них капали слюни,  грива полна репьев,  он
стоял понуро,  наполовину закрыв веками бельмастые глаза, и не
обращал внимания на  мух,  которые тучами облепили его  морду.
"За пять беру!" "Ты шо, сказився? Это ж конь!" "Голова, четыре
уха,  за шесть по рукам?" "Бери за сем,  хозяин, будеть все шо
хошь возить, конь-огонь, на ем только на еподроме скакать".
   Дегтярев торговался жутко, хватко, размахивая деньгами, бил
по  рукам,  плевался,  уходил,  опять  возвращался,  но дядька
оказался  лопоухим  только  с виду, уже не сходились только на
какой-то  десятке,  наконец,  повод перешел в мои руки, и мы с
трудом выбрались из этого котла. У стоянки извозчиков Дегтярев
напутствовал меня:
   -- Можешь сесть верхом,  если он не упадет,  но, упаси бог,
не проезжай мимо полиции. Я буду ждать.
   Я  подвел мерина к  тумбе,  влез  ему  на  спину и  толкнул
пятками.  Хребет у  него был,  как пила.  Он тащился медленно,
хромая,   поминутно  выражая  желание  остановиться,   я   его
подбадривал и так и этак,  лупил прутиком, потом мне стало его
жалко, я слез и повел за уздечку.
   Долго  мы  плелись  боковыми  улицами,   тихими,  поросшими
травой, Я назвал коня Сивым, и он понравился мне, потому что и
не  думал лягаться или  кусаться.  Я  ему  давал попастись под
заборами, отпускал совсем, потом говорил:
   -- Сивый, жми сюда, тут трава лучше!
   Он  поднимал  голову,  смотрел  на  меня  и  шел,  понимая,
спокойный, умный и добрый старик. Мы совеем подружились,
   Дегтярев  поджидал  меня  в  Кошицевом  проулке.  Мы  долго
высовывали из  него  носы,  выжидая,  пока на  улице никого не
будет,  потом быстро,  бегом завели Сивого во двор, прямиком в
сарай.
   -- Дай ему сена, чтоб не ржал! -- велел Дегтярев.
   Сивый  при   виде  сена  оживился,   активно  стал  жевать,
пофыркивать, видно, не ждал, что привалит такое добро.

   Дегтярев был в отличном настроении,  полон энергии. Поточил
на  бруске два ножа,  сделанные из полосок стали и  обмотанные
вместо рукоятки изоляцией;  взял в сенях топор, ушат, ведра, и
мы пошли в  сарай,  а  за нами побежали две кошки,  волнуясь и
мяукая, забегая вперед, словно мы им мясо несем.
   Сивый жевал сено,  ничего не подозревая.  Дегтярев повернул
его,  поставил головой против света  и  велел  мне  держать за
уздечку --  держать крепко!  Покряхтывая, он нагнулся и связал
ноги коню.  Сивый,  видно,  привыкший в  этой жизни ко  всему,
стоял равнодушно, не сопротивляясь.
   Дегтярев  встал  перед  мордой  коня,   поправил  ее,   как
парикмахер,  чтоб  держалась прямо,  молниеносно размахнулся и
ударил коня топором в лоб.
   Сивый не шевельнулся,  и Дегтярев еще и еще раз ударил, так
что череп проломился.  После этого конь стал оседать,  упал на
колени,  завалился на  бок,  ноги его в  судороге вытянулись и
задрожали.  Дегтягев отшвырнул топор, как коршун, навалился на
коня, сел верхом, крикнул коротко:
   -- Бадью!
   Я   подтащил   ушат.   Дегтярев  приподнял  обеими   руками
вздрагивающую голову коня, я подсунул ушат под шею, и Дегтярев
полоснул по  шее ножом.  Из  шеи бурным потоком хлынула кровь,
она пилась,  как из водопроводной трубы,  толчками,  и в ушате
поднялась  красная  пена.   Дегтярев  изо   всех  сил   держал
дергающееся тело  коня,  чтоб  кровь не  лилась.  мимо  ушата.
Каким-то образом его руки уже были окровавлены,  и на мясистом
лице --  капли крови,  Копошащийся над  конем,  вскидывающийся
вместе с  ним,  крепко уцепившийся,  он  был  чем-то  похож на
паука, схватившего муху.
   Я заикал ни с того ни с сего. Он поднял забрызганное лицо.
   -- Чего испугался?  Привыкнешь,  еще не  того наглядишься в
жизни. Коняка -- фунт дыма! Подкати бревно!
   Кровь  вылилась  вся  и  сразу  прекратилась,  словно  кран
закрылся.  Дегтярев  перевернул коня на спину и подпер с боков
бревнами;  четыре  ноги,  растопырившись,  торчали  в потолок.
Дегтярев  сделал  на  них,  у бабок, кольцевые надрезы, от них
провел  надрезы  к  брюху,  и  мы  принялись тянуть шкуру. Она
сползала,  как  отклеивалась,  лишь  чуть помогай ножом, а без
шкуры  туша  уже  перестала  быть живым существом, а стала тем
мясом, что висит на крюках в мясном ряду.
   Тут  кошки  подползли  и   вцепились  в  мясо,   где  какая
присосалась,  отгрызая куски, злобно рыча. Дегтярев не обращал
на них внимания,  торопился,  не смахивал капли пота с лица, и
так мы вчетвером стали растаскивать Сивого на части.
   Копыта,  голову и шкуру Дегтярев свалил в углу, одним махом
вскрыл брюхо,  выгреб внутренности,  и вот уже печенка летит в
одно ведро,  легкие --  в другое,  ноги, грудинка отделяются в
одно касание,  будто и  нет  в  них  костей.  Разделывать тушу
Дегтярев был  мастер.  Мокрый,  перепачканный,  сосульки волос
прилипли к красному лбу, кивнул на бесформенную груду мяса:
   -- Носи в дом!
   А  дом  у  него  хитрый:   спереди  крыльцо,  комнаты,  как
положено,  а  сзади --  еще  отдельная комната,  со  входом из
узкого,  заваленного хламом простенка,  и не догадаешься,  что
там дверь.
   На  больших столах,  обитых железом,  мы  отделили мясо  от
костей и посыпали его солью.  Ножи были, как бритвы, я сто раз
порезался,  и соль дико щипала.  Так я потом постоянно ходил с
пальцами в тряпицах. Дегтярев утешил:
   -- Я  с  того же начинал,  и  я  из батраков вылез.  Я тебя
кормлю, а вот меня ни хрена не кормили, за одну науку работал.
Вот  ты  головастый --  учись,  я  сделаю  из  тебя  человека,
получишь профессию колбасы делать,  а  это тебе не  фунт дыма,
никогда   не   пропадешь,   все   пертурбации  и   девальвации
переживешь!  В министры не суйся -- их стреляют; будь скромным
колбасником.
   Я учился.
   В  центре  комнаты стояла привинченная к  полу  мясорубка в
человеческий рост  с  двумя  рукоятками и  воронкой размером с
небольшой круглый стол. Дегтярев постучал в стену, явилась его
старуха,  рыхлая и флегматичная,  с белесым деревенским лицом,
вздыхая, забралась на табуретку и стала скалкой толкать мясо в
воронку.  Мы взялись за корбы, машина зачавкала, заскрежетала,
старенькие шестерни  затарахтели.  После  голодухи  я  не  был
силен,  главную прокрутку делал хозяин,  он работал,  как вол,
тяжело  дыша,  мощно  вертел  и  вертел.  Жестоко  работал.  Я
задыхался, и временами не я вертел, а ручка таскала меня.
   Готовый  фарш  шлепался  в   ведра,   а   когда  мясо  было
прокручено, Дегтярев вывернул его в корыта, сыпал соль, перец,
толченый чеснок, какие-то белесые кристаллы горстями.
   -- Это селитра, -- объяснял он, -- для цвета.
   -- А не вредно?
   -- Черт его знает,  в общем,  жрут, никто не подыхал. Я сам
лично колбасу не  ем  и  тебе не  рекомендую...  Теперь льется
вода,  два ведра мяса впитывают ведро воды,  вот тебе и  вес и
прибыль.
   Удивительно мне было.  Надев фартуки,  мы перетирали фарш с
водой, как хозяйки трут белье на стиральных досках: чем больше
тереть,  тем  больше воды впитается.  Опять у  меня зеленело в
глазах...
   Я напоролся в фарше на что-то, порезался: кусо-чек полуды.
   -- Воронка  в  мясорубке  лупится,   --  озабоченно  сказал
Дегтярев. -- Иди завяжи, чтоб кровь не шла.
   -- Люди будут есть?..
   -- Помалкивай. Вольному воля. Пусть не жрут.
   Шприц,  как  положенное набок красное пожарное ведро,  тоже
имел  корбу,  шестерни и  длинную трубку на  конце.  Набив его
фаршем, Дегтярев крутил рукоятку, давил, а я надевал на трубку
кишку и, когда она наполнялась, завязывал.
   Работали  несколько  часов,  как  на  конвейере,  оказались
заваленными сизыми  кольцами.  Но  самой  неприятной оказалась
кровяная колбаса:  каша из шприца сочилась, а кровь была еще с
прошлого раза,  испорченная,  воняла,  дышать нечем,  а  конца
колбасы не  видно --  руки  в  каше  и  крови.  Когда все  это
кончилось, я шатался, вышел во двор и долго дышал воздухом.
   А  Дегтярев работал,  как  стожильный.  В  углу была печь с
вмурованным котлом,  полным зеленой,  вонючей воды от  прошлых
варок. Дегтярев валил колбасы в котел, они варились, становясь
красными.  Мы нанизывали их на палки и  тащили в  коптильню на
огороде, замаскированную под нужник.
   Глухой ночью мы выгружали последние колбасы из коптильни --
горячие,  вкусно  пахнущие,  укладывали  в  корзины,  покрывая
"Новым украинским словом". Я уж и не помню, как Дегтярев отвел
меня спать на топчане. Я пролежал ночь, как в яме, а чуть свет
он уже тормошил:
   -- На базар, на базар! Кто рано встает, тому бог подает!
   На коромыслах мы перетащили корзины к  стоянке,  отвезли на
Подол,  и в каком-то темном грязном дворе торговки приняли их.
Дегтярев вышел с отдувающимися от денег карманами. Опять пошли
на толкучку,  он шушукался с разными типами,  уходил, оставляя
меня  у  столба,   вернулся  с  похудевшими  карманами,  хитро
спросил:
   -- А ты золотые деньги видел?
   Я не видел. Он завел меня за рундук, достал носовой платок,
завязанный узелком.  В  узелке  были  четыре  червонца царской
чеканки. Дегтярев дал мне один подержать.
   -- По коню! -- весело сказал он. -- Все, что мы наработали.
   Я  пораженно  держал  эту  крохотную  монетку,   в  которую
превратился старина Сивый.  И  еще я оценил доверие Дегтярева.
Давно  уже  печатались приказы о  сдаче  золота  за  обладание
которым или недонесение о нем -- расстрел.
   -- При всех революциях, войнах, пертурбациях только с этим,
братец,  не  пропадешь.  Остальное --  фунт  дыма,  --  сказал
Дегтярев.  --  Подрастешь --  поймешь,  ты меня слушай,  ты не
смотри по сторонам,  еще вспомнишь старого Дегтярева не раз...
А теперь пошли торговать нового скакуна.

   Работал я у Дегтярева тяжко и зверски. На меня он переложил
всю доставку колбас торговкам:  его с корзинами уже примечали.
Он мне выдавал деньги на извозчика, но я экономил, "эайцевал",
прыгал  на  трамваи.   Извозчики  сгоняли,  лупили  кнутом.  С
корзинами трудно.  Раз свалился с грузовика,  собралась толпа.
Очень  оборвался,  вечно  был  судорожный,  неприкаянный,  как
беспризорный котенок.
   Однажды,   убирая  мастерскую,   решился  и  стянул  кольцо
колбасы,  запрятал в снег под окном. Весь вечер дрожал, потому
что Дегтярев пересчитывал.  А я тяпнул до счета.  Уходя домой,
полез в  снег --  нет колбасы.  Тут у  меня душа ушла в пятки:
выгонит Дегтярев.  Присмотрелся --  на  снегу следы кошачьи...
Ах,  гадюки проклятые,  я  у Дегтярева,  они у меня!  Так и не
попробовал колбасы.  Дегтярев в  первый день  дал  мне  четыре
кости Сивого,  и потом с каждого коня давал по кости,  по две.
Но с них мело навара. Конина -- вообще жесткое и пресное мясо.



   Да, я считал, что мне очень повезло. Работал тяжело, но был
сыт,  приносил кости.  Маме было хуже:  она только раз в  день
получала на заводе тарелку супа. Самый ловкий шаг выкинул дед;
пошел "в приймаки" к бабе.
   Он   долго   и  галантно  сватался  на  базаре  к  приезжим
колхозницам, напирая на то, что он домовладелец и хозяин, но у
одиноких  старух  были  на  селе  свои  хаты,  переселяться  в
голодный  город  они  не  хотели  даже  ради такого блестящего
жениха.
   Дед это скоро понял и  сообразил,  что если гора не  идет к
Магомету,  то  Магомет идет  к  горе.  Он  срочно полюбил одну
старую  одинокую  колхозницу  из   Литвиновки  по  имени  баба
Наталка, запер свою комнату и отправился "в приймаки" в село.
   Дед  дипломатично  рассчитывал,   что  баба  Наталка  будет
готовить борщи и  пампушки,  подавать ему на печку и добавлять
по субботам самогоночку,  но он не учел того, что контракт был
двусторонний.  Баба Наталка была такая же хитрая,  как и он, и
рассчитывала,  что  дед будет пахать,  сеять,  жать,  молотить
вместо нее. Пребывание деда Семерика в Литвиновке превратилось
в одно сплошное недоразумение и непрерывный скандал.
   Длилось это  несколько месяцев,  потому  что  дед  все-таки
отчаянно цеплялся за возможность каждый день есть борщ и кашу,
но  в  свои семьдесят два года пахать он  все-таки не  мог,  и
оскорбленная баба Наталка с  треском изгнала его.  Он утешился
тем,   что  перезнакомился  со  всей  Литвиновкой,   и  теперь
колхозники все чаще останавливались у него на ночлег,  платили
кто кучку картошки,  кто стакан гороху,  и  этим он стал жить.
Снова позавидовал мне, просился к Дегтяреву вторым работником,
но  из  этого  ничего не  вышло --  какой опять-таки  из  него
работник?

   И вдруг Дегтярев исчез.
   Я  пришел,  как  всегда,  рано  утром.  Озабоченная старуха
велела идти домой:  Дегтярев уехал по делам,  будет завтра. Но
его не было завтра и послезавтра.  Потом он сам зашел за мной,
взволнованный, с большой корзиной:
   -- Скорее, пошли работать!
   В корзине была свежая рыба,  которую он подрядился коптить.
Он нацарапал несколько записок, послал меня с ними к торговкам
на Подол. Когда я вернулся, рыба уже была готова, кучей лежала
на    столе    в    мастерской   --    бронзово    сверкающая,
головокружительно пахнущая.  Дегтярев  задумчиво  сидел  перед
ней,  какой-то осунувшийся, усталый, впервые безвольно положив
на  стол  свои  прежде  такие  деятельные руки.  Я  ничего  не
понимал, но у меня сжалось сердце.
   Торговки передали ему деньги в  свертках,  но  он  --  тоже
впервые -- не стал пересчитывать, равнодушно сунул в карман.
   -- А ничего рыба получилась! -- сказал я.
   -- Вот именно,  что ничего. Запорол, -- сказал Дегтярев, --
Я ее давно коптил, все напутал. Стыдно нести.
   Он  стал осторожно укладывать рыбу в  корзину,  выстеленную
газетами. Я не видел, что он там запорол.
   -- Вот что. Ты отнесешь, -- сказал он. -- Скажешь: Дегтярев
плохо себя чувствует, не смог. Упаси тебя бог отковырнуть: они
по  счету.  Пойдешь  по  Сирецкой,  на  консервный  завод,  за
кирпичные  заводы,  дорога  свернет  влево, в гору; иди по ней
долго, придешь к военному лагерю с вышками, в воротах скажешь;
"Это  пану  официру  Радомскому".  Объяснишь ему, что я не мог
прийти. С корзиной отдавай, обратно ее не неси.
   -- Корзина новая...
   -- Ничего. И не говори, что я испортил, он, может, еще и не
поймет. Отдал -- и ходу домой. Понял?
   А чего тут понимать?  Я взвалил тяжеленную корзину на плечо
(вечно болит,  натертое до крови коромыслами) и  потопал.  Уже
выбился из сил,  едва дойдя до Сирецкой.  Но я знаю это: вроде
сил уже нет, а тащишься и тащишься, и все они откуда-то есть.
   Садился отдыхать с  наветренной стороны,  чтоб  не  слышать
этого проклятого запаха копченой рыбы.  И миновал консервный и
миновал кирпичные, и дорога шла налево в гору.
   Уж так я был рад, такой был довольный, когда увидел наконец
слева от дороги военный лагерь.  А здоровый он был,  собака, я
все  шел и  шел,  а  ворот не  видно.  Щиты:  "ЗАПРЕТНАЯ ЗОНА.
ПРИБЛИЖАТЬСЯ  БОЛЕЕ  ЧЕМ  НА  15  МЕТРОВ  ЗАПРЕЩАЕТСЯ.   ОГОНЬ
ОТКРЫВАЕТСЯ БЕЗ ПРЕДУПРЕЖДЕНИЯ".
   Поэтому я  инстинктивно жался к правой обочине и косился на
часовых на вышках. Проволока была в три ряда, и средний ряд на
чашечках,  явно под  током,  значит,  лагерь был очень важный,
может, даже секретный.
   Доплелся наконец до угла,  где были ворота.  Решил, что тут
пятнадцатиметровая зона недействительна,  подошел к  часовому,
который скучал, опершись о столб ворот.
   -- Пану  официру  Радомскому,  --  сказал  я,  показывая на
корзину.
   Он  кивнул на длинное приземистое строение тут же у  ворот,
что-то  сказал,  я  понял  только  одно  слово  "вахтштубе" --
караулка.  Я  поднялся  по  ступенькам  на  крыльцо,  вошел  и
очутился в длинном коридоре.  Никого не было,  только слышался
стук пишущей машинки, и я пошел на него.
   Дверь в комнату была приоткрыта,  несколько девушек болтали
-- наши,  местные,  секретарши,  что  ли.  Как в  какой-нибудь
конторе --  забрызганные чернилами столы,  счеты, расчерченные
ведомости  со  столбиками  цифр.  Девушки  были  по-куреневски
красивые: розовощекие, полненькие, в кудряшках; они уставились
на меня.
   -- Это пану официру Радомскому, -- сказал я свою фразу.
   -- А-а!   Ставь  сюда.  --  Одна  из  девушек  помогла  мне
водрузить  корзину  на  стол  и   сразу  полезла  под  бумагу,
переломила рыбу. -- Ого, ничего... м-м... а вкусно!
   Они  окружили  корзину  и  своими  полненькими  пальцами  в
чернилах стали  рвать  рыбу  и  класть в  рот,  простые такие,
озорные куреневские девчонки.  Я забеспокоился, но раз они так
храбро уцепились за эту рыбу,  значит,  они имели право, так я
подумал --  и  обрадовался,  что она им понравилась.  Жрите на
здоровье.
   -- Это  от  Дегтярева,  он  не  мог  прийти,  --  сказал я,
завершая свою миссию.
   -- Ага... м-м... передадим. Спасибо!
   Я и ушел,  правда,  немного беспокоясь,  что не отдал лично
"пану  официру",  они  же  могут половину сожрать.  А  потом я
пожалел,  что  не  съел  сам  хоть  самую  малую;  никто и  не
собирался их пересчитывать.  Точно, я мог бы съесть одну, даже
две...

   Дегтярев  необычайно  обрадовался,   когда  я   вернулся  и
подробно  рассказал,   как   и   кому  вручил  рыбу.   Ему  не
понравилось,  что я отдал не самому "пану официру", но когда я
описал,  как секретарши ели и хвалили,  он вскочил, заходил по
комнате.
   -- Это хорошо,  может,  даже лучше! Они, дуры, не поймут. И
пальчики  облизывали?   Слава  богу,  может,  эта  пертурбация
сойдет.  Больше не возьмусь,  ну ее к дьяволу! Фу, слава богу!
Чеши домой, больше работы нет.
   Я ушел, недоумевая, почему все это так его встревожило. Ну,
даже если и испортил рыбу,  подумаешь,  велика беда.  Понимаю,
конечно,     что    ему,    как    мастеру,    стыдно    перед
немцем-заказчиком...
   И вдруг я подумал: постой, где ж это я был?
   Я прислонился к забору, не в силах ступить шагу.
   Ведь это был тот лагерь на Сырце,  у Бабьего Яра, о котором
говорят ужасы.  Но  у  меня,  уставшего и  обалдевшего от этой
корзины,  не увязалось, что я подхожу к нему с тыла. Возили-то
в него из центра города,  через Лукьяновку, а я пришел отсюда,
с тыла.
   Значит,  Дегтярев  там  был  --  и  вышел?  За что, как? За
золото,  за корзину рыбы? И мое счастье было именно в том, что
"пана  официра" не оказалось; а ну рассердись он, что Дегтярев
не  пришел,  ведь он мог бы оставить меня! Ах ты ж..., ах ты ж
гадина подлая, послал меня вместо себя! Как на минное поле.
   Я  стал  вспоминать  эту проволоку под током, вспомнил, что
видел во дворе унылых военнопленных, но не присматривался: где
их   теперь   нет?  И  слышал  выстрелы  за  бараками,  но  не
прислушивался:   где  теперь  не  стреляют?  Я,  как  воробей,
прилетел в клетку и улетел, и мне повезло.
   И во всяком случае,  мне вообще до сих пор здорово везет, я
не знаю,  кого уж за это благодарить, бога нет, судьба -- фунт
дыма.  Мне просто везет.  Совершенно случайно я  не оказался в
этой жизни ни евреем, ни цыганом, не подхожу еще в Германию по
возрасту,  меня минуют бомбы и  пули,  не ловят патрули.  Боже
мой,  какое везение! Наверное, вообще в жизни живут только те,
кому здорово везет.  Не повези --  и  я  в  этот момент мог бы
сидеть  уже  за  проволокой Бабьего Яра,  случайно,  нечаянно,
допустим,  только потому,  что "пан официр" оказался бы  не  в
духе или вдруг оцарапал десну рыбьей костью...
   Я  прошел немного по улице, как пришибленный. Уже вечерело,
тучи   были   тяжелые  и  лиловые.  Я  вдруг  опять  бессильно
прислонился  к  забору.  Мне стало так тошно, такая тоска, что
хоть бери и тявкай.
   Невыносимое   ощущение  духоты;  молчаливый  мир;  багровые
полосы  по небу. Я почувствовал себя муравьишкой, замурованным
в  фундаменте.  Весь  мир  состоял  из сплошных кирпичей, один
камень,  никакого  просвета, куда ни ткнись головой -- камень,
стены, тюрьма. Во мне было море отчаянной, животной тоски. Это
же вдуматься: земля -- тюрьма, кругом запреты, все нормировано
от  сих  до  сих,  все разгорожено и перегорожено, ходи только
так,  живи  только  так. Как это, зачем это, кому надо, чтоб я
рождался,  жил  и ползал в этом мире, как в тюpьмeг На строили
заграждений не только для муравьишек -- для самих себя!
   Боже мой, да что же это делают с человеком?





   Тысячу лет  назад Вышгород был  большим и  славным городом,
соперником самого Киева --  "матери городов русских". Ныне это
-- самое обыкновенное село на высоком днепровском берегу.
   У  меня  было  с  собой  десять тысяч,  и  поэтому я  решил
избегать людных мест: теперь самые людные места стали и самыми
опасными. Дегтярев сторговал жеребчика у вышгородского мужика,
моя  задача была  привести его,  передав деньги;  не  раз  так
делал.  Я пошел не по шоссе, а напрямик через луга, мимо речки
Почайны,  через  рощу  Дубки,  и  не  пожалел,  потому что  не
встретил ни души.
   Вот странно,  пройдя полсела,  я уже издали увидел немецких
солдат,  почувствовал неладное и  мог  бы  повернуть обратно и
скрыться,  но  я  продолжал идти  прямо на  них,  пока  голова
панически и  бестолково что-то  соображала и  ничего не  могла
сообразить.
   Они остановили меня деловито и  обыкновенно.  Один отечески
взял меня за плечи, повернул и повел обратно, другой продолжал
ходить по дворам.
   Сразу я все понял,  сразу подчинился и послушно протопал во
двор избы,  где на завалинке и  просто на земле сидели десятка
полтора   мужиков,   стариков  и   мальчишек  со   спокойными,
безразлично-отсутствующими выражениями лиц. Я на всякий случай
уточнил у мальчишки моих лет:
   -- В Германию облава?
   -- Угу, -- шмыгнул тот носом, -- всих забирають...
   Прислонясь  спиной  к  стене,  я  рассеянно подумал: теперь
Дегтярев  решит,  что я его деньги украл. Правда, потом, когда
придет мать, поднимет тревогу, он поймет, что со мной беда, но
в это время я буду уже на пути в Европу. Пришло это и ко мне.
   Облава была спокойная. Солдаты ходили по ха там, брали всех
мужчин,  и  все приходили спокойно, молча, как и я. Теперь уже
никаких  документов не смотрели, годы рождения не играли роли.
Все чисто и благородно: попался так попался -- и заткнись.
   Выгнали  всех  на   улицу,   образовалось  подобие  колонны
военнопленных,  мы  повалили серой  массой,  взбивая  пыль,  а
конвоиры шли по сторонам с винтовками под мышкой. И я невольно
поймал себя на том, что иду, уставясь в землю, что меня именно
гонят.  Соседи  толкались,  я  почувствовал  себя  не  столько
человеком, сколько животным в стаде.
   Нас пригнали на колхозный двор,  окруженный постройками,  и
остановили среди остатков ржавых волокуш и  сеялок.  Конвоиров
было  немного,  и  они,  видно,  до  того  привыкли к  людской
покорности,  что  даже не  вошли во  двор,  а  двое остались у
ворот, наблюдая за двором, другие же куда-то пошли.
   Мужики уселись длинным рядом  под  стеной избы,  похожей на
сельсовет.  В  поисках местечка я  дошел до  угла  ее,  увидел
булыжник и устроился на нем, правда, он был на солнце, но тень
всю заняли.  Хоть какой я был разнесчастный, но от деревенских
немного  отличался  одеждой.  Все  они  были  какие-то  серые,
оборванные; сидели молча, тупо. Ощущение того, что и я частица
стада, не оставляло меня, но внутренне я этому противился.
   Когда солдаты увидели что-то на улице и  стали смотреть,  я
встал с  камня и  зашел за угол.  Помочился Там были в крапиве
разные кирпичи и  железяки.  Натыкаясь на  них  и  неосторожно
звякая, я добрался до плетня и с треском полез через него. Был
уверен, что сейчас выйдут солдаты, пристрелят или вернут.
   Налево вниз шел проулок,  а  справа он  выходил на  главную
улицу,  по которой я пришел,  -- выходил широко, целым плацем,
посредине которого стояла неогороженная хата.  И я по-идиотски
пошел на  главную улицу,  обходя хату слева,  потому что я  по
этой  дороге  пришел  и  ее  знал.   Право,   я  был  какой-то
невменяемый и надеялся только на свое счастье.
   И  все было хорошо,  охрана у  ворот не увидела меня,  хотя
могла  бы  увидеть.  Но  впереди  показались те  солдаты,  что
уходили.  Я  поднял с земли прутик,  надвинул на лоб картузик,
как можно больше сжался,  уменьшился и,  беззаботно пошмыгивая
носом, прошел мимо солдат, которые между собой говорили. Когда
я  отошел  уже  метров  двадцать,  они,  видно,  передумали  и
окликнули:
   -- Эй, малэнки!
   Я продолжал идти, будто не слышал.
   -- Эй! -- заорали сзади.
   Тут я побежал.  Защелкали затворы,  но улица была кривая, я
долетел до поворота,  вытаращив глаза, топоча, как мотоциклет.
Раздался выстрел, лично МОЙ ВЫСТРЕЛ, за ним почти одновременно
еще два МОИХ ВЫСТРЕЛА, но они, очевидно, палили по направлению
моего пути, но видеть меня уже не могли.
   Всем телом,  особенно затылком,  ощущая возможность пули, я
бежал  и  петлял по  уличке,  она  круто пошла вниз,  там  был
какой-то мосточек,  я  еще хотел забиться под него,  но,  пока
подумал,  ноги сами перебежали, и я оказался среди огородов, а
за ними узнал луг, по которому пришел сюда.
   И  опять --  именно потому,  что я  пришел сюда именно этой
дорогой,  -- я побежал по ровному лугу. На нем меня можно было
пристрелить,  как зайца,  но  я  побежал,  потому что мысли не
успевали за ногами,  чесал,  не оглядываясь,  в  слепом ужасе,
досадуя только, что медленно бегу.
   Они за мной не погнались!  Не знаю почему. Я бежал, пока не
потемнело в глазах,  до самых Дубков, упал в траву и корчился,
заглатывая воздух... "Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел..."
   Вышгород остался  далеко  позади,  в  голубоватой дымке.  Я
напился из болотца воды,  намочил голову и  понемногу пришел в
себя.  Живой! Ах, пертурбация-девальвация, живой! Взяли, гады?
У вас винтовки,  у меня ноги,  расчудесная жизнь,  сколько раз
уже  меня спасали только ноги!  Слава вам,  ноги,  сохраняющие
жизнь!  Она,  жизнь,  мне нужна.  Нет,  я теперь знаю, зачем я
живу, околачиваюсь под рундуками, обгладываю кости -- я расту,
чтобы ненавидеть вас и бороться с вами,  заразы,  превращающие
мир в тюрьму и камнедробилку. Слышите вы, заразы?



   Ночью меня разбудила мать:
   -- Скорее вставай, посмотри в окно!
   Окна  были  кроваво-красными.  Над  железнодорожной насыпью
летели  искры,  и  гребень ее  был  в  бледных языках пламени.
Молниеносно я подумал: что же там может гореть? Рельсы, камни,
земля,  там еще закопаны наши патроны...  Это было невероятно,
как муторный сон, неправдоподобно, но горела земля.
   -- Завод горит, -- сказала мать.
   И  все стало на  свое место.  Завод "Спорт" был за  насыпью
сейчас же,  и  его не  было видно.  До утра мы не спали,  мама
ходила, хрустя пальцами, думала, что теперь будет. Она там, на
заводе, топила печи.
   Это  был  обыкновенный  механический завод, но перед войной
специализировался   в   основном   на  кроватях  и  спортивных
снарядах.  Теперь  рабочих  на  нем было мало, и работа шла по
поговорке  "не бей лежачего": все собирались себе где-нибудь в
углу, лясы точили, а один стучал по железу молотком, чтобы шеф
слышал, что люди работают.
   Чинили  всякую дрянь:  одно  чинят,  другое ломают;  каждый
делал  себе  и  выносил для  обмена зажигалки,  совки,  ведра.
Говорят шефу:  станок  сломался,  на  свалку надо;  он  верит,
волокут на  свалку.  Инженер давал  дурацкие чертежи;  строят,
клепают,  приваривают,  потом оказывается,  надо все наоборот,
давай сначала.  Это  потому,  что шефу самому до  лампочки был
этот завод.  Он  оборудовал себе в  конторе отличную квартиру,
закрывался с  дочерью завхоза Любкой,  а  завхоз в честь этого
воровал все, что хотел.
   Мать  убирала конторские помещения,  носила бумаги,  топила
печи,  и,  так  как  ей  нужно было приходить раньше всех,  ее
рабочий день продолжался пятнадцать часов,
   Зимой  мы  вставали  в  три  часа ночи, брали санки и шли к
заводу, там я залезал в простенок и ждал. Мать выносила связку
поленьев,  и  я  тащил  их  домой,  отчаянно  труся, как бы не
попасться  на  глаза  патрулю. А что же делать? Если бы не эти
дрова, мы бы замерзли к чертям собачьим.
   Наутро  после  пожара  начались  расследования  и  допросы.
Накануне привезли сотню армейских саней на оковку,  затянули в
цех,  и  вот ночью они-то  и  загорелись.  Сгорели все главные
цеха; завод, можно сказать, перестал существовать. Шеф бился в
истерике,  всех допрашивали много дней.  В  ту  ночь на заводе
вроде никого и  не  было,  кроме сторожа,  а  когда он  увидел
пожар, то один уже ничего сделать не мог.
   Случай был  самый  рядовой.  Немцы  сидели в  переполненном
ненавистью Киеве,  как на вулкане.  Каждую ночь что-то горело,
взрывалось, кого-то из фашистов убивали... Горел комбикормовый
завод за трамвайным парком,  и наутро, говорили, на стене была
надпись мелом: "Это вам за Бабий Яр. Партизаны".
   Взорвался   мост   через   Днепр  на  Дарницу,  на  станции
взрывались  паровозы,  то  и дело слышалось: там крушение, там
эшелон   взорвался   на  минах.  На  Печерске  горел  огромный
эсэсовский  гараж.  В  Театре  музкомедии были заложены мины к
офицерскому  собранию  с  участием Эриха Коха, и лишь случайно
немцы  обнаружили их за пятнадцать минут до взрыва. То там, то
здесь  в  городе  появлялись  листовки,  и только и разговоров
было, что о партизанах, как называли подпольщиков.
   Прямо  напротив  нашей  хаты  произошло  вот что. На насыпи
тревожно,  часто загудел паровоз. Остановился товарный состав,
и  горели  вагоны.  Среди  них  была  платформа с сеном: с нее
началось.  На  насыпь  полезли  полицейские, примчались, звеня
колоколами,  пожарные  машины, но вагоны сгорели; поволокли их
остовы.
   Партизаны   освобождали  целые   районы   и   устанавливали
Советскую власть за Ирпенем и  Дымером (это совершал свой рейд
Ковпак).  Из-за  Дымера  кубарем  прилетали сельские полицаи и
старосты,  рассказывали,  что идет партизан тьма-тьмущая и нет
от  них  никакого  спасения.   Поднималась  паника.   Киевских
полицейских  формировали и  отправляли  на  Иванков,  и  перед
отъездом они напивались,  плясали и плакали,  что живыми им не
вернуться.
   Немцы  и   полицаи  ходили  теперь  только  группами  и   с
винтовками.
   Двор  куреневской  полиции  изрыли  траншеями,  возле  дома
выстроили мощный дот с амбразурами на улицу.
   В  немецких сводках появились сплошь  "оборонительные бои",
"контрнаступления",  "успешные отражения", "сокращения фронта"
и  "противнику удалось на  незначительном...".  Оставив город,
они об  этом не  сообщали,  но писали так:  "Бои идут западнее
Орла". Все понятно, завидуем Орлу.
   Сколько  раз   я   замечал,   что,   как   бы   газеты   ни
изворачивались,  какую бы  убедительную ложь ни  преподносили,
народ всегда,  непременно знал  правду.  Это  только напрасный
труд и  самоутешение для  тех,  кто  изворачивается.  Научился
советский народ читать между строк, слышать между слов, и есть
телеграф народный.  Например,  ни  слова не  было  объявлено о
разгроме под Сталинградом, но решительно все стало известно. И
что было под Москвой и что под Курском.
   А  когда 29  сентября 1941  года  расстреливали подряд всех
свидетелей Бабьего Яра,  Куреневка знала подробности уже через
какой-то час после первых выстрелов.
   Они  были везде,  эти неуловимые партизаны,  но  как к  ним
попасть,  что мне делать?  У  меня все внутри переворачивалось
при одной мысли,  что наступают наши,  что они идут и эта тьма
сгинет.  На Другой день после пожара состава на насыпи я сидел
один в хате,  полез искать тетрадку, развел чернила, обдумал и
написал на листке следующее:

                          ТОВАРИЩИ!
   Красная  Армия наступает и бьет фашистов. Ждите ее прихода.
Помогайте  партизанам  и бейте немцев. Скоро им уже капут. Они
знают  это  и  боятся. И полицаи, их собаки, тоже трясутся. Мы
расплатимся с ними. Пусть ждут. Мы придем!
   До здравствуют славные партизаны!
   Смерть немецким окупантам!
   Ура!
                                                    Партизаны.

   На    оставшемся   свободном   пространстве   я   нарисовал
пятиконечную звезду, густо затушевал ее чернилами, и воззвание
приобрело,  как  мне казалось, очень героический вид. Особенно
это  мужественное "ypa!", которое я сам придумал, остальное же
я  копировал  с подлинных партизанских листовок, которых много
перевидал  за  это время. Выдрал второй листок, готовый писать
сто  штук, Но у меня ноги сами прыгали: скорее бежать и клеить
-- на мосту: там все проходят и прочтут.
   Едва дописал второй листок, положил его к печке, чтоб сохла
густо залитая звезда, развел в рюмке клейстер, намазал, сложил
листок  вдвое  и,  сунув  за  пазуху,  держа  двумя  пальцами,
побежал.
   Как  назло,  все шли прохожие,  поэтому,  когда я  дождался
момента,  листовка  подсохла и  склеилась.  Панически стал  ее
раздирать,  слюнил языком,  при-слюнил косо-криво к  цементной
стене  моста --  и  с  отчаянно бьющимся сердцем быстрым шагом
ушел. Вот и все. Очень просто.
   Открыл дверь и  остановился:  в  комнате стояли моя  мать и
Лена  Гимпель  и  внимательно читали  второй  экземпляр  моего
труда,  оставленный у  печки.  Я независимо прошел к вешалке и
снял пальто.
   -- Вообще ничего,  --  сказала Лена.  --  Но  раз ты  решил
писать листовки,  не оставляй их на видном месте.  Еще успеешь
сложить  голову.   Слово  "помогайте"  пишется  через  "о",  а
"оккупанты" --  через два  "к",  за  что тебе только грамоты в
школе  давали?  Звезда и  "ура"  --  глупо,  сразу видно,  что
мальчишка писал.
   -- Топик,  --  сказала бледная мама,  --  тебе  в  Бабий Яр
захотелось?
   Голову они мне мылили немного, но веско. Сказали, что такие
дураки-одиночки,  как  я,  годятся  только,  чтобы  без  толку
погибнуть. Что мое -- впереди. Что я должен расти и учиться.
   Я учился.

   И  вот  наконец весной начались бомбежки --  эти праздники,
это торжество, это великолепие.
   Советские бомбардировщики прилетали по ночам.  Сперва гулко
громыхали зенитки,  в небе вспыхивали искры разрывов,  горохом
взлетали вверх красные трассирующие пули.  Черное небо дрожало
от воя невидимых самолетов.
   Окна дедовой комнаты выходили на север, поэтому он прибегал
на нашу половину, мы открывали окна, вылезали на подоконники в
ожидании налета, и он не задерживался.
   Ярко  вспыхивали  сброшенные  на   парашютах  осветительные
ракеты.  Они висели в небе, с них словно стекал сизый дымок, и
в их призрачном свете лежал весь город -- башни, трубы, крыши,
купола  Софии  и  Лавры...  Самолеты гудели  и  кружили долго,
выбирали,   обстоятельно  прицеливались,  потом  ухали  бомбы,
иногда близко. Одна ляпнула прямо на кожевенный завод Кобца.
   Мы их не боялись: ни одна советская бомба никогда не падала
на жилье,  но только на заводы,  мосты, казармы, станции. Всем
было известно,  что партизаны сперва сообщают объекты,  а  при
налогах подают сигналы фонарями.  Для  этого нужно было сидеть
рядом с объектом и мигать, вызывая бомбы на себя.
   Так утверждали у нас на Куреневке,  и похоже было,  что это
действительно гак.
   2  мая  1943  года  в  Оперном театре должен был состояться
большой  концерт.  У  входа  толпились  празднично настроенные
немцы;   подкатывали   машины   высаживались  генералы,  дамы;
солдатня шла на балконы.
   Налет начался, когда стемнело. Бомба попала прямо в Оперный
театр,   пробила  потолок  и  врезалась  в  партер.   Сплошное
невезение с этими театрами!  она не разорвалась,  единственная
советская бомба из сброшенных на Киев, которая не разорвалась,
чтоб  ее  черт  взял!  Она  только убила человек семь немцев в
партере, так что кусочки их полетели даже на сцену, да вызвала
страшную панику.  Погас свет,  все кинулись в двери,  лезли по
головам,  обезумевшая  толпа  выкатывалась  и  разбегалась  от
театра, артисты в гриме и костюмах бежали по улицам.
   Так  продолжалось асе  лето.  Казалось,  сам воздух насыщен
каким-то нервным напряжением,  тревогой,  ожиданием.  Пожары и
взрывы расширялись.

   Произошло  немаловажное  событие  для меня: 18 августа 1943
года мне исполнилось четырнадцать лет, я стал совершеннолетним
-- подлежащим официально угону в Германию и прочее.



   Прошло столько времени,  что мне кажется,  будто пишу я все
это не  о  себе,  а  о  другом юном человеке.  Смотрю на этого
мальчишку со стороны,  изучаю его, пытаюсь понять, и если пишу
"я", то только потому, что по странной случайности сам был им.
Некоторые куски своей жизни я  теперь просматриваю с интересом
зрителя кино, такой же посторонний, как и вы, читатель.
   Я  не  ставил перед собой задачу показать во  всей  полноте
историю оккупации Киева и  его борьбы.  Об одной только борьбе
его  можно  написать несколько романов,  вдвое  больше  этого.
Кроме известных фактов,  есть еще много неизвестного; в фондах
Киевского исторического музея хранятся удивительные материалы,
еще ждущие открывателей, да и только ли в этих фондах!..
   Но  я  пишу  не  историческую книгу,  я  пишу  исследование
характера,  вполне  современное.  Потому  что  человеку всегда
свойственно хотеть быть ЧЕЛОВЕКОМ, расти, мужать и бороться за
право жить и мыслить.
   Я  думаю  о  том,  какая  все-таки  потрясающая штука  наша
человеческая жизнь. Вот ее душат, гнут, узурпируют, втискивают
в рамки,  изобретенные мозгами идиотов, ни в грош не ценят ее.
А она есть, жива, проявляется, сопротивляется злу и фашизму. Я
пишу не  об  уникальном,  не  о  выдающемся герое --  о  самом
обыкновенном мальчишке.  И  когда Лена  Гимпель сказала.  "Еще
успеешь  сложить  голову",   --  я  понимал,  что  это  вполне
возможно, был готов на это и знал, за что.
   В  этом  смысле  мне  хочется  поглубже разобраться в  моем
герое,  он мне кажется довольно характерным для своего времени
и поколения.
   Ведь  именно  это  поколение сейчас  приходит к  управлению
жизнью, явившись оттуда, с войны, до глубины потрясенное ею. и
быть  не   может,   чтобы  это  не   отразилось  на  всей  его
деятельности.  Верю,  что быль, рассказываемая мною, не только
любопытна,  не  только заставит кого-то  вспомнить себя,  но и
поможет себя понять.
   Нам чрезвычайно нужно себя понять: откуда мы пришли, где мы
и что мы есть. Хотя бы для того, чтобы не повторяться.
   Внешне  все  судьбы  различны.  Пока  мой герои спасался от
облав  и  изобретал  свою  первую наивную листовку, другие уже
отлично  воевали  на фронте, или в партизанских отрядах, или в
подполье,  третьи штамповали патроны, а четвертые мирно ходили
в  школу. Но для всех шел один двадцатый век, дымы Бабьих Яров
стлались над миром, война колотила лучшую нашу пору -- юность,
и это было то общее, что наложило отпечаток на всю нашу жизнь.



   Всех заключенных концлагеря Бабий Яр  13  августа 1943 года
выстроили на центральном плацу.  Въехали военные грузовики,  с
них стали спрыгивать эсэсовцы в касках, с собаками.
   Все поняли, что это -- начало конца.
   На  днях  лагерь  бомбили  советские  самолеты. Бомбы легли
точно  по  периметру -- ясно, была цель разрушить заграждения.
Проволока  была  повреждена  только  в  одном месте, ее быстро
починили,   но   фашисты,  видимо,  поняли,  что  лагерь  пора
ликвидировать.
   Вынесли   стол,  ведомости,  картотеки,  выстроили  всех  в
очередь,  которая  стала двигаться мимо стола. Ридер смотрел в
списки   --  и  отправлял  одних  заключенных  налево,  других
направо.  Сперва  отобрали  ровно  сто  человек  особо опасных
политических. Эсэсовцы закричали: "Вперед! Бистро! Бистро!" --
посыпались удары, залаяли собаки, и сотня вышла за ворота.
   -- У нас там в землянках вещи! -- кричали они.
   -- Вам ничего не надо, -- отвечали немцы.
   За  воротами приказали разуться.  Обувь  оставили и  дальше
пошли босиком вниз.  Давыдов оказался в  этой сотне,  он шел в
первых рядах и подумал: "Ну вот, пришло наконец..."
   От  обвалов  в  Яру  образовались террасы,  поросшие густой
травой.  По узкой тропинке сотня спустилась на первую террасу.
Здесь была новая, только что выстроенная землянка.
   В  Яру  было  шумно  и  многолюдно,  немцы буквально кишели
вокруг,  много эсэсовцев с бляхами, офицеры в орденах, заехали
даже автомобили, лежали кучи разных инструментов.
   Сотню остановили и спросили: "Есть здесь слесари, кузнецы?"
   Кое-кто назвался, их отделили и увели за невысокий земляной
вал. Сотню поделили на пятерки и тоже стали частями уводить за
этот вал. Никакой стрельбы не было.
   У Давыдова появилась надежда,  что это еще не расстрел.  Он
смотрел вокруг во все глаза, но ничего не понимал.
   Наконец повели и его за вал.  Там стояли наковальни, лежали
вороха цепей,  и  всех заковывали в  цепи.  Сидел у наковальни
тучный,  флегматичный немец  среди кузнецов-заключенных,  тоже
заклепывал.  Давыдов попал к  нему.  Цепь была примерно такая,
как  в  колодцах.  Немец  обернул ее  вокруг щиколоток,  надел
хомутики и заклепал.
   Давыдов пошел,  делая маленькие шаги.  Цепь причиняла боль.
Потом она  сильно разбивала ноги,  и  кто  подкладывал под нее
тряпки, кто подвязывал шпагатом к поясу, чтоб не волочилась по
земле.
   Когда все были закованы,  вдруг объявили обед и  дали очень
плотно поесть. Суп был настоящий, жирный, сытный.
   Всем выдали лопаты. Звенящую цепями колонну привели в узкий
отрог оврага и велели копать.
   Копали долго,  до самого вечера,  выкопали большой неровный
ров, точно не зная, зачем он, но было похоже, что немцы что-то
ищут;  все время следили,  не докопались ли до чего-нибудь. Но
ни до чего не докопались,
   На ночь сотню загнали в землянку.  Там была кромешная тьма,
только  снаружи слышались голоса очень  сильной охраны.  Перед
входом в землянку фашисты соорудили вышку, установили дисковый
пулемет и нацелили на вход.
   Утром следующего дня  опять вывели в  овраг.  Было  так  же
многолюдно, стояли крик и ругань.
   Высокий,  стройный, элегантный офицер со стеком истерически
кричал.  Ему было лет тридцать пять,  его называли Топайде, и,
прислушиваясь,  Давыдов изумленно понял,  что  именно  Топайде
руководил первыми расстрелами в 1941 году.
   Вчера Топайде не  было,  он  только прислал план карьеров с
захоронениями,  но  здешние  немцы  в  нем  не  разобрались  и
напутали.  Он  истерически кричал,  что все балбесы,  не умеют
разбираться в планах,  не там начали копать.  Он бегал и топал
ногой:
   -- Здесь! Здесь!
   Стали  копать там,  где  он  показывал.  Уже  через полчаса
показались первые трупы.
   К Топайде немцы обращались почтительно, а между собой то ли
всерьез,   то   ли   иронически   называли   его  "инженер  по
расстрелам".  Теперь он стал инженером по раскопкам. Весь день
он носился по оврагу, указывал, командовал, объяснял. Его лицо
время  от  времени передергивала сильная и неприятная гримаса,
какой-то  нервный  тик,  и  весь  он казался сгустком сплошных
нервов, пределом истеричности. Он не мог прожить минуты, чтобы
не кричать, не метаться, не бить. Видно, его "инженерство" так
просто не обошлось даже ему самому.
   Работа закипела.  Вокруг оврага немцы спешно строили щиты и
маскировали  их  ветками,   в  других  местах  делали  большие
искусственные насаждения. Ясно было, что происходящее здесь --
глубочайшая тайна.
   Дорога из города к Яру была перекрыта.  Приезжали грузовики
с  материалами,  немецкие шоферы сходили далеко от оврага,  за
руль садились охранники и  вводили машины в Яр.  На грузовиках
везли рельсы, каменные глыбы, дрова, бочки нефти.
   Так  начался  заключительный  этап  Бабьего  Яра,   попытка
вычеркнуть его из истории.  Сначала дело не клеилось,  Топайде
метался,  неистовствовал,  и все немцы нервничали, заключенных
отчаянно били, несколько человек пристрелили.
   Из   лагеря  поступали  новые  партии  на  подмогу;   через
несколько дней заключенных стало триста, потом еще больше; они
были разбиты на бригады, и их размеренная, продуктивная работа
являла собой образец немецкого порядка и методичности.
   Давыдов побывал в  разных  бригадах.  Сначала от  страшного
запаха,  от  всей  этой  возни  с  трупами он  чуть  не  терял
сознание, потом привык.
   ЗЕМЛЕКОПЫ раскапывали ямы,  обнажая залежи трупов,  которые
были   сизо-серого   цвета,    слежались,    утрамбовались   и
переплелись.  Вытаскивать их  было  сущее мучение.  От  смрада
немцы  зажимали носы,  некоторым становилось дурно.  Охранники
сидели на  склонах оврага,  и  между  сапог у  каждого из  них
стояла воткнутая в  песок бутылка водки,  время от времени они
прикладывались  к  ней,   поэтому  все  немцы  в  овраге  были
постоянно пьяны.
   Землекопы водки не получали,  им было трудно,  но,  как уже
сказано, постепенно привыкли, работали, позвякивая цепями.
   КРЮЧНИКИ вырывали трупы и  волокли их  к  печам.  Им выдали
специально  выкованные металлические стержни  с  рукояткой  на
одном конце и крюком на другом.  Они были,  кстати, сделаны по
рисунку Топайде.
   Топайде же  после  многих  экспериментов разработал систему
вытаскивания трупа, чтобы он не разрывался на части. Для этого
следовало втыкать  хрюк  под  подбородок и  тянуть  за  нижнюю
челюсть,  тогда шел он  целиком,  и  так его волокли до места.
Иногда  трупы  так  крепко слипались,  что  на  крюк  налегали
два-три  человека.  Нередко  приходилось  рубить  топорами,  а
нижние пласты несколько раз подрывали.
   ЗОЛОТОИСКАТЕЛИ  -   "ГОЛЬД3УХЕРЫ"  имели  клещи,   которыми
выдергивали золотые коронки;  они  осматривали каждый труп  по
дороге  к  печи,  снимали кольца,  серьги,  у  одетых искали в
карманах монеты,  ценности, и так за день эта бригада набирала
одно-два  ведра  золота.  Над  каждым из  них  стоял часовой и
присматривал,  чтобы они золото не воровали или не выбрасывали
в песок.
   СТРОИТЕЛИ занимались сооружением печей. Под сильной охраной
они ходили через весь овраг на  противоположную сторону --  на
еврейское  кладбище,  где  немцы  указывали,  какие  гранитные
памятники ломать.
   Заключенные  разбирали  памятники,  несли  в  овраг,  Плиты
выкладывались  рядами. На них, опять под руководством Топайде,
строилась     продуманная     и     технически    совершенная,
полутораметровой  высоты  печь  с  трубами  для тяги, сложными
ходами,  решетками.  Она набивалась дровами, сверху на решетку
клались  тела  головами  наружу.  Второй  ряд  укладывался для
перевязки  накрест, затем следовал слой дров и так далее, пока
не  вырастал штабель высотой в три метра и со стороной в шесть
метров.
   В  штабель входило примерно две  тысячи  убитых.  Чтобы  их
укладывать,  ставили трапы,  как на стройках, и носили по ним.
Готовое  сооружение обливалось из  шланга  нефтью,  которую из
бочек нагнетал специально поставленный компрессор.
   КОЧЕГАРЫ разводили огонь снизу,  а также подносили факелы к
рядам торчавших наружу голов. Политые нефтью волосы сразу ярко
воспламенялись --  для этого и клали головами наружу.  Штабель
превращался в  сплошной гигантский костер.  Жар  от  него  шел
невыносимый;  в  овраге  и  далеко  вокруг  стоял  сильный дух
паленых  волос  и  жареного  мяса.  Кочегары шуровали длинными
кочергами,  какие бывают у  металлургов,  потом сгребали жар и
золу,   а  когда  печь  остывала,   они  ее  чистили,   заново
перебирали,  меняли прогоревшие решетки и снова подготавливали
к загрузке.
   ТРАМБОВЩИКИ имели дело уже с  золой.  На гранитных плитах с
кладбища они обыкновенными трамбовками должны были размельчать
недогоревшие кости,  затем кучи золы просеивались сквозь сита,
чтобы опять же таки найти золото.
   ОГОРОДНИКИ назывались так  потому,  что,  нагрузив золу  на
носилки,  под конвоем разносили ее по окрестностям Бабьего Яра
и  рассеивали по огородам.  Этим было лучше,  чем другим:  они
могли нарыть на огородах картошки, приносили ее в Яр и пекли в
консервных банках на жару, оставшемся после сожжения.

   А  обычные расстрелы в Бабьем Яру шли своим чередом,  как и
раньше,  но убитых уже не закапывали,  а сразу бросали в печь.
Иного "доходягу" из заключенных,  который уже не мог работать,
тоже бросали. Живым.
   Немцы  очень  торопились,  только  и  слышно было: "Бистро!
Бистро!   Шнель!"  Но  трупов  была  тьма.  Давыдову  пришлось
работать  на разгрузке ямы, в которой было ровно четыреста тех
самых  заложников,  которых расстреляли по приказу Эбергардта.
Раскапывал  он  ямы  с сотней, с тремя сотнями заложников. Все
было  в  точности,  и все знал Топайде, он показывал места, он
абсолютно все помнил.
   (Фамилия  Топайде  никогда  не упоминалась среди осужденных
фашистских  преступников.  Возможно,  он  погиб,  хотя тыловые
гестаповцы, как правило, умели спасаться и скрываться. Поэтому
не  исключено,  что  он  и  жив...  Избавился  ли он от своего
нервного  тика?  Вообще  конкретно  за  Бабий  Яр никто не был
осужден,  судьба немецкой и русской администрации лагеря Бабий
Яр во главе с Радомским и Ридером неизвестна.)

   Из города часто приезжали газенвагены с живыми людьми,  они
подъезжали прямо к  печам,  и  только здесь включался газ.  Из
кузова неслись глухие крики, потом бешеный стук в дверь, затем
все затихало, немцы открывали дверь, и заключенные принимались
разгружать.   Люди  были  теплые,   мокрые  от  пота,   может,
полуживые.  Их клали в костер. Давыдов помнит, как некоторых в
огне корчило, они вскидывались, как живые.
   Однажды   прибыла  душегубка  с  женщинами.  После  обычной
процедуры,  когда  утихли крики и стуки, открыли дверь, из нее
вышел  легкий  дымок,  и  оказалось,  что машина битком набита
голыми  молодыми  девушками.  Их  было  больше  ста, буквально
спрессованных,  сидящих на коленях друг у друга. У всех волосы
были  завязаны  косынками, как это делают женщины, идя в баню.
Может,  их  сажали  в машину, говоря, что везут в баню? Пьяные
немцы  смеялись  и  объясняли,  что это официантки из киевских
кабаре. Возможно, они знали слишком много. Когда Давыдов носил
их  и  укладывал  в  штабель, изо ртов выходил воздух с легким
храпом, и тоже казалось, что они живые.
   Приезжали какие-то  очень важные чины на  шикарных машинах.
Кричали  на  работавших  в  Яре  немцев,   что  дело  медленно
подвигается.  Людей не  хватало,  и  несколько раз прибывших в
душегубке выпускали, тут же ставили на работу.
   Стали водить за пределы оврага,  в соседний противотанковый
ров метров двести длиной.  Он оказался доверху набитым трупами
командиров Красной Армии --  это заключенные поняли по  форме,
полевым сумкам,  биноклям.  Их было,  наверное, тысяч двадцать
пять --  тридцать.  Посылали раскапывать ямы и  в Кирилловской
больнице.

   В  Бабьем Яру была слышна отдаленная канонада из-за Днепра.
Заключенные знали,  что последний костер будет зажжен для них.
Немцы их  вообще всерьез за  людей не принимали и  на утреннем
построении   докладывали:   "Триста   двадцать   пять   трупов
построены". Это был их юмор.
   Заключенные не  брились,  им  не  давали воды,  многие едва
стояли на ногах,  были покрыты ранами, гарью и трупной гнилью.
Долгими ночами все они думали одно: можно ли убежать?
   Был  там  один  человек,   по  имени  Федор  Ершов,  бывший
партийный работник.  Именно он  и  начал  серьезную подготовку
восстания.  Просто  он  говорил  с  теми,  кто  работал рядом,
образовались группки заговорщиков,  при  всяком удобном случае
обсуждали варианты побега.
   Одни  предлагали прямо среди дня  броситься на  охранников,
выхватить автоматы и, отстреливаясь, уходить врассыпную. Федор
Ершов был против этого варианта:  все в  цепях и слишком слабы
против дюжих немцев.
   Среди заключенных были бывшие шоферы. Один из них, Владимир
Кукля, предлагал захватить пару машин, которые привозят дрова,
а то и прямо душегубку --  и пробиваться на них сквозь охрану.
Это  был почти фантастический план:  слишком долго пришлось бы
ехать по Яру и  дальше по городу среди немцев и  полиции.  Это
было бы просто героическое самоубийство.
   Группа,  которую гоняли в Кирилловку,  попросила разрешения
бежать  самостоятельно:  у  них  там  была  относительно малая
охрана.  Возможно,  им это и удалось бы,  но Ершов сказал: "Вы
убежите и  подведете остальных.  Нет,  подниматься всем в одно
время".
   Однако в дальнем углу землянки сговорились молодые парни и,
ни  с  кем не  советуясь,  начали отчаянно рыть подкоп,  чтобы
ночью удрать.  За ночь они не успели сделать, а днем охранники
все открыли и сейчас же расстреляли весь тот угол,  семнадцать
молодых ребят.
   Был  одиночка,  который  совершил  прямо  днем  чрезвычайно
дерзкий  побег.  Никто  не  знал  его  фамилии.  Он  работал в
сторонке,  вдруг прыгнул в овраг, побежал и скрылся в одном из
отрогов, ведущих к кладбищу. Поднялась стрельба, тревога, рабо
ты  были прекращены,  десятки немцев побежали за ним --  и  не
нашли.  Очевидно,  он  расцепил кандалы и  потому смог  быстро
убежать.   В   ярости  немцы  убили  в  этот  день  двенадцать
заключенных  и  расстреляли  собственного офицера,  начальника
караула, ответственного за охрану бежавшего. По отрогам оврага
расставили пулеметы.
   Варианты  побега  отпадали один  за  другим,  наконец  было
принято  предложение Федора  Ершова:  вырваться из  землянки и
наброситься на охрану ночью. Дело было тоже очень рискованное,
но темнота по крайней мере давала надежду,  что хоть некоторые
уйдут.
   Землянка  была  глубоким  бункером с  узеньким ходом  круто
вниз.  На  этот вход в  упор нацелен пулемет с  вышки.  Вокруг
землянки по  ночам охрана до шестидесяти человек.  Землянка не
имела окон,  поэтому единственная дверь была решетчатая, чтобы
проходил воздух  и  люди  не  задохнулись.  Часовые  время  от
времени светили сквозь нее  фонариками,  проверяя,  все  ли  в
землянке  спокойно.   Решетчатая  дверь   запиралась  огромным
висячим амбарным замком.
   Пьяной охране было  скучно простаивать ночи,  и  случалось,
что вдруг заключенных поднимали,  выводили наверх и  при свете
прожекторов устраивали  инсценировку расстрела.  Страшная  это
была "шутка".  Люди верили всерьез. Потом охранники смеялись и
загоняли всех обратно. Ночи были темные, сырые и туманные...
   Кто-то  настойчиво предлагал  дождаться очередной шутки  и,
сорвав кандалы,  наброситься на охрану. Но ведь цепи быстро не
снимешь, для этого надо их подготовить, чтоб едва держались. А
как знать, будет ли в эту ночь шутка?
   Уму  непостижимо,  но  в  этой  землянке  среди  обреченных
оказался свой предатель.  Это  был  какой-то  бывший начальник
полиции из  Фастова.  В  Яр  он попал за какие-то чрезвычайные
дела,  лебезил  перед  немцами,  настороженно  прислушивался к
разговорам,  и не исключено, что гибель семнадцати парней была
его работой.  Если бы  он узнал о  плане побега,  он сейчас же
выдал бы.  Могли быть и другие,  которым не стоило доверять, и
потому Федор Ершов был очень осторожен.
   Вот  почему в  план побега было до  времени посвящено всего
человек пятьдесят.  Уже  одно это помешало бы  провести дружно
восстание во время очередной шутки.
   -- Надо  открыть любой ценой замок,  --  говорил Ершов.  --
Затем всем объявить,  подготовиться, снять цепи и только тогда
вырываться.   Спасемся,   ребята!   Пусть  спасется  половина,
четверть,  пять человек,  но кто-то должен выйти,  пробиться к
нашим и рассказать, что здесь делалось,

   Работы в овраге уже напоминали большое строительство. Немцы
пригнали   строительные  машины:  экскаватор,  бульдозер.  Они
стрекотали  целыми днями, вскрывая рвы и заравнивая, когда они
опорожнялись.
   (Бабий Яр под именем "Баукомпани" ("Строительная компания")
числился у немецких властей в документации, имел счет в банке,
потому что все эти материалы, нефть, дрова, машины должны были
как-то финансироваться. Скрупулезные немцы были верны себе.)

   Здесь    нужно    обратить    внимание   на   одно   важное
обстоятельство.    Заключенные   находили   много   разных   и
неожиданных  предметов,  особенно  среди  тел  убитых  в сорок
первом  году  --  ведь  те  люди собирались уезжать. Поэтому у
разных мастеровых были при себе инструменты, с которыми они не
расстались  до  самого  рва,  у  женщин  -- ножницы, шпильки и
прочее.   Попадались   перочинные   ножи,  пилки  для  ногтей,
стамески.  Кто-то  однажды  нашел  флакон  одеколона  "Красная
Москва",  он  хотел  выпить,  но  его  уговорили  побрызгать в
землянке.
   В карманах убитых часто были и ключи:  от квартир,  сараев,
кладовых, иногда целые связки ключей.
   Всех посвященных в  план Ершов разбил на десятки,  и каждый
десяток  готовил свою  часть  восстания.  Группа,  которой был
поручен  замок,  собирала  ключи.  Перебрали десятки  и  сотни
ключей.  И вот один из заключенных, по имени Яков Капер, нашел
ключ от  амбарного замка.  Какой-то  смертник 1941 года принес
его в  кармане в  Бабий Яр,  не  подозревая,  что в  1943 году
благодаря ему  спасутся другие смертники.  Ключ был подходящим
по величине, входил в замок, но не открывал его.
   Днем заключенных загоняли в  землянку на обед,  и дверь при
этом не запирали.  Кто-нибудь заслонял собой замок, а Владимир
Кукля быстро пробовал ключ.  Это делалось так быстро, что сами
заключенные не замечали.
   Среди заключенных не  было воров,  для  которых подогнать к
замку ключ было бы плевым делом. Тут был все честный народ, и,
хотя  достали  напильник,  Владимир  Кукля  чрезвычайно  долго
мучился и  подтачивал,  горюя,  что никогда не  занимался этим
делом раньше.  И все-таки он подогнал. Об этом знали несколько
людей.
   Тем временем другие десятки собирали,  проносили в землянку
и  прятали в  стенах все,  что мало-мальски могло помочь снять
цепи или служить оружием.
   Был  там  парень  из  Закарпатья  --  Яков  Стеюк,  отлично
образованный,  знал  несколько языков,  в  свое время учился в
Берлине. Он говорил:
   -- У  нас  получится даже лучше,  чем  мы  думаем.  Ребята,
смелее!   Вы   не  представляете,   какие  немцы  трусливые  и
суеверные.  Мы  должны вырваться со  страшным криком,  визгом,
свистом,  и,  когда мы кинемся на "ура",  они испугаются,  они
обалдеют, вот увидите.
   Ключ был готов, оружие собрано, ночь проходила за ночью, но
заключенные все  выбирали удобный момент.  Как  назло,  охрана
усилилась,  по ночам все время приходили,  светили, проверяли.
Ершов нетерпеливо предлагал:
   -- Сегодня!
   Но  большинство было  за  завтра.  Сегодня --  это  значило
решиться и  идти почти на  верную смерть,  и  вот не  хотелось
сегодня умирать: "Эх, а вдруг завтра выпадет случай удобнее!"

   Это вышло почти случайно -- совпадение дат, -- но именно 29
сентября,  ровно  два  года  спустя после  первого расстрела в
Бабьем Яру, побег состоялся. Некоторые полусуеверно надеялись,
что в этот день повезет.
   Вернулась команда,  ходившая в Кирилловскую больницу.  Один
из конвоиров ее, пожилой немец, фамилии его не знали, известно
только, что он из Лотарингии, тихо шепнул заключенным:
   -- Морген капут.
   Неизвестно,  зачем он предупредил.  Просто так, по доброте?
Заключенные и  сами  увидели,  что  маскировочные щиты  вокруг
оврага снимают, инструменты складывают.
   На  ночь доставили в  землянку два  больших бака с  вареной
картошкой. И это тоже было необычно.
   Пропадала она у  немцев,  что ли,  так они решили накормить
заключенных напоследок?
   -- Все. Сегодня ночью я открываю дверь, -- сказал Кукля.
   Федор  Ершов  передал  по   цепочке  посвященным  необычную
команду: "Сегодня идем, крепче нервы!"
   Ждали глухой ночи.  Где-то  часа в  два Кукля просунул руку
сквозь решетку,  вставил ключ и  стал поворачивать.  Он сделал
один поворот,  и  замок громко щелкнул.  Кукля успел выдернуть
руку и отошел весь в холодном поту.
   Охранники  услышали  щелчок,  забеспокоились,  опустились к
двери и посветили. В землянке все лежали на нарах. Немцы ушли,
разговаривали наверху, чиркали спичками.
   Замок открывался в  два поворота.  Кукля шепотом признался,
что у него дрожат руки. Его подбадривали:
   -- Володя, давай, давай!
   А он бормотал:
   -- Ну, братцы, пусть хоть охрана сменится! А то если у меня
и второй раз звякнет...
   Правда,  охрана  должна  была  скоро  смениться.  Дождались
этого.  Кукля  опять  просунул руку.  Очень долго открывал,  и
замок не звякнул. Кукля буквально упал на руки товарищей.
   -- Будите всех,  расковываться,  вооружаться!  --  приказал
Федор Ершов.
   В землянке поднялась суета.  Нервы у многих не выдерживали,
все заторопились, поднялся сильный шорох, звяканье, царапанье,
разговоры.  Все,  словно обезумев, спешили разными стамесками,
ножами,  ножницами разжать  хомутики на  цепях.  В  тишине  же
казалось:  грохот  поднялся.  Охранники сейчас  же  кинулись к
дверям.
   -- В чем дело?
   За всех ответил по-немецки Яков Стеюк:
   -- Да тут драка за вашу картошку!
   Все в землянке затихли.  Немцы стали хохотать.  Конечно, им
было смешно,  что заключенных утром стреляют,  а  они дерутся,
чтобы набить животы картошкой.
   Прошло минут пятнадцать. Дверь тихо раскрыли настежь.
   -- Дави, ребята! -- закричал Ершов.
   И  в  узкий ход по десяти ступенькам ринулась толпа с диким
ревом, визгом и свистом.

   Стеюк оказался прав. Первые несколько секунд не раздавалось
ни выстрела.  Немцы оторопели. Наверх успели выскочить десятки
заключенных,  когда  наконец застрочил пулемет.  Только собаки
набросились сразу.
   Была темнота и туман. Ничего невозможно было разобрать, где
что делается: кто рвал руками собак, кто бил немца молотком по
голове, катались по земле сцепившиеся.
   Немцам трудно было стрелять:  они не видели,  где свой, где
чужой.  Пулемет не удалось захватить.  В небо полетели ракеты.
По всему Бабьему Яру понеслась стрельба.  Заключенные побежали
врассыпную.  Стрельба стояла,  как  на  фронте.  По  дорогам и
тропкам помчались мотоциклисты.
   Давыдов обежал землянку, столкнулся с одним, другим немцем,
кинулся в  темноту --  и  сослепу уперся прямо  в  лагерь.  Он
шарахнулся  в   сторону,   на  огородах  встретил  еще  одного
заключенного,  и они побежали по направлению к каким-то хатам.
Уже начинался рассвет,  стрельба продолжалась,  где-то  ездили
машины, мотоциклы, неслись крики, ругань.
   Давыдов  с  товарищем увидели  женщину,  что-то  делавшую у
дома.
   -- Тетя, спрячьте нас!
   Она посмотрела, ей плохо стало.
   -- Господи! Вы с Яра! У меня дети, меня расстреляют!
   Выбежала ее сестра.
   -- Идите в курятник под солому!
   Они залезли под солому, спрашивают:
   -- А вы не выдадите?
   -- Нет, хлопцы, мы вам не сделаем плохого. Потом она пошла,
сварила  борщ,  принесла  им  целую  кастрюлю  --  настоящего,
пахучего, украинского борща.
   (Имена  этих сестер -- Наталья и Антонина Петренко. Давыдов
потом навещал их на Куреневке на улице Тираспольской, где они,
кажется, живут и сейчас.)





   Из-за  Днепра  доносился непрерывный гул  канонады.  Горели
Дарница, Сваромье, Вигуровщина и Труханов остров.
   Вокзал  был  забит  эвакуирующимися немцами и  фольксдойче.
Ехали беженцы из Ростова,  Харькова и  Полтавы,  рассказывали,
что немцы, отступая, оставляют мертвую землю.
   Взорвали мосты  через Днепр,  причем вместе с  выгнанными с
того  берега  жителями:  тела  падали  в  Днепр  вперемежку  с
фермами,  говорят.  Ночью  советские разведчики подобрались на
Трухановом острове к  пляжу  и  кричали:  "Освободим вас,  уже
скоро!"
   Шли  отчаянные аресты;  расстреляли Грабарева на  Зверинце,
который, как оказалось, остался совеем не случайно.
   С  заводов  вывозили  все,  что  можно  снять,  в  конторах
отвинчивали  дверные  ручки  и  оконные  шпингалеты,   снимали
унитазы. Фашисты обстоятельно сматывали удочки.
   Из  330  заключенных спаслось  всего  четырнадцать человек.
Федор Ершов погиб. Почти все спасшиеся ушли в Советскую Армию,
многие погибли на фронте.
   В.  Ю.  Давыдов сейчас живет в Киеве,  работает начальником
строительного участка.

   Прежде чем  выходить на  улицу,  я  тщательно осматривался.
Как-то  раз  высунулся да  как  кинусь обратно:  гнали большую
толпу стариков, пацанов, среди них были мальчики даже поменьше
меня.
   Дед понес на  базар тряпки,  разные рваные валенки,  калоши
выменять на  пару  картошек или  горсть пшена.  Его  остановил
солдат и  забрал мешок.  Дед обиделся и некоторое время шел за
солдатом.  Кучка немцев жгла костер, и солдат вытряхнул в него
тряпки,  а  с мешком куда-то пошел.  Ему не нужны были калоши,
нужен был мешок,
   -- Злыдни,  злыдни!  -- прибежал дед, рыдая. -- Чтоб на вас
погибель, пропасница, огнь и гром господен!
   А гром,  только не господен,  рокотал. Люди останавливались
на  улице,  вылезали на  крыши,  глядели за  Днепр на  восток,
слушали канонаду потрясенно, торжественно.
   Со  стороны оврага  плыли  полосы  темного жирного дыма,  и
иногда,  когда  ветер  их  нагонял,  трудно было  дышать из-за
запаха горелых волос и мяса.



+------------------------------------------------------------+
|"УСПЕШНЫЕ НЕМЕЦКИЕ АТАКИ НА СЕВЕРНОМ И ЮЖНОМ УЧАСТКАХ ФРОНТА|
|   Главная квартира ФЮРЕРА, 25 сентября.                    |
|   ...На среднем Днепре враг во многих местах безрезультатно|
|атаковал  предмостные укрепления на восток от реки. На север|
|от   Черкасс   немецкие   танковые  силы  разбили  небольшие|
|вражеские челны.                                            |
|   На  центральном  участке  фронта  на  восток  от узлового|
|железнодорожного   пункта   Унеча   и  на  юг  от  Смоленска|
|происходят  упорные оборонные бои, которые еще продолжаются.|
|Без  всяких  препятствий  со  стороны врага оставлены города|
|Рославль  и  Смоленск после полного разрушения и уничтожения|
|всех важных военных сооружений".                            |
+------------------------------------------------------------+
   ("Новое украинское слово", 26 сентября 1943 года.)

+------------------------------------------------------------+
|                  К НАСЕЛЕНИЮ ГОРОДА КИЕВА                  |
|   Западный  берег  Днепра  и г. Киев всеми средствами будет|
|защищаться  немецкими войсками. Районы г. Киева, находящиеся|
|вблизи Днепра, станут боевой зоной.                         |
|   Немецкие  войска  в  эти  дни  располагаются  там на свои|
|позиции. Чтобы предотвратить ненужные жертвы среди населения|
|и  чтобы  гарантировать  боевые  действия  без  препятствий,|
|боевая  зона  в городе должна быть освобождена... Я надеюсь,|
|что  население  в  собственных  же  интересах  выполнит  это|
|распоряжение без сопротивления.                             |
|   Всех,  кто  после указанного времени без особого пропуска|
|будет находиться в запретной зоне, ожидает суровая кара...  |
+------------------------------------------------------------+
   (Там   же.   Приказ  генерал-майора  и  боевого  коменданта
Вирова.)

   Советские войска форсировали Днепр и вышли на правый берег.
Канонада поднялась с севера, из-за Пущи-Водицы и Вышгорода.
   Распоряжение о  выселении из  боевых зон  касалось половины
города,  и  наша  хата  тоже  оказалась в  зоне.  Дед  и  мать
заспорили: уходить или нет?
   Дед  снес в  погреб все  вещи,  какие оставались,  потом мы
ведрами  наносили  в  сарай  земли,   засыпали  пол  с  люком,
утрамбовали, притрусили сеном и трухой.
   Потом  мы  взяли старые доски и  крест-накрест забили окна.
Дед  взял  торбу и  пошел к  своему другу Садовнику,  а  мы  с
матерью раздвинули сено в углу сеновала,  устроили там тайник,
сложили туда сухари,  ведро с вареной картошкой, бидон с водой
и стали ждать дальнейших событий.



   У  земли  очень приятный запах. Всегда я любил ее рыть. И в
"окопе"  сидеть  приятно:  дышишь, смотришь на сырые стенки со
следами лопаты. А особенно весной, когда с граблями, с плугом,
с   лопатой   выходишь  на  отдохнувшую  землю,  начинаешь  ее
ворошить,  --  голова  кружится от радости, от этого запаха...
Смело  скажу,  что  люди,  никогда  не  сжигавшие прошлогоднюю
ботву, не копавшие до седьмого пота под дымом костров, которым
запах  земли ничего не говорит и которые в суете и заботах его
забыли, лишены многого прекрасного.
   Так что когда Дегтярев попросил на  прощание вырыть ему яму
под вещи,  я закопался в землю так глубоко,  что меня пришлось
вытаскивать за рукоятку лопаты.  Помог я  ему и  замаскировать
эту яму черной землей и  стеблями,  но  окончательно скрыть ее
могло только время.
   Подвода,   доверху  нагруженная  барахлом  и  запря  женная
кобылой  Машкой, из которой Дегтярев не успел сделать колбасу,
стояла во дворе. Старуха плакала, Дегтярев бодро покрикивал на
нее. Он решил уходить из Киева на запад.
   По улицам тащились люди с  мешками,  двуколками и  детскими
колясками,  покидая боевую зону.  Машка  понуро волокла воз  в
гору  мимо  Приорской церкви в  чистое поле,  куда я  когда-то
ходил  за  елками:  Дегтярев не  решился ехать через центр,  а
пробирался глухими,  одному ему известными путями, чтобы выйти
на шоссе далеко от города.
   -- Что нос повесил? -- спросил он. -- Это тебе в диковинку,
а  я  всю  жизнь эти  пертурбации смотрю.  Все  бывает.  Скоро
увидишь красных.
   -- Куда вы едете?
   -- Мир большой, и колбасники в нем не пропадают!
   -- Подождали бы...
   -- Чего?  То, что в газете пишут, -- фунт дыма. Красные уже
под  Вышгородом.   Мне  что,   я  б,  конечно,  мог  остаться,
какими-нибудь складами у них заворачивать, но лучше, когда сам
себе хозяин.
   Окраины  кончились,  телега  со  скрипом  ползла  по  полю.
Телеграфные столбы  с  ржавой  обвисшей  проволокой уходили  к
горизонту.
   -- Давай прощаться,  -- сказал Дегтярев. -- Наверно, уже не
увидимся... Бывай. Держись.
   -- А вы куда?
   -- За меня ты уж не беспокойся.  Смотри!..  Он распахнул на
себе обтрепанный мешковатый пиджак.  Под пиджаком была широкая
рубаха,  вся в  узлах,  как в  бородавках.  Сперва я ничего не
понял.  Но Дегтярев тряхнул узелком,  и в нем звякнули монеты.
Узлы шли неровными рядами по груди,  животу, уходили под мышки
и  за  спину.  Эта рубаха стоила миллионы,  даже на  те деньги
скорее всего миллиарды.
   Дегтярев   напряженно   улыбался,   любуясь   произведенным
впечатлением.
   -- Пощупай!
   Я потрогал тяжелые, как камни, узелки. Кто-то же должен был
оценить его богатство,  его труды, его величие! В этих узелках
был его пот,  мой пот,  его жены пот, все убитые кони. Наконец
он  смог  показать кому-то  все  свое  золото,  потому  что  я
оставался,  не знал,  куда он едет,  и не смог бы донести, нам
вообще  никогда  уже  не  суждено было  увидеться,  и  вот  он
похвалился мне, а потом хлестнул Машку и бодро зашагал рядом с
телегой, вдоль столбов к горизонту.



   Идя,  задумавшись,  обратно,  я разглядел, что вляпался, но
было  уже  поздно:  улица была оцеплена немецкими солдатами --
выводили из дворов мальчишек и стариков.
   Я   немедленно   применил   свой  коронный  номер:  сжался,
скукожился, надвинул картуз и пошел прямо на солдат. Наверное,
это   выглядело   забавно,  потому  что  они  приняли  меня  с
удовольствием,  будто только этого и ждали, даже засмеялись. У
забора  стояла группа мужчин, меня присоединили к ним. Я сразу
стал соображать насчет побега.
   Солдаты,  продвигаясь по улице, подгоняли нашу толпу вместе
с  собой.  Трое с  винтовками стерегли,  остальные прочесывали
улицу,  ходили по домам. Все мы молчали, и так нормально, тихо
прошли дворов пять или шесть, когда в очередном доме грохнуло,
по-моему,  полетела  мебель,  ударил  выстрел.  Наши  конвоиры
занервничали, беспокойно заглянули во двор.
   Я  взял  с  места  так,  словно  собрался поставить мировой
рекорд. Пока бежал до поворота, так и слышал ушами назначенный
мне выстрел...  Молниеносно обернулся -- увидел, что вся толпа
разбегается кто куда.
   Выстрелы поднялись,  когда я  уже был за  поворотом,  и  не
знаю, чем там все кончилось, потому что чесал добрых километра
два, прибежал к Гороховским, ворвался к ним и забился за шкаф.

   Дома был  один Колька.  Он  деловито выслушал мой  рассказ,
сообщил,  что  мать  и  бабка  понесли вещи  в  церковь и  там
собрались  старухи  со  всей  Приорки,   собираются  сидеть  и
молиться,  пока не  придут наши.  Жорку бабка отвела в  погреб
священникова  дома,   его  не  выпускают  на  улицу,  чтоб  не
схватили.  А  ему,  Кольке,  четырнадцати  нет,  гуляет  себе,
гранаты вот добыл...
   -- Где?
   -- У немцев наворовал. Осторожно, заряженные! Лимонки.
   Я   так  и   вцепился  в   гранаты.   Немецкая  лимонка  --
действительно как лимон,  только побольше,  с голубой шляпкой.
Если шляпку отвинтить,  она повиснет на шнурке,  теперь дергай
шнурок и кидай.
   -- Дай мне пару! -- попросил я.
   -- Бери, только пошли еще наворуем.
   Я  подумал.  Еще  от  облавы страх не прошел, но и очень уж
нужно оружие. А, была не была, ноги у меня на мази.
   -- Ну, стань рядом, -- сказал я.
   Колька  стал.  Мы  были  одинакового  роста,  он  лишь чуть
тоньше.
   -- Ну разве видно, что мне четырнадцать?
   -- Ни черта не видно, -- утешил Колька.
   Мы   нагло  перелезли  забор  училища  ПВХО,  опять  битком
набитого  солдатами,  и  пошли  по  его  двору,  как по своему
собственному.
   Солдаты выглядывали в  окна,  скучали,  пиликали на  губных
гармошках,  чистили оружие, и никому до нас не было дела. Один
компот -- когда они на облаве, другой -- когда отдыхают.
   У  черного хода  стояла  под  стеной винтовка,  мы  на  нее
посмотрели.
   За  углом  дымила  полевая кухня,  и  толстый,  краснолицый
повар,  не выпуская сигары изо рта,  колдовал в котле.  Сигара
докурилась и  ядовито дымила ему в нос,  но ему это не мешало.
Мы  постояли у  кухни и  посмотрели,  но  повар обратил на нас
внимания  не   больше,   чем  если  бы  перед  кухней  сидели,
облизываясь, дворняжки.
   Мы обошли дом по второму кругу,  и  винтовка все еще стояла
под  стеной.  Мы  подошли,  цопнули  ее  и  кубарем кинулись в
подвал.  Там была кочегарка, разрушенная, заваленная кирпичом,
соломой, бу магами. Один из нас стоял начеку, другой торопливо
заворачивал  винтовку  в  солому  и  бумаги.  Когда  получился
странный,   непонятный  сверток,   мы   взяли  его  за  концы,
перекинули через забор и перелезли сами.
   Колька  достал  из  своих складов патроны, мы перешли через
дорогу на пустырь, где до войны строились дома, но теперь были
лишь  траншеи  да  остатки  фундаментов,  с  которых растащили
кирпичи.   Мы  развернули  винтовку  и  принялись  своим  умом
доходить, что да как а ней работает, а когда решили, что знаем
уже достаточно, поставили кирпич и принялись палить.
   Выстрелы  неслись  отовсюду,   поэтому  мы  даже  не  очень
остерегались.  Винтовка  отдавала  в  плечо  как  добрый  удар
увесистым кулаком, я даже обижался.
   Просадили полсотни патронов, и плечи у нас распухли, а рука
не поднималась, но мы были счастливы, что вооружены, теперь мы
уже  были  бойцы,  мы  спрятали  винтовку  среди  фундаментов,
постановив,  что возьмет ее тот, кому первому она станет нужна
для дела.



   Еще  не  дойдя  до  дома,  я  понял, что дело плохо. Бежали
плачущие  женщины  с  узлами  и  детьми;  солдаты с винтовками
стояли  у  наших  ворот;  высунув языки, на поводках вертелись
собаки;   мать   во  дворе,  растрепанная,  что-то  доказывала
плачущим голосом. Увидев меня, бросилась:
   -- Вот он! Сейчас уйдем, сейчас!
   Солдаты поверили,  пошли выгонять дальше,  а мы шмыгнули на
сеновал и завалились сеном. Мать тихо ругала меня в темноте. Я
ничего не сказал ни про облаву,  ни про винтовку, ни тем более
про гранаты в  моих карманах.  Что ее волновать,  она и так от
всего  этого  стала  сама  не  своя,  постарела,  ссутулилась,
худющая,  только нос торчит,  так что,  когда она, в фуфайке и
черном платке, ходила по улице, бывшие ученики ее не узнавали,
а узнав, поражались: "Мария Федоровна, что с вами сделалось?!"
   Я отковырял несколько щепок,  и получилась амбразура, через
которую мог видеть колхозный огород. Уже темнело. Вдруг совсем
близко раздалась стрельба --  и  отчаянный визг или  крик,  не
похожий на человеческий. Мать так и затрепыхалась.
   По   огороду   побежал  немец  с  винтовкой,  приложился  и
выстрелил.  И  со  второго  раза  тоже  попал:  раздался хрип,
тявканье, и я увидел, что он охотился за собакой.
   Стало тихо,  пришла ночь. Мы только пили воду, но не ели. Я
заснул, а когда проснулся, увидел в сене слабый холодный свет.
Просунул  руку  и   достал  кусок  гнилой  коры,   светившийся
таинственно и прекрасно.  Полночи я развлекался гнилушкой,  но
от пальцев она стала меркнуть и погасла.
   Потом послышался легкий шорох:  кто-то  лез на  сеновал;  я
похолодел,  но подумал,  что это,  может быть, дед прибежал от
Садовника.  Послышалось тихое тоскливое "мя-у",  я  разворошил
сено, бросился к Титу, прижал к себе, и стало веселее.
   Кошки  --  ведь  они удивительные животные! Они живут среди
нас,  зависят от нас, но высоко держат свою самостоятельность,
и  у  них есть своя особая, сложная жизнь, которая только чуть
соприкасается  с  нашей.  У  них  свои  календари, свои особые
дороги,  ходы  и  узловые  места  на  земной территории, редко
совпадающие  с нашими. Я всегда уважал личную жизнь Тита, но в
эту ночь был безмерно рад, что она соприкоснулась с моей.
   Так мы  провели на  сеновале сутки,  не выходя.  А  потом я
проснулся  утром  и  увидел,  что  ни  матери,  ни  Тита  нет.
Судорожно раскидал сено.  Кто-то шел по улице с мешком. В доме
Бабариков напротив ходила и закрывала ставни Вовкина мать. Мне
стало легче. Мать увидела меня, деловито позвала со двора:
   -- Подавай вещи,  уходим.  За трамвайной линией есть пустая
комната. Здесь обносят проволокой.
   Я долго искал Тита,  звал,  кискал,  но он как сквозь землю
провалился.  Пошли без него. По площади, перебегая от столба к
столбу,  фашист целился в  кого-то.  Мы сначала так и влипли в
забор,  а потом увидели,  что он стреляет по кошке.  И повсюду
валялись  убитые  собаки  и  кошки.  Я  мысленно распрощался с
Титом,  который  тоже  оказался неугоден оккупационным войскам
Гитлера.
   Вдоль  трамвайной  линии  пленные  долбили  ямы,  вкапывали
столбы  и   тянули  колючую  проволоку.   У  газетного  киоска
объявление:

+------------------------------------------------------------+
|  ЗАПРЕТНАЯ ЗОНА. ЗА ПРЕБЫВАНИЕ БЕЗ ОСОБОГО РАЗРЕШЕНИЯ --   |
|                          РАССТРЕЛ                          |
+------------------------------------------------------------+

   Как  раз  напротив этой  доски была  длинная низкая хата  с
крохотными оконцами,  покрытая разной дрянью,  годная разве на
снос,  в нее со двора вели пятеро дверей с тамбурчиками, и все
комнаты были заняты беженцами, но оказалось, что за углом есть
еще одна дверь в  пустующую каморку.  В  ней была плита,  а на
полу скамейка.  Мы соорудили в углу постель, табуретку возвели
в ранг стола, и я пошел искать щепки для плиты.



   Последнее печатное общение оккупантов с городом Киевом:

+------------------------------------------------------------+
|                     УКРАИНСКИЙ НАРОД!                      |
|                     МУЖЧИНЫ И ЖЕНЩИНЫ!                     |
|   После  двухлетнего  восстановления  на местах война снова|
|приблизилась.  Германское командование желает сохранить свои|
|силы и потому не боится оставлять определенные районы.      |
|   Советское  командование,  наоборот,  совершенно не жалеет|
|командиров  и  бойцов,  легкомысленно  рассчитывая  на якобы|
|неисчерпаемые людские резервы.                              |
|   Поэтому  немцы со своими резервами выдержат дольше, а это|
|имеет решающее значение для окончательной победы.           |
|   Вы   теперь   понимаете,   что   германское  командование|
|вынуждено принимать меры, иногда тяжело ущемляющие отдельных|
|лиц с их личной жизни.                                      |
|   Но это есть война!..                                     |
|   Поэтому  работайте  старательно  и добровольно, когда вас|
|призывают немецкие учреждения.                              |
|                                      ГЕРМАНСКИЙ КОМАНДУЮЩИЙ|
+------------------------------------------------------------+
   ("Новое  украинское слово", 30 сентября 1943 г., после чего
газета навсегда перестала существовать.)

   В жизни это выглядело так.
   Войска  начали  с  дальних  окраин. Прикладами, побоями, со
стрельбой  в  воздух  выгоняли на улицы всех, кто мог и не мог
ходить,  --  на сборы давалась минута, и было объявлено: город
Киев эвакуируется в Германию, города больше не будет.
   (Цифры  стали  известны  потом.  До  войны в Киеве было 900
тысяч  населения.  К концу немецкой оккупации в нем оставалось
180  тысяч,  то есть меньше, чем лежало мертвых в одном только
Бабьем  Яре.  За время оккупации был убит каждый третий житель
Киева,  но если прибавить умерших от голода, не вернувшихся из
Германии и т. п., то получится, что погиб каждый второй.)
   Это было до ужаса похоже на шествие евреев в 1941 году. Шли
массы  людей  --  с  ревущими детьми, со стариками и больными.
Перехваченные  веревками  узлы, обшарпанные фанерные чемоданы,
кошелки,  ящики  с инструментами... Какая-то бабка несла венок
лука,  перекинутый через шею. Грудных детей везли по нескольку
в коляске, больных несли на закорках. Транспорта, кроме  тачек
и   детских   колясок,  не  было.  На  Кирилловской  уже  было
столпотворение.  Люди  с  узлами, двуколки, коляски -- все это
стояло, потом двигалось немного, снова стояло; был сильный гул
толпы,  и  было  похоже  на фантастическую демонстрацию нищих.
Провожающих не было: уходили все.

   Мы с  матерью смотрели в  окошко на это шествие.  Появление
трамваев было  феерическим:  никогда в  жизни  не  видел такой
мрачной череды трамваев.
   Оккупанты их  пустили,  чтобы ускорить вывоз.  Они  сделали
кольцо   по    Петропавловской   площади,    пустили   большие
пульмановские вагоны шестнадцатой линии,  ходившие до войны по
крутой улице Кирова.
   Беженцы загонялись в них.  Стоял вой и плач. Лезли в двери,
подавали вещи в окна,  подсаживали детей.  Все это прямо перед
нашим окошком. Полицай иронически говорил:
   -- Хотели большевиков встретить? Давайте, давайте, лезьте!
   Не  ожидая,  пока нас погонят собаками,  мы  взяли узелки и
вышли  на  улицу.  Вовремя,  потому что  подгонялись последние
толпы.  Метрах в  ста,  у школы,  улицу перегораживала плечо в
плечо серо-зеленая цепь солдат,  и за ней была пустота, полное
безлюдье. Мы подошли к трамваю.
   -- Пойдем в следующий, -- сказала мать, -- там свободнее.
   Подошли к нему.
   -- Пойдем в следующий, -- сказала мать,
   Цепь    трамваев   тронулась,    продвинулась   немного   и
остановилась.  Мы бежали от одного трамвая к другому, никак не
решаясь сесть.  Немцы уже не  кричали,  не стреляли --  просто
терпеливо ждали.
   Мать схватила меня за руку и потащила обратно к халупе,  мы
вскочили во двор. Все двери распахнуты, ни души. Мы кинулись в
каморку,  закрылись на крючок. Мать села на пол, глядя ив меня
страшными глазами с огромными черными зрачками.  Мы сидели, не
двигаясь, пока не отчалил последний пульмановский вагон.
   За окном темнело,  изредка стучали сапоги.  Петропавловская
площадь  была  абсолютно пуста,  усыпана бумажками и  тряпьем.
Метрах  в  пяти  от  окна  стоял  на  тротуаре немец-часовой с
автоматом, я мог видеть его, только глядя наискось, прижавшись
к стенке;  я замирал, как звереныш, и переставал дышать, когда
он поворачивался.
   На  следующий  день  прогоняли  группки  выловленных людей,
прочесывали,  а  часовые,  сменяясь,  все  стояли возле нашего
окна,  и  именно это нас спасло;  так спасаются утки,  которые
иногда безопасно живут под самым гнездом ястреба.
   Мы понятия не имели,  что будет дальше и что теперь с нашим
дедом, живой ли он вообще. Но план я выработал такой. Если нас
найдут, то, пожалуй, в комнате стрелять не будут, а выведут во
двор;  там мы должны прыгать в разные стороны и бежать, только
не на улицу, а в глубь двора, дальше по огородам к насыпи; она
длинная,  поросшая кустами,  без  собаки  искать  трудно,  но,
поскольку собаки будут,  надо бежать дальше --  на луг, быстро
бежать и  петлять,  на лугу же кидаться в  болото,  в камыши и
сидеть  там  в  воде,  в  случае  чего  нырять и  дышать через
камышину,  я читал, что так делали на Руси, спасаясь от татар.
Тогда будет полная, прекрасная безопасность.
   Я  шепотом рассказал матери все это и предложил гранату. От
гранаты  она  отмахнулась,  насчет  болота  задумалась.  Мы не
говорили, не шевелились. Вокруг была полнейшая тишина.
   (Немцы посадили население Киева в товарные поезда и повезли
на  Запад,  но  основные  массы  расползлись  и  разбежались в
Западной  Украине  и Польше, многие в этом пути погибли, часть
оказалась в Германии, некоторые попали даже во Францию.)



   Когда у нас кончилась вода и не стало еды, а часового сняли
и  город  стал  абсолютно пуст и мертв, мы вылезли, раздвинули
колючую  проволоку  под  самой  табличкой  "За  пребывание  --
расстрел"  и  пошли домой через сквер. Соображали: в этой зоне
меньше шансов на прочесывание.
   В  сквере  прежде  всего  были  клумбы и детская площадка с
качелями, и можно ли было подумать, что придется красться тут,
отвечая  жизнью!  Мы  перебегали, пригибаясь, зорко озирались,
готовые в любой момент упасть на землю, но площадь была пуста,
и нигде ни звука.
   Мама  только  руками  всплеснула,  когда увидела нашу хату.
Ворота  раскрыты,  двери  разбиты  и  сорваны  с  петель, окно
выбито,  повсюду  валялись  книжки,  битая  посуда, разные мои
фотопринадлежности,  Немцы  были  в доме на постое: а комнатах
полно  соломы,  журналы,  консервные  банки,  из шкафа вырваны
дверцы, прострелено цинковое корыто.
   Под стенкой сарая валялась икона,  которую, я точно помнил,
дед прятал в погреб. Мы кинулись в сарай. Они не нашли люка, а
просто отгребли землю и ломами продолбили дыру в погреб, в ней
повисли разные лоскутки материи,  лежала старая облезлая лисья
горжетка  с   оторванным  хвостом.   Мама   заломила  руки   и
заголосила.
   Я  полез  в  дыру,  пошарил,  нашел  пустой чемодан и  лом,
которым долбили. Иконы валялись по сараю.
   Тут  за  хламом  раздался отчаянный кошачий вой.  Когда  мы
пришли,  Тит,  видимо,  затаился --  и  лишь теперь узнал.  Он
вылез,  изо всех сил протискиваясь,  с  вытаращенными глазами,
голося жалобным басом,  рассказывая,  как  ему тут было плохо,
одиноко,  как он боялся и  прятался.  Он прыгнул мне на грудь,
уцепился когтями,  лез мордой в рот,  стукался лбом -- словом,
всячески изливал свою радость.
   Я сам очень обрадовался,  что он такой сообразительный, что
все время, пока стояли немцы, он ни разу не попался им в руки.
Нам стало веселее, и мы взялись за уборку.
   Под водосточной трубой стояла бочка, полная воды, -- уже от
жажды  не  пропадем.  Порылись  в  огороде, выкопали несколько
забытых  картошек.  По  огородам  прыгали  одичавшие  кролики,
быстрые,  как  зайцы,  но  их никак не поймать. Топить мать не
решилась:  виден дым из трубы. Она поставила рядом два кирпича
на земле и развела огонь между ними.
   Соседние  дома  были  распотрошены,   окна  побиты,   двери
открыты,  там  на  улице лежала табуретка,  там книга,  ведра,
мусор.  Я  решил  обследовать окрестности и  направился в  дом
Энгстремов.
   Вошел,  натыкаясь на  катающиеся по полу банки и  кастрюли,
тщательно  осмотрел  полки  буфета,  шкафчика,  заглядывал под
кровати -- и не ошибся, нашел завалявшийся сухарь.
   Это меня вдохновило,  я перескочил забор и пошел дальше.  В
соседнем доме  был  такой же  погром,  даже кто-то  нагадил на
полу.  Я обследовал погреб.  Спичек у меня не было,  я шарил в
темноте,  натыкался на скользкие доски и нашел то,  что искал:
там была кучка старой,  порченой картошки,  а  также несколько
морковок. Это уже было грандиозно!
   Возвращаясь со  своей добычей домой,  я  по  дороге зашел в
хату нашей соседки Мишуры,  помня,  что и у нее был погреб.  К
сожалению,  ее  погреб уже  был обчищен,  только на  дне бочки
оставалось  несколько  сплюснутых  старых  огурцов.   Я   стал
доставать их в укропе и плесени, вытирал о штаны и грыз. Сидел
себе в темном сыром углу погреба, хрупал огурцами и думал, что
вот стало как в  "Войне миров" Уэллса,  когда на  землю пришли
марсиане,  потом сами стали вымирать; все разорено, все пусто,
и людей нет.



   Мы жили в  полном одиночестве и  безмолвии.  Раз или два по
Кирилловской проходили немецкие  войска,  громыхали танки,  но
мимо нашего дома они не шли.  Случалось,  со стороны Вышгорода
постукивали пушки,  но, в общем, все притихло, словно никакого
фронта не было.
   Я  изучил  все  окрестные  дома;  для  удобства,  чтобы  не
показываться на улице,  проделал дыры в  заборах.  Мои трассы,
как  у  кота Тита,  проходили по  крышам сараев,  через лазы и
окна: я все искал еду.
   И  вдруг  улица  наполнилась  шумом,   грохотом  колес.  Мы
испуганно притаились:  пришла немецкая часть.  Во  двор быстро
вошли офицеры,  протопали по  крыльцу,  распахнули дверь --  и
испугались. Передний выхватил пистолет, наставил на мать:
   -- Матка, малчик! Почему? Эвакуир, эвакуир!
   Мать стала что-то объяснять. Офицер, не слушая, сказал:
   -- Паф! Паф!
   Мы  стояли ни  живые ни  мертвые.  Но  они быстро осмотрели
квартиру, показали нам жестами: вон.
   Солдаты уже распахивали ворота, и во двор въехала роскошная
легковая машина с  каким-то  большим начальством.  На  нас уже
никто не обращал внимания, мы поскорее вышли в сарай.
   Развернулась бешеная деятельность:  в дом тащили телефонную
станцию,  радиоприемник; побежали связисты, разматывая катушки
проводов;    денщики   шустро   тащили   из   соседних   домов
никелированную кровать,  диван, горшки с цветами; у ворот то и
дело останавливались связные верхом на конях.
   У  начальства была  прорва  вещей:  женские шубы,  валенки,
отрезы,  даже детская коляска, -- видимо, собирался отправлять
в  Германию,  В  доме загремело радио,  повар сворачивал гусям
головы и потрошил.
   Пришел солдат и позвал мать на кухню чистить овощи и рубить
мясо,  она  пошла  и  возилась  там  до  вечера.  Прибежала на
минутку, принесла мне богатого генеральского супу.
   Я  решил  не  лазить  и  не  маячить на  глазах,  засел  на
сеновале,   забрал  с  собой  всего  Пушкина,  читал  "Евгения
Онегина".  Раньше принимался пару раз, но что-то он мне не шел
в голову,  больше нравилось про Пугачева,  повести Белкина.  А
тут вдруг раскрыл --  и  не  мог больше оторваться,  забыл про
сеновал, про всех этих немцев, упивался музыкой:

   Ты в сновиденьях мне являлся.
   Незримый, ты мне был уж мил,
   Твой чудный взгляд меня томил,
   В душе твой голос раздавался
   Давно...

   Читал  до  ночи,  пока  мог  разбирать буквы,  потом лежал,
перебирал в  памяти эту музыку,  горевал,  что нет Тита:  едва
немцы вошли, Тит опять как сквозь землю провалился.

   Немцы постояли дня  три и  снялись так же  внезапно,  как и
явились.  Моментально свернули провода и  уехали на  север,  к
Пуще-Водице.



   К четырнадцати годам жизни на этой земле я,  а точки зрения
фашистов,  совершил столько преступлений,  что  меня следовало
расстрелять по меньшей мере вот сколько раз:
   1. Не выдал еврея (моего друга Шурку).
   2. Занимался укрывательством пленного (Василия).
   3. Прятал красный флаг.
   4. Нарушал комендантский час.
   5. Не полностью вернул взятые в магазине предметы.
   6. Но сдавал топлива.
   7. Не сдавал излишков продовольствия,
   8. Носил валенки.
   9. Повесил листовку.
   10. Воровал (свеклу, дрова и т. п.).
   11. Работал с колбасником подпольно, без патента.
   12. Бежал от Германии (в Вышгороде).
   13. Вторично бежал (на Приорке).
   14. Украл ружье и пользовался им.
   15. Имел боеприпасы.
   16. Не выполнял приказа о золоте (не донес).
   17.    Был    антигермански   настроен   и    потворствовал
антигерманским настроениям (был приказ о расстреле и за это).
   18. Не явился на регистрацию в 14 лет.
   19. Не доносил о подпольщиках.
   20.  Пребывал в  запретной зоне сорок дней,  и  за одно это
надо было расстрелять сорок раз.
   При этом я не был членом компартии, комсомола, подполья, не
был  евреем,  цыганом,  не  попался  в  заложники, не совершал
открытых  выступлений,  не  имел голубей или радиоприемника, а
был  ОБЫКНОВЕННЕЙШИЙ, рядовой, незаметный, маленький человечек
с  картузе.  Но  я  уже  НЕ  ИМЕЛ  ПРАВА  ЖИТЬ, если следовать
установленным властями правилам: совершил -- получай.
   Я живу почти по недоразумению,  только потому, что в спешке
и  неразберихе их  правила и  законы не  совсем до  конца,  не
идеально выполнялись.
   Сегодня  одна  фашистская сволочь произвольно устанавливает
одно  правило,  завтра  приходит Другой  мерзавец и  добавляет
другое правило,  пятое и  двадцатое,  и  бог  весть сколько их
родится еще во мгле фашистских мозгов.
   Но я хочу жить!
   Жить,  сколько мне отпущено матерью-жизнью,  а не двуногими
дегенератами.  Как вы  смеете,  какое вы имеете право брать на
себя решение вопроса о МОЕЙ жизни:
   СКОЛЬКО МНЕ ЖИТЬ,
   КАК МНЕ ЖИТЬ,
   ГДЕ МНЕ ЖИТЬ,
   ЧТО МНЕ ДУМАТЬ,
   ЧТО МНЕ ЧУВСТВОВАТЬ,
   КОГДА МНЕ УМИРАТЬ?!
   Я хочу жить, пока не останется самых следов ваших!
   Я  ненавижу  вас, фашисты, враги жизни, я презираю вас, как
самое  омерзительное, что когда-либо рождала земля. Проклятые!
ПРОКЛЯТЫЕ! ПРОКЛЯТЫЕ!!!





   В  ночь на понедельник я почувствовал смертельный ужас.  Не
было прямых поводов.  Просто г вокруг была глухая тьма,  в ней
лежал мертвый город.  У  меня возникло предчувствие,  что  моя
жизнь сегодня кончится.
   У каждого из нас бывают моменты, когда мы ясно представляем
свою будущую неизбежную смерть.  Один раньше, другой позже, но
обязательно  вдруг  с  леденеющей  душой  ясно  понимает,  что
настанет  момент,   когда   вот   это   мое   "я"   перестанет
существовать,  перестанет дышать, не станет этой головы, глаз.
И  каждый по-своему задыхается на миг,  переживая,  отбрасывая
это  отвратительное  ощущение,   хватаясь  за   успокоительную
соломинку: "Это еще не сегодня, еще далеко".
   Впервые я  пережил такое ощущение,  когда умерла бабка,  но
это было ничто по  сравнению с  тем,  что навалилось на меня в
ночь на понедельник.  Дело в  том,  что я не мог ухватиться за
"еще  не  сегодня",  --  каждый день  могло быть "сегодня".  Я
задохнулся.
   От  ужаса смерти кружилась голова.  Слез с  печки,  нащупал
ледяными руками  коптилку,  спички,  осторожно,  на  ощупь,  в
полной тьме вышел во двор.  Словно в  ушах заложено --  ни лая
собак, ни шороха.
   Я  взял лопату и  полез под дом.  Дыра под домом была очень
низкая,  едва  протиснулся в  нее,  и  дальше,  между землей и
балками,  было пространство всего сантиметров двадцать.  Но  я
полз,  загребая песок подбородком, распластавшись, держа одной
рукой коптилку, другой подтягивая лопату, натыкался на столбы,
битые кирпичи и дохлых,  высохших, как пергамент, крыс. Одну я
отпихнул с досадой, она покатилась со звуком пустой коробки.
   Забравшись достаточно далеко,  я  зажег коптилку и поставил
ее в песок.  Лицо было в пыли и паутине,  Я утерся и,  лежа на
боку, принялся копать.
   Сперва было  неудобно,  каждую лопату приходилось вынимать,
извиваясь.   Потом  я  перекатился  в  вырытую  яму,  где  мог
подняться на локтях, и стал рыть быстрее.
   Песок  был  сухой  и сыпучий, но полный обломков кирпича, о
которые  скрежетала лопата. Скоро я стал мокрый, но зато в яме
мог   стоять   уже   на   коленях.  Она  получалась  неровная,
осыпающаяся,  как  продолговатая  воронка.  Я выкопал черепки,
четырехгранный  гвоздь,  в  песке попадались газетные обрывки.
Здесь все сохранилось так, как при постройке дома при царе, и,
наверное, уже не было тех людей, которые печатали и читали эти
газеты или отбрасывали битые кирпичи.
   Яма была нужна мне,  чтобы спрятаться.  Действительно,  мне
стало спокойнее. Здесь я мог умереть лишь в трех случаях: если
меня найдут с  собаками,  если в  дом попадет бомба,  если дом
будет гореть.
   Я думал, что совсем один, и чуть не потерял сознание, когда
рядом вспыхнули два  зеленых огня.  Это  Тит пришел и  смотрел
огромными глазищами.
   Тогда я, придя в себя, чуть не расплакался от благодарности
к нему,  радости и тепла. Перетащил его к себе на колени -- он
не протестовал, наоборот, стукнулся лбом и замурлыкал, и стали
мы сидеть, читать обрывки прессы полувековой давности.
   Мы  внимательно изучили торговое объявление,  что  какой-то
Шмидт  имеет  честь  предложить  большой  выбор  самых  лучших
швейцарских граммофонов,  к  ним иголки "Амур" и  у него можно
приобрести  роскошный  набор  пластинок,   а  цены  дешевые...
Почему-то он же занимался скупкой часов,  жемчуга и  старинных
вещей.  С  ума сойти,  были когда-то  на  земле времена:  люди
спокойно жили,  покупали часы,  граммофоны,  жемчуг...  Трудно
поверить.   А  нам  с  Титом  как  раз  только  и  не  хватало
граммофона.
   Я незаметно уснул,  скорчившись в песке, а когда проснулся,
дыра под домом светилась:  значит,  был уже день.  Кот во  сне
оставил меня,  я  замерз,  и  вообще мне показалось тут не так
уютно и  безопасно,  как  ночью.  С  досок пола  свисали целые
занавеси грязной паутины.  Этот низкий пол давил и угнетал.  У
меня опять взвинтились нервы: представилось, как дом рушится и
раздавливает меня всей тяжестью.  Я  по-пластунски,  торопясь,
пополз к дыре, словно крысы меня за пятки кусали, выскочил.
   Чтоб успокоиться, наклонился над бочкой с дождевой водой --
попить.  В воде плавало много листьев, я их вылавливал, дул на
воду; она была сладковатая, очень вкусная. Я еще подумал: если
когда-нибудь доживу и  увижу настоящий водопровод,  все  равно
буду пить воду дождевую, она мне нравится.
   Тут послышались какие-то звуки.  Я вздрогнул, поднял голову
и  увидел,  что  во  двор  с  улицы  входит  немецкий солдат с
винтовкой, а на улице я успел заметить второго. Инстинктивно и
очень глупо я  присел за  бочкой,  отлично понимая,  что  меня
сейчас увидят.
   Когда мне показалось,  что они в мою сторону не смотрят,  я
пошел за угол дома,  опять-таки глуповато пригибаясь, суеверно
не оглядываясь и  не видя их,  словно при этом и они не должны
меня  увидеть.   Я  услышал:   "Э...   Э!"  --   выпрямился  и
остановился.  Солдат смотрел на меня строго.  Он был чернявый,
коренастый,  лет тридцати,  мешковатый,  в грязных, стоптанных
сапогах.  Его лицо было очень обыкновенное,  будничное, чем-то
знакомое -- ни дать ни взять слесарь со "Спорта"... Фуражка на
нем  сидела косо,  из-под  нее лихо выбились темные кудри.  Он
сказал по-немецки:
   -- Подойди.
   Я сделал несколько шагов вдоль стены.
   -- Растрелят,   --   строго  сказал  он  и  стал  поднимать
винтовку.
   Она,  очевидно,  была заряжена,  потому что затвором он  не
щелкнул.  Другой немец подошел,  взял его  за  локоть,  что-то
спокойно-безразлично сказал,  это  звучало  примерно так:  "Да
брось ты, не надо". (Это я так думал.)
   Второй  солдат  был  старше,  этакий  пожилой  дяденька  со
впалыми щеками. Чернявый ему возразил, на миг повернув голову.
В  этот миг --  я понимал --  мне надо было прыгнуть и мчаться
куда  глаза глядят.  Надо же,  что  именно сейчас мои  гранаты
лежали в сенях. Это был тот момент, который я предвидел.
   Не  было  времени даже  крикнуть:  "Пан!  Пан!  Подождите!"
Чернявый  просто  поднимал  винтовку,  на  один  миг  отвернул
голову, возражая пожилому, и это был последний миг моей жизни,
   Все это я понял,  не успев шевельнуться.  Это,  как бывает,
толкнешь локтем графин или цветочный горшок --  видишь, как он
кренится,  падает прямо на твоих глазах, и успеваешь подумать,
что  надо  схватить,   что  он  сейчас,   такой  еще  целый  и
совершенный,  разобьется,  но  не  успеваешь сделать движения,
только с досадой и обидой подумаешь,  глядя, как он падает, --
и он вдребезги.
   Перед своим лицом я увидел -- не в кино, не на картинке, не
во  сне  --  черную дырку ствола,  физически ощутил,  как она,
опаленная,   противно  пахнет  порохом  и  огнем  (а  пожилой,
кажется, что-то продолжал говорить, но чернявый -- горе! горе!
-- не слушал), и долго-долго не вылетал огонь.
   Потом  дырка  передвинулась  с  моего  лица  на  грудь,   я
мгновенно, изумленно до крика понял, что вот, оказывается, как
меня убьют: в грудь! И ружье опустилось.
   Я  не верил,  и  уже верил,  и  ждал,  что оно опять начнет
подыматься.   Пожилой  скользнул  по   мне  взглядом,   тронул
чернявого за  плечо и  пошел со двора.  Чернявый строго сказал
мне:
   -- В-эг!
   Только тогда я  наконец сделался ни жив ни мертв и  облился
холодным потом.  Словно во сне,  я  пошел за угол на дрожащих,
похолодевших,  тонких,  как проволочки,  ногах,  вошел в сени,
стал в угол лицом и стоял там, покачиваясь.
   Сколько потом ни думал,  так до сих пор не понимаю, что это
было. Шутка? И пожилой говорил:
   "Перестань ребячиться,  не  пугай  его"?  Или  серьезно?  И
пожилой говорил:  "Да брось ты,  на что он тебе сдался?"  Если
шутка,  то почему он хотя бы потом, хотя бы чуть не улыбнулся?
Если серьезно, то почему не выстрелил?



   Я принадлежу к людям, безоговорочно любящим яркий свет. Мне
никогда  не  бывает  чересчур  много  электрических  ламп  или
чересчур много солнца.  Это ни  хорошо,  ни плохо,  а  просто,
видно,  склад характера. Никогда не носил темных очков, потому
что  чем  ярче  вокруг,  чем  ослепительнее песчаные пляжи или
снежные равнины,  тем мне лучше,  настроение выше,  а глаза не
только не болят, но, наоборот, купаются в море света.
   У  матери глаза болели.  Она закрывала окна занавесками,  я
открывал.  Когда все мучались от летней жары,  я только входил
во  вкус.  А  в  возмутительные  осенние  пасмурные  дни,  как
подумаешь вдруг,  что  где-то  в  этот момент в  Крыму,  или в
Африке,  или на островах Тихого океана ярко сияет и  припекает
солнце, вдруг такая тоска нахлынет,. хоть плачь.
   Ненавижу  шеренги  туч,  когда солнце то светит, то надолго
скрывается.  Смотришь,  смотришь  на эту чертову тучу: и когда
она пройдет? Вспоминая событие, происходившее много лет назад,
я безошибочно скажу, светило ли тогда солнце или был пасмурный
день.
   Все  это  к  тому,  что  я  очень обрадовался,  когда после
пасмурных октябрьских дней наконец выглянуло солнце.  Словно и
не меня вчера расстреливали:  я  стал беззаботный,  уверенный.
Словно раз уж повезло,  то такова моя судьба,  и  я  выкручусь
дальше.
   Я  положил в  карманы по  гранате,  теперь уже  ученый,  не
расставался с  ними,  временами проверял,  не отвинчиваются ли
шляпки.  Смотрел я  вокруг зорко,  как кошка,  готовый в любой
момент  исчезнуть.   Охваченный  жаждой  деятельности,  прорыл
траншею под домом, раскопал яму, чтобы в ней могла поместиться
мать.
   Она  слазила,   посмотрела,  но  в  восторг  не  пришла,  а
предложила спрятать туда чемодан,  Я это быстро сделал,  еще и
зарыл  его  поглубже,  чтобы  не  сгорел.  А  в  пожаре  я  не
сомневался. Я смотрел на нашу хату, чтобы запомнить, какой она
была.

   Опять на улице шаги и  голоса.  Я метнулся к дыре и увидел,
как  по  нашей  пустынной площади  медленно-медленно двигались
кума Ляксандра и кум Миколай.
   Старуха вела  слепого очень осторожно,  оберегая от  ямок и
булыжников,  что-то  приговаривая.  Он был в  своих знаменитых
очках с  синим стеклом и  фанеркой.  Когда они обнаружили нас,
оба расплакались. Они искали людей.
   Мать их  сейчас же повела в  дом,  накормила.  Они не умели
найти еду и уже два дня ничего не ели.
   --  Сядзим  у  пограбе, -- жаловалась старуха. -- Усе равно
памираць, старый, пошли шукаць людзей.
   Мать чуть не плакала. Нет, вы только представьте, что такое
одиночество  в  вымершем  городе  без  людей!   Она  оставляла
стариков ночевать,  они согласились, что надо держаться кучей:
спасаться вместе,  погибать тоже.  Они  мостились,  мостились,
улеглись было,  но  вдруг решили,  что  надо  присматривать за
своей квартирой в доме ДТС и что им лучше спать там в подвале,
они прямо невменяемые были,  как дети,  отпусти их в подвал, и
все.
   Мать  дала  им  картошек,  которые  они  приняли с  низкими
поклонами, и они потащились через площадь обратно. Я сказал:
   -- Вы пошукайте по дворам, по погребам.
   Старуха всплеснула руками:
   -- Па чужым пагребам?  Красть?  Гасподь прости тябе, дзетка
моя.
   Долго я  смотрел им  вслед с  опаской:  не  подстрелили бы.
Очень они были необычные,  прямо "не из мира сего".  Ушли себе
по площади, по этому разрушенному миру, под ручку, беседуя.
   Я уже засыпал, когда загудел мотор. По окнам пробежали лучи
света.  Прямо через огород,  упираясь фарами в  нашу  хату,  с
грохотом шло что-то,  похожее на  танк.  Не сбавляя хода,  оно
врезалось в забор,  только щепки полетели,  и казалось, сейчас
врежется в дом,  но оно остановилось под стенкой, именно в том
месте,  где  была моя  чудесная дыра.  Бежать было поздно.  Во
дворе  хлопали  дверцы,  бодро  разговаривали немцы,  |  Мать,
словно кто ее надоумил,  бросилась зажигать коптилку, чтоб они
увидели свет  и  не  испугались,  войдя.  Это  было  правильно
сделано:  они вытерли даже ноги на  крыльце,  постучали.  Мать
откликнулась. Они вошли, энергичные, подтянутые, улыбаясь.
   -- Гутен абенд!  --  и  показали жестами,  чего  хотят:  --
Шлафен, шлафен! Спат.
   -- Битте, -- сказала мать.
   Они  привычно  заходили  по  комнате,  располагаясь,  сразу
ориентируясь, куда повесить шинель, куда швырнуть сумку. Стали
носить из машины одеяла,  ящики. Мы тем временем свернули свои
постели и  пошли  на  другую половину.  Я  немного успокоился,
вышел во двор и  посмотрел,  что за машина.  Это был вездеход,
по-моему, бронированный, к нему была прицеплена пушка.
   Немцы бодро переговаривались,  доставали что-то  из кузова.
Минут через десять они застучали на нашу половину:
   -- Матке, малчик, иди сюда!
   Мы вошли. Кроме коптилки, которую мать не решилась забрать,
горела ослепительная карбидная лампочка,  но мигала,  и один с
ней  возился.  На  столе была гора еды и  выпивки.  Вино --  в
глиняных  бутылках  с  пестрыми этикетками,  вместо  рюмок  --
железные стаканчики.  Немцы  показали на  стол,  как  радушные
хозяева:
   -- Битте, битте! Кушат!
   Один протянул мне  хлеб с  вотчиной.  Потрясенный,  я  стал
пожирать его, и у меня закружилась голова.
   Их было трое.  Франц --  пожилой,  рыжий,  очень спокойный.
Герман --  лет семнадцати,  черноволосый, красивый и стройный.
Имя третьего я не узнал,  он был водитель,  направил карбидку,
чуть пожевал и свалился от усталости.
   Старый Франц налил нам с матерью вина,  взбалтывая глиняную
бутылку, похвастался:
   -- Франс, Париж!
   Вино было сладкое и пахучее.  Мама выпила и сказала Францу,
что они хорошие немцы, но другие ходят и хотят нас "пиф-паф".
   Франц нахмурился;
   -- Это не  есть зольдат.  Это есть бандит,  стыдно немецкий
нация.   Мы  есть  зольдат-фронтовик,  артиллерист.  Война  --
"пиф-паф". Матка, киндер -- "пиф-паф" нет.
   Герман вынул из бокового кармана губную гармошку,  заиграл.
Франц  все  пил  вино,  с  трудом,  но  упорно подбирал слова,
рассказывая, как они зверски устали. Они втроем сначала были в
Норвегии,  потом воевали в Африке у Роммеля, в сейчас их сняли
с того, Западного фронта. И везде им приходилось воевать:
   -- Майн  готт,   матка!  Здесь  война!  Там  война!  Война,
война!..
   Этот Франц был серьезный, мужественный, словно просоленный,
словно насквозь пропахший порохом,  я  его побаивался.  А  вот
молодой Герман, всего на каких-нибудь года три старше меня, --
этот  был  наивный  и  симпатичный,   как  мой  Болик,   и  он
разговаривал больше со мной.
   -- Франц есть фон  Гамбург,  их  ист фон Берлин,  --  гордо
сказал он. -- Я уже год воевать!
   -- А страшно воевать? -- спросил я.
   Он улыбнулся:
   -- Говорить правда,  --  страшно,  Франция есть  нет  очень
страшно. Россия есть страшно.
   Он  немедленно  достал  фотографию, где снят с отцом; очень
солидный  дядя  в  шляпе,  с  палкой,  и  рядом  с  ним робкий
костлявый   мальчишка  в  коротких  штанах  на  фоне  какой-то
площади.
   Мать спросила,  где  фронт и  сдадут ли  Киев.  Франц сразу
помрачнел.  Нет,  Киев не  сдадут.  Фронт здесь,  в  лесу.  Но
русские  в  Киев  не  сойдут.   Будет  ужасный  бой.  Уж  если
перебросили войска из самой Франции,  о,  тут будет такое! Да,
тут будет Сталинград. Он подумал и, посидев немного, повторил,
выговаривая довольно четко: Сталинград.
   Мама сказала:
   -- Седьмого ноября самый большой советский праздник.
   Он понял.
   -- Я,  я!  --  воскликнул Франц. -- Совет хотеть взять Киев
праздник --  Октябрь.  Но они нет взят, они умирай. Я понимай,
вы совет ожидать, но они Киев нет взят никогда. Пей, матка!..
   Мне стало тоскливо. Он не врал -- охота ему была! И чуть ли
не  первые они  отнеслись к  нам,  как люди к  людям.  Это был
серьезный разговор. Я спросил:
   -- А если возьмут? Вы же отступаете?
   -- Я,  я,  понимай,  -- серьезно сказал старый Франц. -- Вы
совет ожидать,  но я  говорил,  я альтер зольдат:  вы уходить,
уходить, пожалуйста, здесь -- умирай.
   Он стал объяснять,  что нам надо бежать куда-нибудь в село,
в лес,  выкопать ямку, сидеть и ждать, пока отодвинется фронт,
а Киев будет разрушен и превращен в мертвую зону, таков приказ
Гитлера. Франц стучал себя пальцем в грудь:
   -- Это  я  говорить,  альтер зольдат Франц.  Я  воевать еще
Польша.  Это все так есть:  наступление,  отступление, русский
устал.
   Водитель спал на кушетке, не раздеваясь, Герман захандрил и
отложил гармошку.  Франц пьянел. Мы пошли к себе, слышали, что
Франц и Герман еще долго не спали, о чем-то говорили.

   Ночью я проснулся от крика. Мать отчаянно звала:
   -- Толя, Толя! Ох, помоги!
   Слышалась возня, полетела табуретка. Сонный, я закричал:
   -- Кто тут? Кого?
   Зажег спичку,  сперва ослеп от света ее,  потом увидел, как
мать борется с  рыжим Францем.  Он  был крепко пьян,  бормотал
по-немецки, убеждал ее, толкал.
   На печи у меня всегда были заготовлены лучины. Я зажег одну
и решительно стал спускаться с печки. Рыжий Франц обернулся на
свет,  пьяными глазами уставился на огонь, задумчиво посмотрел
на меня и отпустил мать:
   -- Криг,  матка. Война, нихтс гут, -- сказал он. -- А!.. --
и, шатаясь, пьяный, ударившись о дверь, вышел.
   Мать, дрожа, заложила дверь жердью.
   -- Он пьяный.  Он совсем пьяный, -- сказала она. -- Хорошо,
что ты зажег свет. Спи... Теперь ничего. Спи... Спасибо.
   Я впервые по-настоящему почувствовал себя мужчиной, который
может  и  должен  защищать.   Я  был  разъярен.  Я  много  раз
просыпался  до  утра,   прислушивался,  проверял  гранаты  под
подушкой,  но все было спокойно.  Засыпая,  я высчитывал дни и
часы. До праздника Октября оставалось девяносто шесть часов. А
вокруг -- тишина.



   Среда  третьего  ноября начиналась великолепным утром. Небо
было  совсем  чистое  и  синее, Я вышел на крыльцо и буквально
захлебнулся этой свежестью, чистотой, утренним солнцем.
   Вы  знаете это состояние,  когда утром глядишь на  небо,  и
хочется хорошо прожить этот  день,  а  если это  выходной,  то
тянет спешно собираться,  делать бутерброды, заворачивать их в
газету и двигать на рыбалку или просто бродить.
   Это  был  день  решающего боя  за  Киев,  и  сейчас,  снова
переживая его начало,  я опять и опять,  хоть убейте меня,  не
могу понять,  почему на этой прекрасной.  благословенной земле
-- с таким небом и таким солнцем,  -- в среде людей, одаренных
умом,  размышлением,  не просто животных с  инстинктами,  но в
среде  мыслящих,  понимающих людей  возможно такое  предельное
идиотство, как агрессия, война, фашизм.
   Да,  да, конечно же, все это понято, объяснено политически,
экономически,   психологически.   Все   много  раз  разобрано,
доказано, и все ясно. Но я все равно НЕ ПОНИМАЮ.

   Герман  и  водитель  черпали  воду  из  бочки,   умывались,
хохотали,  плескались...  Рыжий Франц ходил помятый,  у  него,
должно  быть,   после   вчерашнего  трещала  голова;   ночного
происшествия будто и не было, так он хотел показать,
   Мама  разложила щепки под  кирпичами,  стала готовить.  При
дневном свете вездеход выглядел не страшно,  обыкновенный себе
вездеход, спереди колеса, сзади гусеницы, кузов под брезентом.
Он     мирно     стоял     у     дома,     глядя    на     мир
внимательно-вопросительными  фарами,   пахнущий   бензином   и
пропыленный.
   Франц  и  Герман  подняли  брезент,  принялись выгружать из
кузова мешки  с  картошкой.  Я  крутился рядом и  с  интересом
наблюдал, стараясь угадать, зачем им столько картошки.
   Но  оказалось,   что  под  картошкой  лежат  снаряды.   Или
интендант заставил их возить эту картошку, или они сами где-то
прихватили это добро,  уж,  во всяком случае, не собирались же
они торговать ею! Они выгрузили все дочиста, попросили веник и
подмели в кузове. Герман развязал мешок, высыпал на землю пуда
полтора, подмигнул мне; бери, мол, это вам!
   Вдруг затряслась земля.
   Это  было  так  странно  и   неуместно,   что  я  не  успел
испугаться.  Земля  просто заходила ходуном под  ногами,  как,
наверное,  бывает при землетрясении, в сарае повалились дрова,
захлопали двери.  Несколько секунд длилось это  трясение земли
при чистом небе и  ясном утре,  и тогда со стороны Пущи-Водицы
донесся грохот.
   Это  был даже не  грохот,  это был рев --  сплошная лавина,
море рева. Никогда в жизни больше не слы шал ничего подобного:
словно разрывалась и выворачивалась наизнанку сама земля.
   Каким-то  толчком меня выбросило на  середину двора,  я  не
понимал;  что это, отчего, рушится ли мир, идут ли оттуда валы
по земле,  как цунами? А немцы тоже заметались, тревожно глядя
в ту сторону, но за насыпью было только синее небо.
   Водитель быстро  вылез  на  кабину,  вытянул шею,  но  тоже
ничего не увидел. Тут немцы перекинулись двумя-тремя короткими
фразами и  быстро-быстро,  деловито стали загружать картошку и
снаряды обратно.  Герман побежал в дом,  вынес автоматы. Франц
достал каски и роздал всем.
   Мама,  побледневшая,  затопталась вокруг кирпичей, не зная,
продолжать ли варить, или она уже не успеет.
   Далеко  в   небе  за  насыпью,   там,   над  Пущей-Водицей,
показались черные точки самолетов.  Из-за  грохота их  не было
слышно, только ползли по небу точки, как комарики. Небо вокруг
них  сразу  покрылось белыми хлопьями.  Они  быстро прошли над
Пущей-Водицей,   и   едва  они  скрылись,   как  из-за  Днепра
показалась вторая  волна  --  чуть  ближе.  Они  прошли  среди
разрывов зенитных снарядов такой же стремительной дугой,  а за
ними  шла  третья волна  --  еще  ближе.  Волна за  волной они
бомбили Пущу-Водицу,  захватывая новые и  новые дуги,  точно и
последовательно.
   Франц,  Герман и  водитель оставили вездеход и в касках,  с
автоматами стояли у сарая,  хмуро, собранно наблюдая. Вот дуга
прошла по  краю леса,  вот  уже  в  районе "Кинь грусть",  еще
ближе, еще две-три таких дуги -- и придет наш черед...
   Я  подошел и стал рядом,  прислушиваясь.  Артиллеристы тихо
переговаривались,    не    отрывая   глаз   от    клокочущего,
захватывающего представления в небе:
   -- Ильюшин.
   -- Да.
   -- Там есть окоп,
   -- Поставь прицел.
   Рыжий Франц взял меня за плечо и очень серьезно, озабоченно
стал говорить,  показывая на  огород,  на мать и  махая рукой,
мол, бегите, прячьтесь:
   -- Пиф-паф. Совет Ильюшин... "Шварцер Тод"!
   ("Шварцер  Тод"  --  "Черная  смерть" -- так немцы называли
наши штурмовики "ИЛы".)
   Я покивал головой,  но, не знаю почему, не ушел. Во мне все
было напряжено до предела.
   В  этот момент загорелся один из  самолетов.  Он  медленно,
косо пошел и пошел и скрылся за насыпью. В небе вспыхнул купол
парашюта -- это пилот выбросился, и его понесло ветром на лес.
Точечка человека висела под  белым  кружком парашюта,  вопиюще
беззащитная среди зенитных хлопков и трасс.  Не думаю, чтоб он
долетел до земли живой,  а  если долетел,  то попал к  немцам.
Артиллеристы отнюдь не радовались,  глядя на него. Они так же,
как и я, хмуро смотрели, как он спускается и скрывается.
   Черные,   отчаянно  ревущие,   почти   на   бреющем  полете
штурмовики  тройками  прошли  за  насыпью.  Они  и  бомбили  и
стреляли --  в общем,  шквал огня,  -- и там взлетели какие-то
обломки,  доски,  земля.  Небо  было  все  рябое от  разрывов.
Следующая волна должна была прийтись на нас.
   И она пришлась.
   Они   вынырнули  из-за  садов  и  домов,  отчаянно  низкие,
чудовищно  низкие, прямо достать рукой. Они ревели так, что не
слышно  было  голоса,  мчались  тройка  за  тройкой, у каждого
сверкал  впереди  огонь,  и  последнее, что я запомнил, -- это
прижавшийся  к  сараю в неестественно распластанной позе рыжий
Франц, который направлял вверх трясущийся от стрельбы автомат,
но  это  было,  как  в  немом кино: автомат трясся, а звука не
было, потому что стоял сплошной рев, и все закачалось.
   Меня швырнуло,  повалило, я пронзительно закричал, не слыша
себя;  "Бомбы!"  --  но вышло что-то вроде "Бо-а-у-ы!",  стало
черно,  стало  светло,  земля  перекинулась,  земля  встала на
место,  я обнаружил,  что бегу на четвереньках, сейчас ударюсь
головой о крыльцо. И самолетов не стало.
   Из-за сарая вышел,  весь в песке с головы до ног,  Герман с
перекошенным лицом,  схватил из  машины  новую  обойму,  чтобы
перезарядить автомат, но он не успел.
   Из-за  садов  и  домов  черными  стрелами  вырвались  новые
самолеты.  Герман полез под  гусеницы вездехода.  Я  кинулся в
дом, успел только забежать, прислониться спиной к печке, прямо
влип в нее --  и дом вместе с печкой качнулся,  я увидел через
окно  перед собой,  как  у  ворот в  кусте сирени ослепительно
вспыхнул огонь,  полетели куски ворот и  забора,  одновременно
стекло в окне треснуло,  на меня посыпалась известка и пыль, и
шевельнулись волосы на макушке. Самолеты, как молнии, исчезли,
и слышен стал звон осыпающихся стекол.
   Я  как-то  автоматически-деловито  стал  чиститься,  потряс
головой, чтобы с нее осыпалась штукатурка, взглянул на печку и
остолбенел:  в  ней,  ровно на  один  палец выше моей макушки,
зияла  идеально круглая дырка.  Я  не  поверил,  прислонился к
печке спиной, щупал у себя над головой, и палец мой просунулся
в  дырку.  Я  обошел  печку  и  посмотрел  с  другой  стороны.
Противоположная стена была цела, осколок застрял внутри печки.
   Тут  я  наконец понял,  что  нужно спасаться в  "окопе".  Я
понятия  не  имел,  куда  девалась мать.  Вышел,  оглядываясь,
подумал:  "Может, она уже там". -- и в этот момент из-за садов
и домов показались самолеты.
   Я был в шоке,  потому что,  как заяц,  побежал по ровному и
открытому огороду к  "окопу",  в  то же время отлично понимая,
что я прекрасная цель и что я не добегу.
   Краем сознания отметил, что самолеты уже передо мной, что в
огороде рядом с хатой -- огромнейшая яма, и все вокруг усыпано
слоем пушистого песка,  по которому я мягко топотал,  оставляя
цепочку следов.
   Самолеты были уже  --  вот  я  увидел головы летчиков и  на
крыльях  красные  звезды,  тем  же  краем  сознания машинально
отметил,  что  вокруг меня взлетают песчаные столбики,  и  мне
стало очень обидно,  что они меня, такого дурака, принимают за
немца.  Это была больше обида на себя и судьбу,  потому что на
такой скорости, конечно, некогда разглядеть, что я не немец, и
потом они знали, что населения в городе нет.
   Песчаных столбиков было  довольно много,  но  опять в  меня
ничто не попало. Самолетов уже и след простыл, а я все бежал к
"окопу".  Ввалился в  него,  кинулся в  самый темный и дальний
угол, сильно ударив мать. Радость! Она была там и была жива...
Но снова зарокотало.
   Из-за садов и  домов вырвались самолеты,  затряслась земля,
словно какой-то разъяренный великан барабанил по ней,  ходуном
заходили балки перекрытия,  посыпались струи земли, мать грубо
затолкнула меня в глубину,  упала сверху, накрывая меня собой,
а когда грохот стих, она выглянула, бормоча, словно молилась:
   -- Голубчики, так их!
   Она схватила меня, обезумевшая, раскачивалась и говорила не
столько мне, сколько "им":
   -- Пусть и мы погибнем, но сколько можно -- бросайте! Бейте
их! Так их! Пусть нас, но чтобы и их!
   Боюсь,  что вы  этого не  поймете или не поверите.  У  меня
внутри скопились истерические рыдания.  Я  любил эти самолеты,
этих НАШИХ,  которые в  них сидели и  знали,  что здесь только
немцы,  и  чесали,  что  надо.  Вот,  значит,  как  их  гонят,
мерзавцев.
   -- Чешите, голубчики, чешите!
   Так это началось.

   Приспособляемость человека удивительна.  К  обеду я  уже по
звуку определял,  куда,  где,  как  летят самолеты,  велика ли
опасность.  Стал привыкать к такой жизни. В интервалах бежал в
дом.
   Он  выглядел живописно:  стены  побиты  осколками,  все  до
единого стекла  вылетели,  на  крыше  --  словно  кто  лопатой
набросал кучи  песка,  валяются обгорелые кирпичи,  хотя труба
цела.  Яма от бомбы рядом с  хатой была таких размеров,  что в
нее  свободно вошли  бы  два  грузовика.  Повсюду много мелких
воронок.
   Артиллеристы сидели в  щели  за  сараем,  прижавшись друг к
другу,  обсыпанные землей,  они  уже не  строчили,  а,  видно,
думали лишь об  одном:  как бы спастись.  Автоматы валялись по
двору.
   Франц замахал мне рукой:
   -- Уходить! Уходить, малчик!
   Я отмахнулся, про себя посмеиваясь. Смотрел вокруг и думал:
"Жаль,  эта бомба не  долетела метров десять,  а  шла точно на
вездеход с пушкой".
   Через  проломанный забор пришел озабоченный солдат,  позвал
наших артиллеристов,  они вылезли,  но  тут показался самолет,
они,  как кролики,  кинулись обратно в щель.  Я подумал: "Ага,
теперь вам уже и одиночного самолета достаточно".
   Переждав, они все-таки вылезли и побежали за солдатом. Я за
ними,   посмотреть,   в   чем  дело.   Третьего  от  нас  дома
Корженевских не было. Вместо него зияла яма, частью заваленная
досками и забрызганная кровью,
   Рядом стоял,  весь ободранный осколками,  тополь,  и  дверь
дома висела высоко на его макушке,  зацепившись за ветки.  Вот
откуда к нам на крышу прилетели кирпичи.
   Солдат и артиллеристы принялись растаскивать доски в яме.
   Много раз я наблюдал,  что при сильной непрерывной канонаде
погода  портится.  Может,  это  случайно,  но  под  грохот  из
Пущи-Водицы  небо,   утром   такое  чистое,   к   обеду  стало
затягиваться тучами,  и  они,  низкие  и  седые,  сделали день
унылым,  нехорошим.  Штурмовикам  они  не  мешали.  "Ильюшины"
летали почти над землей.
   Артиллеристы отмывали руки от крови,  окружив бочку,  когда
по  улице проскакал на  коне связной,  что-то резко,  гортанно
прокричал. Они бросились в вездеход. Зарычал, заплевался дымом
мотор,  машина выехала из ворот,  круто вырулила, только пушка
мотнулась,  и где-то еще зарычали вездеходы, помчались, лязгая
по мостовой, на север, к Пуще-Водице. В пекло.



   Мы  думали,  что  больше  никогда  не  увидим  их,  но  они
вернулись.  Ночью дрожание земли и канонада утихли. Вдруг окна
засветились под фарами,  вездеход въехал во двор и остановился
под кустом сирени. Я подумал: "Вот так, съездили в бой, как на
работу, а вечером вернулись на ночлег".
   Они не  сразу пошли в  дом,  но в  темноте принялись ломать
кусты и  покрывать машину.  Я  вышел,  они не обращали на меня
внимания.  Пушку они отцепили,  выкатили на улицу и  направили
стволом на насыпь.
   Брезент вездехода висел  клочьями.  А  когда  они  вошли  в
комнату  и   зажгли  карбидку,   оказалось,   что  вид  у  них
неописуемый;  обгоревшие,  в копоти, перевязанные руки дрожат.
Особенно  потрясенным  выглядел  юный  Герман.   Он  бесцельно
тыкался по  углам,  и  казалось,  вот-вот  расплачется.  Франц
протянул мне котелок, попросил принести воды.
   -- Большой огонь? -- спросил я.
   -- О!   --  сказал  Франц,  и  вдруг  все  они  заговорили,
объясняя,    рассказывая:    им    надо   было   выговориться,
пожаловаться,  и  они изо всех сил объясняли жестами и словами
всех наций Европы,  как  там  было страшно,  так страшно,  что
невозможно описать, град, огонь, ад... Герман вытащил из сумки
словарик,  судорожно рылся в нем, пока не нашел нужное слово и
несколько раз повторил его с отчаянным выражением в глазах:
   -- Ужис! Ужис! Понимаешь? У-жис!
   Из всего потока слов я уловил общий смысл:  что Франция или
Африка -- курорт по сравнению с сегодняшним боем. Русские бьют
"катюшами".  Грохот и  землетрясение с  утра  --  это  были  в
основном "катюши".  Русские  наступали от  деревни  Петривцы и
вошли в Пущу-Водицу.  Немецкие части смяты,  разгромлены,  лес
горит, земля горит. Им самим непонятно, как они остались живы.
   -- О малчик!  Майн малчик!  --  Рыжий Франц руками обхватил
голову,  покачал ею и так застыл, упершись локтями в стол. Все
это   было  неожиданно,   они   ведь  приехали  такие  бодрые,
мужественные,  а теперь вели себя, как перепуганные женщины. Я
не знал, что сказать.
   -- У Франца есть дети? -- тихо спросил я у Германа.
   -- Йа, -- ответил тот. -- Есть три дети. Драй. Три.
   Я  вышел.  Горизонт в нескольких местах светился малиновыми
заревами. Изредка доносились орудийные раскаты.
   У   школы  гудели  машины,   слышались  команды,   какие-то
истерические выкрики.  Словно  бес  толкал меня.  Я  вышел  на
улицу,   темный  в   темноте,   прижимаясь  к  заборам,   стал
подкрадываться к  школе,  чтобы рассмотреть,  что там,  а если
плохо лежит автомат, то стащить.
   Я  был  у  дома Энгстремов,  когда меня остановил внезапный
страх.   Я  прижался  к  забору  и  крутил  головой,   пытаясь
разобраться, что мне угрожает, и вдруг, при очень слабом свете
зарев,  прямо  напротив  себя  за  решетчатым  забором  увидел
человека.
   Это был мужчина с  сумкой или ящиком на  боку.  Он стоял не
двигаясь,    глядя   прямо   на    меня.    Я    замер,    как
загипнотизированный.  Я  все  еще  воображал,  что он  меня не
видит,  а  он надеялся,  что я  не вижу его.  Так мы простояли
минуту.  Вокруг не было,  я это точно знал, ни одного местного
мужчины,  и  это не  был немец --  явно в  штатском,  вел себя
слишком осторожно.
   Постояв так,  я  медленно и беззвучно двинулся обратно,  и,
когда шмыгнул в  дом,  все  во  мне  колотилось.  Что  это  за
человек, я понял только на следующий вечер.
   Зарева то затихали,  то разгорались всю ночь.  Артиллеристы
не  пили,  не  играли на  губной гармошке --  устало спали.  Я
просыпался, выходил на крыльцо, смотрел на красный горизонт.
   Утром прибежала Ляксандра.  Она  рассказала,  что  в  школе
стали немцы.  Двор полон вездеходов и орудий. Весь первый этаж
забит ранеными, они там кричат, кончаются, полы залиты кровью,
врачей  мало.  Пришли  и  забрали у  Ляксандры с  Миколаем все
простыни и полотенца на перевязки.
   Она слышала,  что где-то  тут,  на  Куреневке,  много людей
спряталось в пещеру,  где-то в обрыве, вот бы к ним прибиться.
Пещера --  это мне понравилось.  Но  где она?  Мама снова дала
Ляксандре картошек, та пошла кормить мужа.
   Казалось,  что  с  минуты  на  минуту  начнется  канонада и
полетят самолеты.  Мама снесла в "окоп" постели, приготовилась
сидеть долго. Но время шло, а все было тихо.
   Артиллеристы  понемногу  приходили  в  себя,  стали  латать
пробоины  в  вездеходе  и  нерешительно говорить,  что  прорыв
русских остановлен,  да вряд ли сами они в это верили.  Однако
день прошел в мучительной тишине.
   В  сумерках  опять стали видны зарева, послышались нечастые
орудийные  раскаты,  и вдруг над нашим домом завыли, зафырчали
снаряды.   Взрывы   ударили  совсем  близко.  Во  дворе  школы
вспыхнуло   яркое  зарево.  Снаряды  попали  в  самое  скопище
вездеходов.  Машины  загорелись,  в  их  кузовах стали рваться
боеприпасы.
   Я  вылез  на  забор,  с  радостно  колотящимся и  злорадным
сердцем наблюдал,  как на фоне огня метались немцы, а то вдруг
они бежали врассыпную и падали, прятались в ямки. Взрывались в
огне  снаряды,   подымая  тучи  искр,  и  разлетались,  фырча,
осколки; грохот стоял, как при бомбежке. Ух, красота!
   Когда снаряды взрывались, я камнем падал в бурьян, но потом
упрямо лез на  забор и  все смотрел,  торжествовал.  Я  просто
готов был броситься на шею тому мужчине,  которого видел вчера
за  забором,  я  понял,  что он  был разведчиком,  что это его
работа.  Я и сейчас поражаюсь точности, с какой снаряды попали
во двор школы,  в самую гущу машин.  Снарядов было,  по-моему,
всего два, и они попали без всякой пристрелки.
   Немцы  стали  тросом  вытаскивать  вездеходы  со  школьного
двора.  А в горящих кузовах все рвались снаряды, иногда летели
огненными бомбами, и от них загорелся дом ДТС напротив.
   Я побежал,  сообщил об этом матери,  она накинула платок, и
мы кинулись спасать стариков, но встретились уже на улице.
   Ляксандра и  Миколай сидели в подвале,  когда увидели,  что
горят.  Они успели выбраться. Старуха вывела старика на улицу,
сама бросилась в дом,  но только смогла в коридорчике схватить
кастрюлю,  кухонный нож и  ложки.  Она так и шла,  одной рукой
ведя Миколая, а другой неся алюминиевую кастрюлю.
   Дом ДТС горел, как факел, всю ночь, так что и свет зажигать
не   надо.  Теперь  нас  стало  четверо:  старикам  ничего  не
оставалось,  как  держаться за нас. Про нашего деда мы думали,
что  он  уже  погиб.  Он  не  погиб,  а  в  это  время сидел в
канализационных трубах.



   Кот  Тит  растолстел.  Я  спал  в  яме под домом, он пришел
ночью, лег мне на грудь, и меня всю ночь душили кошмары, я его
шугал,  но  он  упрямо  лез  на  меня,  плотный и тяжелый, как
поросенок.
   В  оставленных домах развелась пропасть крыс и  мышей.  Тит
охотился  по  сараям,   а  в  свободное  время  спал,   и  ему
единственному,  кажется, приход фронта пошел на пользу. Он был
одинок, потому что вокруг не осталось ни кошки, ни собаки,
   Утром  я  проснулся от  стрельбы.  Канонада  была  близкая,
штурмовики опять  ходили кругами.  Повторялось то  же,  что  и
третьего ноября, но была разница.
   Нервы  у  гитлеровцев  не  выдержали.  Едва  слышался  звук
самолета,  они бросались кто куда. Штурмовики летали над самой
землей,  деловито и безнаказанно работали, словно обрабатывали
ядохимикатами поля. С земли по ним не стреляли.
   Опять  артиллеристов поднял связной,  опять они  выехали за
ворота,  развернулись  и  поехали  в  Пущу-Водицу.  Вездеходы,
которые уцелели,  двинулись от школы. По улицам проносились не
большой скорости танки, автомобили, мотоциклисты.
   В  полдень на огороде другие артиллеристы установили орудие
и  принялись  палить  через  насыпь.  Они  стреляли так часто,
словно  перевыполняли  план,  но позорно разбегались при звуке
самолета.  Я  не выдавал себя, только в щель наблюдал за ними:
как  они  заряжают,  лязгают  затвором,  как  отлетают звонкие
золотистые гильзы. Думал: ладно, вот смоетесь, я уж эти гильзы
соберу, все мои будут.
   Стрельба этого орудия, как и других, беспокоила меня уже не
больше,  чем шум проезжающего по  улице трамвая.  Когда летали
штурмовики,  было  хуже,  но  я  исправно куда-нибудь кидался,
потом  вылезал,   смотрел,   какие  новые  воронки  появились,
удивлялся, что хата все цела и цела.
   Время  от  времени  свистели  советские снаряды  --  низко,
казалось,  над самой головой,  с особенным визжаще-скрежещущим
звуком.  Они разрывались то в сквере,  то в парке культуры, то
на агростанции, иногда было видно, как летят камни и ветки,
   Я  обнаружил кота  Тита в  сарае,  совершенно игнорирующего
войну,  взял его,  сонного,  в охапку, отнес в "окоп", устроил
там  на  мешке,  он  мирно спал  себе,  даже ухом не  ведя при
разрывах.
   Мать меня не точила:  мол,  не вылезай да не выглядывай,  и
потом она совсем растерялась. Откуда знать, где тебя шарахнет:
шарахало всюду.  Я в "окоп" бегу, а она навстречу из "окопа" в
хату,  смех и горе, одна надежда на удачу. Это настолько в нее
въелось,  что и  потом,  когда я  отчаянно бродил среди минных
полей,  занимался разрядкой бомб и  взрывами,  она  не  ругала
меня,  перестала запрещать, словно в ней что-то сломалось: она
так беспокоилась обо мне прежде,  так переживала --  а поводам
для   того  все  не   было  конца,   --   что  это  перешло  в
противоположность, иначе обыкновенной душе не выдержать.
   Старики  Ляксандра  и  Миколай  наотрез  отказались идти  в
"окоп". Они остались в доме, и вот я стал связным между ними и
мамой.  Старики сняли с  кровати пружинный матрац,  прислонили
его  углом  к  печке,   покрыли  сверху  ватными  одеялами  --
получилось что-то вроде шалаша в  комнате.  Они залезли туда и
сидели,  прижавшись Друг  к  Другу.  Я  приходил,  отворачивал
одеяло.
   -- Вы тут живы?
   -- Живыя,  сынок!  Слава богу,  -- отвечала Ляксандра. -- А
мама живая?
   -- Полный  порядок,  скоро  обедать будем!  Слепой Миколай,
очень чуткий, говорил:
   -- От зудиць, зудиць, ляцяць два самолеты...
   Я совсем ничего не слышал, но Ляксандра хватала за руку:
   -- Ховайся, ховайся!
   Я  залезал  в  их  "шалаш",   и  действительно  над  крышей
проносились два самолета, и бахали мелкие снарядики.
   -- От пушку увозяць, -- сообщил Миколай.
   Я кинулся во двор: действительно, вездеход увозил орудие. Я
обрадовался, пошел собирать гильзы, но только от досады топнул
ногой:  гильзы  они  увезли с собой. Надо же: гибнут, а гильзы
увозят с собой!
   Вдруг я  увидел,  как по огороду к  "окопу" отчаянно спешат
Ляксандра и  Миколай.  Она тянула его за руку,  торопилась,  а
старик не поспевал, размахивал палкой,
   -- Немцы там!  Немцы!  --  крикнула Ляксандра.  В  наш двор
въезжали шикарные лимузины.  Уже побежали связисты, разматывая
катушки красных проводов,
   По  насыпи  забегали фигурки немецких солдат, устанавливали
пулеметы.  От  Пущи-Водицы  доносилась  ружейная  и пулеметная
стрельба. Я ждал последнюю облаву...





   Однажды,  уже  в  начале декабря,  мы  с  ребятами пошли  в
Пущу-Водицу собирать гранаты и добывать взрывчатку.
   Лес был искалечен,  повален.  Всюду под соснами,  в  кустах
стояли разбитые пушки,  сгоревшие вездеходы,  танки без башен,
штабелями  лежали  невыстреленные снаряды  и  мины.  Но  самое
главное -- вокруг были массы трупов. Кто-то ими уже занимался,
частью они  были  раздеты и  свалены в  кучи  высотой до  трех
метров  --  пирамиды убитых голых  немцев серо-голубого цвета,
разлагавшиеся,  несмотря на морозец-  Думаю,  в Германии много
семей до сих пор не знает, где и как погибли их мужчины.
   Так  вот,   если  эти  строчки  попадутся  на  глаза  детям
пропавшего без вести,  скажем,  Франца из  Гамбурга,  пожилого
артиллериста,   участвовавшего  в  захвате  Польши,  Норвегии,
бравшего Париж и воевавшего в войсках Роммеля в Африке, то вы,
дети,  знайте,  что ваш отец умер в  России вместе с  тысячами
других отцов именно так  --  и  лежал,  серо-голубой,  в  куче
трупов всю зиму 1944 года,  а потом их сгребали в канавы и рвы
и засыпали землей.
   Леса снова разрослись, и теперь не найти уже этих мест.
   В России много лесов.



   Отступая,  немцы все-таки словили Болика и взяли в обоз. Он
бежал оттуда и пришел на третий день после освобождения Киева.
Родных никого не  было,  дом  распотрошен,  он  жил у  нас,  у
соседки,  потом его мобилизовали в  армию,  и  пошел наш Болик
наконец воевать на фронт по-настоящему. Я думал, что уж там-то
он дорвался до пулеметика.
   В  следующий раз он  пришел только где-то осенью 1944 года.
Был он  все такой же лобастенький,  долговязый,  но еще больше
вытянулся и  возмужал.  У  него  было  даже звание --  младший
сержант, семь месяцев он провел на финском фронте, как-то упал
в воду,  простыл,  долго лежал в деревне больной, и вот у него
что-то стало нехорошее с  легкими и  сердцем,  его отправили в
Киев на излечение.  Был он худой,  бледный, про таких говорят:
от ветра шатается.
   -- Как? Что? Где ты был? -- накинулся я. -- Как ты воевал?
   Он грустно махнул рукой:
   -- Да... в санслужбе, в обозе был.
   -- А пулеметик?
   -- Не  вышло.  Только  по  самолетам из  винтовок  стрелял.
Впустую патроны переводить...
   Не  узнавал я  Болика --  задумчивый,  рассеянный,  был  на
войне, а рассказать не хочет.
   -- Мне медаль дали, -- безразлично сказал он,
   -- Покажи!
   -- Дома.
   Мы стояли у  нас во дворе,  и был холодный,  серый день.  С
улицы пришел дед (он тоже выжил), удивился Болику:
   -- Значит, пришел?
   -- Пришел...
   -- Ну,  смотри,  как тебе досталось!  Это б  и Толику такая
судьба, если б он чуть старше.
   Дед пристально посмотрел на Болика.
   Через несколько дней Болика увезли в  какой-то  санаторий в
Пуще-Водице.  Я за него порадовался,  потому что в Пуще-Водице
очень хорошие санатории и в них всегда трудно было попасть.
   Тогда   я   вовсю  занимался  в   школе,   очень  увлекался
математикой,  ночи  просиживал над  теоремами,  а  про  Болика
вспоминал не  часто.  Поэтому для  меня  было  неожиданностью,
когда вбежала в комнату мать и жалобно закричала:
   -- Иди, проводи Болика, его хоронят!
   По улице двигались похороны.  Впереди шел дядя Болика и  на
подушечке нес  одинокую  медаль.  Потом  два  или  три  венка,
грузовик с гробом, за ним десятка два людей.
   Мой  Болик  лежал  желтый,  с неприятно сложенными на груди
руками,  в  отглаженном  костюме.  Рядом сидела на машине тетя
Нина,  его мать, очень маленькая, скрюченная, такая же желтая,
как и он, и, не отрываясь, смотрела на сына.
   Напротив наших ворот -- выбоины, грузовик закачался, и мать
качалась,  цепко  держась за  доски  гроба.  Я  подумал,  что,
наверное, она не может идти, потому ее посадили на грузовик,
   Что-то  со  мной  было  неясное,  не  могу объяснить.  Пока
грузовик  проезжал  мимо  ворот,  у  меня  пролетело множество
мыслей --  смутно и какими-то общими партиями.  Почему в таких
хороших санаториях его  не  вылечили,  и  почему никто мне  не
сказал,  что он умер,  и почему никто меня не позвал,  пока он
лежал  дома?   Где  его  похоронят,  я  знаю:  на  Куреневском
кладбище,  рядом с  памятником его деду Каминскому,  я  хорошо
знаю это место,  потому что там лежит бабка; я через несколько
дней пойду туда,  а  сейчас я не хочу ходить,  а только должен
посмотреть и запомнить Болика.
   Он, покачиваясь, проплыл вместе с матерью мимо меня близко,
так что я хорошо посмотрел. Моя мать подталкивала меня, говоря
плачущим голосом:
   -- Иди, иди, проводи Болика.
   Но  я  уперся молча,  упрямо.  Процессия пошла  и  пошла  в
сторону базара, а я только смотрел, пока она не скрылась.
   Болик ушел.



   Меня носило по свету: работал на стройках, учился в Москве.
Приехал однажды домой, и мать сказала:
   -- Вовка Бабарик дома.  Подорвался на  мине  под  Варшавой,
сапером был,  а  из госпиталя только сейчас вышел,  не дай бог
никому,  недвижимый,  без руки,  темный,  не хотел домой таким
возвращаться,  да уговорили, привезли. Ты бы сходил к нему: он
радуется, когда приходят.
   Это  был  тот  Вовка Бабарик,  с  которым я  дружил,  потом
враждовал,  выпускал из  клеток его  птиц,  а  еще  продал ему
гнилой орех.
   Я  перешел улицу и  постучался к  Бабарикам.  Двор был  тот
самый,  сад,  те же деревья,  на которых Вовка развешивал свои
клетки. Вышла Вовкина мать и всплеснула руками:
   -- Толик! Как Вовочка обрадуется! Проходи, проходи.
   Я  вошел,  волнуясь,  узнавая их сени,  их кухню и "большую
комнату",  которая теперь показалась мне весьма маленькой.  По
полу прыгали бурые кролики.
   У окна на сундуке сидел тучный, одутловатый Вовка, с нелепо
стриженной головой и  одной рукой.  Казалось даже,  что он  не
сидит, а как бы водружен на этот сундук, как куль с мукой.
   Он  был слепой --  вместо глаз слезящиеся шрамы,  Лицо было
нездорового цвета,  лоснящееся, все в синих точках и полосках,
словно  его   изрисовали  химическим  карандашом.   И   сквозь
распахнутый ворот виднелись жуткие шрамы на  груди у  шеи.  Он
был совершенно неподвижен,  как изваяние Будды, и единственная
рука его, крупная, мужская, бессильно лежала на крае сундука.
   Мать сделала странную вещь; она подошла, бесцеремонно взяла
голову,  приблизила  губы  к  правому  уху  и  неестественным,
тоненьким,  пронзительным,  как  флейта,  голосом прокричала в
ухо:
   -- Толик Семерик пришел! Толик Се-ме-рик! Помнишь?
   Я смотрел потрясенно,  понимая, что это Вовка, и совершенно
не узнавал его,  соображая,  что он ко всему еще и  глухой.  А
Вовка  заволновался,  шевельнул  головой  и  закричал  густым,
хрипловатым голосом, поднимая руку.
   -- Толик! Вот хорошо, что ты пришел! Где ты7
   -- Садись вот так,  с правой стороны,  говори ему в ухо, --
сказала мать, растроганно улыбаясь и усаживая меня.
   Я сел,  слегка прижался к тучному корпусу,  чтобы он ощущал
меня,  подал свою ладонь судорожно ищущей в воздухе руке,  эта
рука схватилась,  тискала,  тискала, и дальше она не отпускала
мою руку, держась за нее, то поглаживая, то пожимая.
   -- Да,  да,  --  говорил Вовка,  --  ты пришел. Хорошо, что
пришел.  Я слышал, слышал, что ты в институте учился. Молодец.
Ты в писателях, говорят?
   Он подставил ухо.
   -- Да, -- закричал я, -- пишу!
   -- Говорят, ты в писателях? -- повторил он свой вопрос, и я
понял, что он не слышит меня. -- Какой институт, говоришь?
   -- Литературный! -- отчаянно закричал я в самую дырку уха,
   Мать  подошла,   взяла  его   голову  и   опять  прокричала
пронзительным тоненьким голосом в самое ухо:
   -- Он говорит: литературный! Он в писателях!
   -- Ага,  ага,  --  удовлетворенно и  весело  кивнул головой
Вовка, -- Хорошо... молодчина. А мама твоя как? Здорова?
   -- Да!  -- закричал я и одновременно качнул его руку сверху
вниз, давая понять, что это значит "да".
   -- А дед Семерик?
   -- Нет! Умер!
   -- Дед Семерик умер! -- прежним способом прокричала мать, и
ее-то Вовка услышал.
   -- Что ты?! Так дед Семерик умер!.. -- протянул Вовка. -- Я
не знал. Холерный был дед, ты только но обижайся.
   Я замолотил его рукой сверху вниз.
   -- Да! Да!
   -- Так-так,  --  сказал он бодро,  --  ты молодец, я рад за
тебя.  Я вот,  как видишь.  Совсем неподвижным был,  но сейчас
вроде отхожу,  сижу вот.  Слуховой аппарат не идет, у меня там
одна  ниточка нерва осталась.  Ничего,  пока  мама  жива,  все
хорошо...  Ко мне хлопцы иногда заходят. Газеты читаем. Скажи,
что делается! Сельское хозяйство-то, а?
   -- Да, да! -- закричал я, помогая себе рукой, я держался за
его руку,  как за единственный канал связи с ним, сидел рядом,
слишком прижимаясь к этому неподвижному,  рыхлому тепу, и лицо
было рядом, но я не узнавал, совершенно не узнавал его, только
голос и манера говорить чуть напоминали Вовку прежнего.
   Мать оставила нас, ушла к печке. Стараясь произносить слова
максимально четко, я закричал Вовке в ухо:
   -- Из-ви-ни ме-ня! За орех на базаре! Помнишь?
   -- Да,  да, -- сказал он, -- такие-то дела. Ты молодчина...
Я помню, ты, босяк, птиц у меня выпускал.
   -- Да! Да! -- завопил я, опять дергая его руку вертикально,
потом зачем-то справа налево.
   -- Я теперь держу кроликов,  --  сообщил он. -- Мама, подай
кролика.
   Я замотал его руку горизонтально:
   -- Мать вышла!
   Осмотрелся --  ни одного кролика, спрятались куда-то. Вовка
подождал немного.
   -- Читаешь, как там в ООН? -- спросил он. -- Крутят?
   Я затряс его руку вертикально.
   -- Меня бы туда посадить на трибуну, -- съязвил Вовка. -- Я
бы им сделал доклад. Слушай, будет война?
   Я   повел  его  рукой  горизонтально.   Он  понял,   но  не
согласился.
   -- Война  будет.  Мы  живем  под  прицелом.  Это  как  двое
нацелились один в другого,  спустили предохранители -- вот так
мы  живем,  на  все  города нацелены ракеты,  только чуть  где
заелись -- кнопку нажимай, и пошла потеха... Мам, где кролик?
   -- Ничего,  --  закричал я в ухо,  впрочем,  не надеясь уже
быть услышанным, -- войны не должно быть, все пока хорошо!..
   -- Да, так, Толик, -- ласково сказал он, гладя мою руку. --
Значит,  мама  здорова,  а  ты  человеком стал...  Но  ведь ты
заходи, не забывай,
   Я потряс руку вертикально.
   -- Левым ухом я  не слышу,  --  объяснил он,  --  а  правым
слышу. Ты прямо в ухо четко говори,
   -- Вовка, Вовка, -- пробормотал я, пожимая его руку.
   -- Не забывай,  заходи, а то возьми, опиши меня как есть. С
чем ее, значит, войну, едят... Ладно?
   Я замотал его рукой вертикально.
   Вот я выполняю это обещание, описывая Вовку Бабарика, моего
товарища,  который  сейчас, когда вы читаете эти строки, живет
там, в Киеве, Петропавловская площадь, 5, -- один из миллионов
участников второй мировой войны, оставшихся в живых.



   ("Комедия окончена" (итал.) -- заключительная фраза Тонио в
опере Р. Леонкавалло "Паяцы".)

   Весь  кортеж шикарных лимузинов снялся и  уехал буквально в
три  минуты,  оставив телефон со  всеми проводами.  (Потом они
годами служили маме как отличные бельевые веревки.)
   Дрожа  от  напряжения,  я  бесцельно  заметался  по  двору,
выглядывал на  улицу,  а  по  ней  все шли отступающие войска.
Никогда не видел такой массы растерянных, озабоченных, бледных
людей.  Эту картину невозможно описать словами,  это еще можно
было бы приблизительно показать в кино.
   В направлении Подола мчались грузовики,  вездеходы, телеги,
вперемежку ехали немцы,  мадьяры,  полицейские. Машины ревели,
сигналили,  перли  на  своих.  Лошади были  в  мыле,  возницы,
какие-то одержимые, отчаянно стегали их.
   Отступали они  на  наших  маленьких русских лошаденках.  Ни
одного огненно-рыжего тяжеловоза: передохли, не выдержав.
   Я  такого не  видел никогда --  ни до,  ни после.  С  телег
падали узлы, патефоны. Дорога была буквально усыпана барахлом,
а  также  патронами,  брошенными винтовками.  У  столба  стоял
прислоненный, оставленный кем-то ручной пулемет.
   Окна школы засветились,  как  это бывает при закате,  когда
стекла отражают солнце,  но  никакого солнца не  было:  серый,
пасмурный день,  уже  темнело.  Вид  у  школы был  необъяснимо
зловещий.  Тут до меня дошло,  что она горит --  горит по всем
этажам. Уходя, немцы облили классы бензином и подожгли. Войска
шли мимо,  а  школа горела медленно,  лениво,  потому что была
каменная и пустая.
   У базара поднялся столб черного дыма,  прямой, как колонна.
Я не знал,  что это горит,  но видел, что немцы выполняют свой
план.  Я  по-настоящему растерялся.  С  разных  сторон неслись
выстрелы,  грохот,  ничего не поймешь, но вдруг раздался такой
страшный взрыв,  что дом заходил ходуном и рассыпалось зеркало
на  стене.  Я  оглох  и  присел:  мне  показалось,  что  взрыв
произошел во дворе. Не успел отойти, как раздался другой такой
же взрыв, и я опять присел.
   -- Ой,  горенько! Мосты взорвали! -- пронзительно закричала
во дворе мать.
   Я  выглянул и  увидел,  что вместо нашего моста --  провал,
наполовину загроможденный каменными глыбами  и  песком.  Через
него  продолжали карабкаться оставшиеся по  ту  сторону немцы,
другие  бежали  через   насыпь.   (Когда  потом   раскапывали,
выяснилось,  что  взрыв  накрыл  легковую  машину  с  четырьмя
офицерами.  Кое-кто  считал,  что  это  были  взрывники и  они
покончили самоубийством.  Другие,  по-моему,  более  правильно
решили,  что машина случайно оказалась под мостом;  ведь много
войск оставалось по ту сторону.)
   Я  уже обалдел от  всего этого,  бродил,  тыкался в  сарай,
отыскал кота Тита,  взял его на руки и носил,  как ребенка. На
отступающие войска смотреть не  хотелось,  ружья  уже  у  меня
лежали  в  кладовке,  но  гранаты мне  казались надежнее,  они
оттягивали мне карманы,  только я не знал уже,  что и будет. И
когда войска прошли совсем -- не заметил.
   Пришла ночь,  но  темно не  стало.  Все было залито красным
светом.  Отблески на тучах, как на экране, бегали, колебались,
словно  кто-то   развлекался,   пуская  зайчики  зеркалом  или
фонарем.  Горело  очень  много,  словно  ты  в  центре костра,
сплошные пожары.
   И стало очень тихо.
   В  этой  тишине только время  от  времени со  стороны школы
доносился глухой рокот, и тогда гейзером взлетали искры -- это
обваливались перекрытия.
   Николай  и  Ляксандра  сидели  в  комнате  под  матрацем  и
плакали.  Войди кто-нибудь посторонний -- испугался бы: пустая
комната,  шалаш  у  печи,  из-под  него  странные,  тоненькие,
скулящие звуки...  Никогда не слышал, чтоб старики так скулили
и пищали.
   Мама взяла их за руки и повела, как детей, в "окоп". Я тоже
посидел там,  но  был  слишком взвинчен,  меня  словно  иголки
кололи со всех сторон, вылез и опять стал метаться, напряженно
вспоминая свой план: драться гранатами, ружье с собой, насыпь,
луг,  болото,  камыш.  Во всяком случае, дешево я им не стану,
только бы не зевнуть момента,  голова совсем одурела.  Я-то ко
всему давно был готов, но все-таки очень хотелось жить.
   Про  сон,  конечно,  не  было мысли.  Кот  Гит предал меня:
темнота его оживила, он стал пружинистый, злой и пошел, хищная
тварь, к своим крысам.
   Кончалась пятница,  пятое ноября, семьсот семьдесят восьмой
день оккупации Киева.

   Я стоял на крыльце с винтовкой,  прислонясь спиной к стене.
За  насыпью в  небо  беззвучно взлетела зеленая ракета.  Потом
донесся  выстрел,   другой...   Снова  взлетела  ракета.   Они
фантастически выглядели зеленые ракеты на кровавом небе.
   Школа тихо потрескивала и погромыхивала. Я подумал, что вот
оно,  наконец,  идут факельщики. Я бы с удовольствием написал,
что  в  этот  момент стал спокоен,  достал гранаты,  не  спеша
отвинтил шляпки, но было совсем не так.
   Все  мое  оружие  в  один  миг  показалось  мне  совершенно
беспомощным, в голове у меня застучали молотки, сквозь которые
я улавливал крики со стороны насыпи.
   Что делать? Куда податься?
   Вдруг меня молнией озарила подлинно гениальная мысль: нужно
залезть на  дерево!  Высоко,  на самую верхушку.  Они будут на
земле везде,  жечь все,  а деревья устоят. А если заметят, так
уж  сверху  удобно кидаться гранатами,  как  камнями,  и  пока
шпокнут,  я  уж  посчитаюсь.  Крики  от  насыпи стали  громче,
кричало много людей:
   -- ...а-а-а... щи... ит...а-a!..
   Я дикой кошкой прыгнул на дерево, обдирая ногти, взлетел на
первую развилку, затаил дыхание, прислушиваясь.
   С насыпи вопили на великолепнейшем московско-русском языке:
   -- То-ва-рищи! Выходите! Советская власть пришла!
   Елки-палки, у меня все поплыло перед глазами!
   Что-то бессвязно забормотал,  закричал, свалился с дерева и
кинулся на  улицу.  По  этой красной улице под красным небом я
затопотал к красной насыпи,  увидел, что еще судорожно держу в
руках по гранате, приостановился, положил их рядышком на землю
и дальше побежал.
   Завал моста вблизи был  страшен и  зловещ.  Какие-то  живые
существа,  не то люди,  не то звери,  лезли на четвереньках на
крутую  насыпь.   Я  моментально  понял,   что  это  такие  же
прятавшиеся,  как и мы, кинулся вверх, обгоняя их, но я уже не
был первым.  Там,  наверху,  на рельсах,  обнимались, плакали,
истерически визжали  женщины,  оборванные старухи  кидались на
шеи советским солдатам.
   Солдаты деловито спрашивали:
   -- Немцы есть?
   -- Нет! Нет! -- рыдая, кричали им.
   Солдат было немного, несколько человек, очевидно, разведка,
Они  перемолвились,  и  тогда один  из  них  выстрелил в  небо
зеленой  ракетой.  Запыхавшись,  с  той  стороны взобрался еще
один, белобрысый, добродушный, с какой-то вязанкой а руках.
   -- Чего? Намучились? -- весело спросил он.
   -- Намучились! -- завыли бабы в один голос.
   -- Нате,  вешайте на домах.  Праздник.  Вязанка, которую он
принес,  оказалась связкой красных флажков.  Они были немногим
больше тех, какие держат дети на демонстрации. Бабы накинулись
на флажки. Я тоже полез, солдат закричал:
   -- Не все, не все! Еще на Подол надо.
   Солдат  с  ракетницей  дал  вторую  зеленую  ракету,  и они
побежали  с насыпи на эту сторону. А я не побежал -- я полетел
к дому, ворвался в "окоп", закричал во все горло:
   -- Наши пришли!!!
   Не насладясь эффектом,  выскочил обратно.  Полез на чердак,
шарил в темноте, нашел сверток. В сарае я сломал грабли, чтобы
иметь древко,  прибивал флаг в полутьме гвоздями,  бил себя по
пальцам. Мир был красный, и флаг в этом красном свете выглядел
белесым.

   Освобождение  Киева  продолжалось всю  ночь.  Кое-где  были
уличные бои.  Взрывались и горели дома --  университет, школы,
склады, огромные жилые дома напротив Софийского собора, но сам
Софийский собор, к счастью для русской истории, остался цел.
   Через  Куреневку в  город входили главные части наступавшей
армии.  Взорванные мосты  перегородили улицы,  поэтому  дорогу
проложили через  парк  культуры и  железнодорожный переезд  на
Белецкой   улице,   откуда   валили   танки,   невиданные  еще
"студебеккеры",  артиллерия,  обозы. Пехота шла змейками прямо
через завалы.
   Были они  запачканные,  закопченные,  уставшие,  потрясающе
родные,  знакомые,  потрясающе те же самые, что уходили в 1941
году.  Шли они не в ногу, мешковатые, с прозаически звякающими
котелками.  Некоторые,  очевидно,  вдребезги разбив ноги,  шли
босиком,  неся ботинки перекинутыми через плечо и тяжко ступая
красными  ногами  по   земле,   уже  застывшей  от  ноябрьских
заморозков.
   О великие русские солдаты!



   И снова я приезжаю в Киев,  на Куреневку, где в том же доме
по-прежнему живет моя постаревшая мать. Проработав почти сорок
лет в школе, она на пенсии.
   На главной улице Куреневки теперь стоят девятиэтажные дома,
белые и модерные, как океанские лайнеры.
   Андреевская  церковь  все  так  же  парит  над  Подолом,  в
Софийский собор ходят экскурсии школьников,  а  Лавра угнетает
туристов своими развалинами.
   Крещатик, как и весь центр Киева, совершенно новый. На углу
Крещатика  и   Прорезной  теперь   известный  книжный  магазин
"Дружба",  где можно купить книги на  многих языках из  разных
стран мира.
   Бабьего Яра  нет.  Он  засыпан,  через него  проходит новое
шоссе,  а  вокруг идет строительство,  но до сих пор при рытье
котлованов находят кости,  иногда скрученные проволокой. Пепел
давно  развеялся,   частью  остался  глубоко  под  землей,  от
погибших остались лишь цифры и воспоминания.
   Каждый  из  погибших  был  живым  человеком,   личностью  с
мыслями,  радостями, горестями и талантами. Сколько их было --
точно никогда не узнать. Цифры условны.
   До последнего времени в кладбищенском доме над оврагом жила
сторожиха М. С. Луценко -- тетя Маша, которую немцы совершенно
упустили из  виду и  не подозревали,  что она подкрадывалась в
зарослях и видела все,  что они делают. И мы ходили с ней, она
еще  и  еще  раз рассказывала,  где начиналось,  где подрывали
склоны и  как  "вон там  и  там их  клали на  землю.  А  они ж
крича-ат!.. О матерь божья... Они их лопатами бьют, бьют",
   Я  думаю о  том,  что ни  одно общественное преступление не
остается  тайным.  Всегда  найдется  какая-нибудь  тетя  Маша,
которая видит,  или спасутся четырнадцать,  два, один, которые
свидетельствуют,  а если не остается живых, -- свидетельствуют
мертвые.  Но  историю обмануть нельзя,  и  что-нибудь навсегда
скрыть от нее невозможно,

   Этот роман я начинал писать в Киеве.  Но не смог продолжать
и  уехал:  не мог спать.  По ночам во сне я слышал крик:  то я
ложился,  и меня расстреливали в лицо,  в грудь, в затылок, то
стоял сбоку с  тетрадкой в  руках и  ждал начала,  а  немцы не
стреляли,   показывали  мне   вместо  этого  фотографии  своих
матерей,  жен,  детей,  смеялись, мешкали, у них был обеденный
перерыв,  они варили кофе на костре,  и  я ждал,  когда же это
начнется,  чтоб я  мог добросовестно и  точно записать все для
истории.  Этот кошмар преследовал меня,  я просыпался, слыша в
ушах крик тысяч людей.
   Мы не смеем забывать этот крик.  И  потому,  что это вообще
незабываемо,  и потому, что над современным человечеством, как
мутная туча,  не сняты проблемы Бабьих Яров.  Несущественно, в
каких  технических формах они  могут проявиться и  под  какими
именами новых Бухенвальдов,  Хиросим или другими, скрытыми еще
в небытии и ожидании своего часа.
   Я   еще  раз  подчеркиваю,   что  рассказал  не  о   чем-то
исключительном,    а   об   обыкновенном,   бывшем   СИСТЕМОЙ,
происходившем исторически вчера,  когда люди  были  такими же,
как и сегодня.
   Глядя на наше вчера,  мы думаем о будущем.  Самое дорогое у
нас -- жизнь. Ее нужно беречь.
   Фашизм,  насилие и  войны  должны  уйти,  оставшись лишь  в
книгах о прошлом.
   Заканчивая одну из них, желаю вам мира.

Last-modified: Mon, 09 Aug 1999 08:47:12 GMT
Оцените этот текст: