что маму Лизы и Катьки задавила машина. Михаська не поверил, снова пошел к двери, но мама схватила его, закрыла дверь на ключ и легла. Ее знобило. Может, подумала: а что, если вот так же случилось бы с ней? Куда бы делся тогда Михаська? Ведь ни бабушки, никого у них нет. Значит, в детдом. Михаська ходил на похороны вместе с мамой. Развозчицы хлеба сняли с двух тележек, которые они всегда возили, хлебные фургончики, тележки соединили между собой. Кто-то принес еловые ветки. Ветки были удивительные - серебристые, почти белые и очень красивые. Они были от серебристой ели, нарубили в ботаническом саду. Еловыми лапами убрали сдвоенную тележку, на нее поставили тесовый гроб. Потом развозчицы вытащили из сумок белые халаты и надели их поверх пальто. Затем они взялись за тележку со всех четырех сторон, человек двадцать в белых халатах поверх пальто, и покатили гроб в сторону кладбища. Они шли тихо; наверное, никогда так тихо не возили они хлебные тележки. Гроб был заколочен - Михаська так и не увидел больше маму Лизы и Кати. Девочки шли, взяв под руки бабушку, у Ивановны почему-то тряслась голова. Она совсем поседела за эту ночь. Потом Михаська узнал, что хлебную тележку, которую везла мама Катьки и Лизы, занесло на гололеде, а вслед за ней шел грузовик, шофер стал тормозить, и машину тоже понесло по скользкому льду прямо на тележку... 10 Катька сказала Михаське через несколько дней, что шофером тоже была женщина; она шла на похоронах рядом с ними, но Михаська ее не заметил тогда. Он увидел ее позже. Это была пожилая тетка. Удивительно, что она водила машину, но кем только тогда не работали женщины! Тетка приносила Ивановне муку - она ездила в какую-то деревню и выменяла там на что-то, потом приносила деньги - и это было уже при Михаське, он готовил тогда уроки с Катькой - и еще много раз приходила, и так ходила всю войну, пока вдруг не исчезла. Ивановна узнала потом: тетка эта, такая неприметная и маленькая, что Михаська никак не мог ее запомнить, умерла от сыпного тифа. Бабушка Ивановна плакала, и Михаська удивлялся тогда, что это она плачет - ведь эта тетка задавила ее дочь и оставила девчонок круглыми сиротами. Но Ивановна плакала так, будто потеряла родного человека; она ведь даже в суд ходила, просила, чтоб эту тетку не судили, когда она задавила Катькину и Лизину маму. "Она ведь тут ни при чем", - говорила Ивановна, хоть у нее и стала трястись голова после этого "ни при чем". С того времени, как погибла главная кормилица, жить Ивановне и ее девочкам стало совсем плохо. Школа, где учился Михаська, была прикреплена к столовой Э 8, и ребятам давали талоны на разовое питание. Но за эти талоны все равно надо было платить. У Ивановны на талоны для Катьки и Лизы денег не хватало, и она брала только для Лизы. К Михаське, когда он ел, не раз подходили какой-нибудь пацан или девочка и говорили: "Оставь немного". Или просто садились напротив и глядели в тарелку, не оставит ли там Михаська картошину или супчику на дне. Таких ребят было много, их прозвали шакалами из восьмой столовой. Михаська всегда выглядывал в их разноликой толпе Катьку - она тоже считалась шакалкой. Катька стыдилась своего прозвища, стыдилась просить; она просто иногда проходила мимо столов, и если оставался кусочек хлеба или еще что-нибудь, она брала, но никогда не подходила, если человек сидел за столом, и не глядела ему в рот. Михаська высматривал Катьку, махал ей рукой. Она краснела, хотя чего ж ей краснеть перед Михаськой, но к столу шла, и Михаська всегда делился с ней и первым и вторым и оставлял полстакана киселя. Правда, потом у него жужжало что-то в животе и до вечера, пока не придет мама, не раз побегут голодные слюнки, но не позвать Катьку, похожую на скелет - только глаза блестят, - он не мог. Он вспоминал войну, как там сражаются бойцы - ведь делятся, наверное, последним куском друг с другом и махорочку делят, - и ему становилось стыдно от одной мысли, что он все хотел съесть сам и не позвать Катьку. Был еще и такой случай, это как раз при Михаське все произошло. Как-то Михаська пришел к Катьке, а ее не было, дома сидела Лиза и плакала горькими слезами, глядя на булочки-посыпушки, которые лежали на фанерке. Лиза смотрела на булочки, шмыгала розовым носом и рукавами утирала слезы. Оказывается, утром бабушка подняла Лизу и Катьку ни свет ни заря, они пошли в хлебный магазин и отоварились белыми булочками, посыпанными какими-то сладкими крошками. Это считалось великим счастьем, потому что булочки можно было отнести на базар, там продать дороже и купить вместо них много черного хлеба. Прежде чем пойти на рынок, бабушка Ивановна ушла в школу, а Лиза осталась одна с булочками. Она долго смотрела на них, смотрела, потом стала слизывать с одной булочки сладкие крошки. Когда она слизала, ей показалось, что с булочкой ничего особенного не произошло - булочка как булочка, она ведь не откусила ее, а просто слизала крошки. Так слизала Лиза крошки со всех булочек и вдруг увидела, что они стали голые, без крошек-то, несладкие и их не купят, и вот сидела, пускала пузыри. Михаське стало жалко Лизу; он ее утешал как мог, а сам про себя подумал, какой он стал жалостливый, как какая-то старуха, прямо по всякому поводу всех жалеет; надо бы дать этой Лизке по загривку как следует: соображать же надо - лишила всех куска хлеба, но дать по загривку ей не мог. Очень уж Лиза была прозрачная какая-то. Тут пришла бабушка. Увидела булочки без сладких крошек, остановилась на пороге, увидела зареванную Лизку, постояла, помолчала, потрясла сильнее головой да так ничего и не сказала. Ушла за буфет. Это все было в войну, а теперь война кончилась. Только ничего не изменилось в семье у бабушки Ивановны. Так же, как раньше, делала Ивановна котлеты из картофельных очисток, ходила по воскресеньям с девчонками в лес по грибы, по ягоды, по желуди; желуди она жарила на противне, а потом молола, получался желудевый кофе. Летом они ели щи из крапивы, собирали щавель - летом можно было жить, а вот к осени, к зиме становилось совсем худо. Картофельный участок, который давали Ивановне, был мал, и она скова горевала, как станут они зимовать. Теперь осенью у них часто висел замок на двери. Катька после уроков забирала Лизу, и они шли на картофельное поле выбирать маленькие, с ноготок, клубеньки из земли, потому что такие только и оставались, все покрупнее убирали подчистую. Или торчали у овощехранилища с сумками и ждали, когда упадет случайно турнепсина, репа или морковка. Сумки Ивановна сшила им из разных лоскутков, какие нашла, и девчонки походили на побирушек. Михаська знал, что, когда погибла мать, к Ивановне приходили развозчицы хлеба, предлагали отдать Катьку и Лизу в детский дом или предлагали найти каких-нибудь богатых бездетных людей, которые бы взяли девочек. Что до богатых - такие, наверное, были, а может, и нет, а вот бездетные наверняка были. У некоторых эвакуированных по дороге в тыл погибли дети. Они очень горевали и готовы были, не глядя ни на что, взять ребенка. Но Ивановна кричала на развозчиц, плакала, прижимала к себе девчонок, и женщины отступились. Только иногда приносили хлеба с завода. Катя хотела уйти из школы, даже уже нашла место судомойки в гарнизонной столовой, но бабушка Ивановна сказала, что, пока жива, работать ей не даст, пусть учится, кончает десятилетку и поступает в институт, а там будет легче, потому что в институте платят стипендию... 11 Михаське очень нравился завод, где работал отец. Правда, он там не бывал ни разу, но труба завода, самая большая в городе, коптила ночью и днем, а у ворот стояли часовые, как на границе. Отец ходил теперь не в гимнастерке, а в простой рубашке. Но это не беда: зато отец - мастер! Михаська всем говорил, что отец у него мастер. Значит, из всех рабочих - рабочий. Мастер на все руки - не зря же так говорят. А что отец мастер на все руки, Михаська ни на вот столечко не сомневался. Вон он как железо гнет, ведра паяет, плитки чинит. Михаська теперь не слонялся по городу после школы, а скорее мчался домой, хватал кусок хлеба и торопился побыстрее выучить уроки. К приходу отца все должно быть готово, и как следует готово, конечно, чтоб отец не смог отправить его учить уроки, чтоб он мог только весело поглядывать на Михаську и говорить с ним о серьезных делах. А дела были серьезные! Отец принес откуда-то паяльник, приладил на край стола маленькие тиски, и комната их стала походить на мастерскую. Полкомнаты занимали старые ведра, тазы, примусы, керогазы, плитки, замки. Отец осторожно брал каждую вещь, осматривал ее внимательно, прикидывал, как ее скорее починить, - и начиналось!.. Руки у него летали будто птицы, да так легко, умело летали, словно он и не воевал вовсе, не стрелял по фашистам, а только тем и занимался, что чинил ведра и прочее имущество. Хозяйки со всего квартала, узнав, что отец никому не отказывает и все умеет чинить, несли ему свое барахло. Отец улыбался, кивал в угол, чтоб туда поставили ведро или примус, говорил, когда можно за ними прийти, и снова латал, чинил, ремонтировал всякую всячину. Однажды к ним пришел с патефоном в руках тот дядька, с лицом, похожим на блин, - Седов. Отец подвинул Седову табуретку, стал внимательно рассматривать его патефон. - Ну как, пьешь пиво с молоком? - спросил отец. - Пью, милый, пью, - заулыбался Седов, - и еще закусываю. А ты, поди, завариху ешь? Отец посмотрел на Седова внимательно, и Михаське показалось, что он кинет сейчас патефон в этот белый круглый блин. Но отец патефон не кинул, ничего не сказал Седову. - Тяжело, наверное? - серьезно, не улыбаясь, спросил Седов. - После работы снова работа. Я ведь сам... - Ладно, - прервал его отец, - сам с усам! Приготовь денежки, не бесплатно делаю. Седов засмеялся, встал, подошел к двери. - Само собой, - сказал он, - само собой, а как же? Только мелко плаваешь, Михайлов, мелко. Отец взглянул на Седова, хотел встать, но тот уже прикрыл дверь. Отец долго молчал. Работал яростно, будто кто его разозлил. Потом он вдруг задумался, положил паяльник на стол, да неосторожно - задымилась клеенка. - Черт возьми! - зло выругался отец. Прибежала из коридора мама, увидела, что случилось, и засмеялась: - А я думала, тут пожар! Отца будто кто хлестнул. - "Пожар"! - заорал он. И Михаська даже рот раскрыл. Что это он? Что с ним случилось? На маму закричал. Отец швырнул таз, который паял, и заходил по комнате как маятник - взад-вперед, взад-вперед. Мама подошла к нему, взяла его за плечи. - Ну что ты? - сказала она. - Успокойся... Она смотрела на отца, как тогда, в тот длинный первый день, и глаза ее походили на два кусочка неба. - Устал ты, - сказала она. - Ну отдохни. Чего ты волнуешься? Грех обижаться. Живем как люди, не хуже. Отец вырвался, снова заходил по комнате. - "Как люди"! - крикнул он. - Вот именно, как люди. - Он остановился перед мамой и сказал ей хрипло, будто мороженого наелся: - А я не хочу, как люди! Не хочу, слышишь! Я хочу лучше, чем люди! Или я не заслужил? Михаська смотрел во все глаза. Таким отца он никогда не видел. Только что смеялись они, говорили о чем-то - и вдруг такое. Что с ним? Отец прошелся по комнате еще и еще, потом вдруг остановился, обнял маму. - Зло берет, понимаешь? - сказал он обычным голосом. - Целый вечер сижу - семь тазов запаял. Как гроза. Налетела, просыпала на землю молнии и умчалась дальше. Отец снова взялся за работу. Михаська подсел к нему. Отец научил его зачищать металл и паять. Правда, паять Михаська умел еще плохо, но зачищал, как заправский мастер. Он привел однажды Сашку Свирида к себе домой, так тот до темноты не уходил, пока отец не дал ему ведро чуть-чуть попаять. Теперь Свирид каждый день в гости к Михаське просится. Одна мама всем недовольна. Нагремится своими кастрюлями, сядет напротив Михаськи с отцом и вздыхает. Раз вздохнет, два. Отец оторвется от какого-нибудь примуса, подойдет к матери, поцелует ее. - Да я понимаю, - скажет мама, и глаза ее станут печальными, словно плакать ей хочется. - Что зарплата? - говорит отец. - На зарплату только прожить... За ремонт отец берет деньги. Когда хозяйки спрашивают - мол, сколько, он смотрит в угол, где лежит всякое барахло для ремонта, и тихо говорит сколько. А потом не глядя сует деньги в карман. Вечером, когда мама и Михаська уже лежат, отец долго еще паяет, стучит. Наконец открывает форточку и моет руки. Потом он достает из кармана смятые рубли, трешки, пятерки и разглаживает их ладонью, складывает стопкой и идет спать. Теперь руки он уже не моет, ложится рядом с мамой. А мама ведь говорит, что после денег руки надо мыть, потому что деньги переносят инфекцию. Отец ложится, а мать ничего не говорит. Она и тогда ничего не сказала. Бабушка Ивановна принесла отцу тазик запаять. Она в нем белье стирает. Отец тазик запаял, и тоже посмотрел в угол, и тоже, как всем, сказал Ивановне тихо: - Два рубля. И Михаська видел, как растерялась Ивановна, как оставила она тазик, пошла в коридор, а потом принесла два рубля. Михаська смотрел на маму - она бренчала кастрюлями совсем рядом и видела, видела же все. Но мама ничего не сказала. - Это же Ивановна! - сказал Михаська отцу, глядя на него так, будто видел в первый раз. - Ивановна, понимаешь? Они плохо живут. У них мать задавили. Отец удивленно посмотрел на Михаську и ответил: - Ну и что? Словно ничего не случилось. Не было. Не произошло. И мать громыхала кастрюлями. Михаська смотрел на отца со страхом, с ужасом, с обидой, и в глазах у него стояли слезы. Отец снова взглянул на него и снова ничего не заметил. Не захотел. И тогда Михаська вспомнил инвалида. 12 Ох и хитрый человек эта мама! Только потом понял Михаська, почему она тогда молчала. Почему не сказала ничего... Просто она хоть и вздыхала и говорила иногда, скоро ли кончится эта мастерская, чтоб можно белую скатерть на стол постелить, а сама-то была рада-радешенька, что все так получается. Что наконец-то все дома: сын без слова уроки учит, даже троек почти нет, а муж не бегает по пивнушкам, как некоторые, сидит дома, говорит с сыном, паяет себе ведра. Мама и сама бы, наверное, с удовольствием попаяла, постучала, поскоблила эти тазы и ведра, да ведь хозяйство: надо и накормить мужиков-то, и постирать. Краем уха и она, конечно, слышала, как рассказывает отец ему, Михаське, про войну, про то, как дрался с фашистами врукопашную, и как за танками в атаку шел, и как в госпитале лежал... Ну и, конечно, про орден Красной Звезды. За что его получил. Ходил он однажды в разведку и подорвал легковую машину с офицерами. Офицеров убило: только один, с портфелем, жив остался. Приволокли его в штаб как "языка" и оказалось, что гитлеровец очень важный, а еще важнее его портфель. Михаська подумал, что вроде про это он даже в газете читал. Неужели про отца писали? В общем, все это мама слушала, и все это видела, и очень радовалась, глядя, как Михаська с отцом сидят разговаривают и даже ее не замечают. Это уж Михаська потом понял. Но после того случая мама пришла вдруг к Ивановне и принесла ей ведерко картошки. Еще прошлогодней. Остатки. А потом положила на стол два рубля и сказала: - Ивановна, ты извини, тут Виктор ошибся. Ивановна стала уговаривать маму, чтоб она взяла эти два рубля: все-таки, мол, отец работал, а за работу пока что надо платить, все правильно, не при коммунизме живем, - но мама наотрез отказалась, и Михаська видел, что маме неудобно за отца. Стыдно. И тогда он понял, это не отец вернул. Это она сама. Значит, она не согласна с отцом, раз ей стыдно. И может быть, тогда, когда она промолчала, ей было в сто раз труднее, чем Михаське, и в тысячу раз обиднее, что отец так сделал. А она промолчала. Не сказала ни слова. "Почему?" - думал Михаська и не мог понять. И только потом понял, что мама промолчала, потому что любит и Михаську и отца, любит всю их семью и не хочет, чтоб хоть самая маленькая беда случилась в ней. Она просто смолчала и исправила все за отца. А он так ничего и не узнал. "Но почему он не сам, - думал Михаська, - почему не сам? Почему он так сделал, отец? Почему он такой?" 13 Однажды Михаська опоздал на первый урок. Ну, на какую-нибудь минутку. Хорошо, что математика была: Иван Алексеевич пустил. Русалка бы - ни за что! Михаська сел на свое место, достал тетрадку. Смотрит - Сашка ему семафорит. Михаська не понял. Так Сашка до конца урока все ерзал и на него оглядывался. В переменку кивнул Михаське, подозвал к себе. - Смотри, - сказал Сашка. На дне его кирзовой сумки лежал настоящий кинжал. Со свастикой на ручке. Вдоль лезвия тянулись два едва заметных желобка. - Это чтоб кровь стекала... - Сашка повел лопатками, выпиравшими из-под рубашки, будто холодно ему стало. - Я эту свастику - напильником. Михаська представил себе фашиста, который таким, кинжалом замахивается на партизана - связанного, избитого, - и мурашки пошли у него по спине. Таким огромным - почти в две ладони - и в человека... Сашка рассказал, что вчера был на военной свалке. И если Михаська хочет, можно еще сегодня сходить, только тихо, без разговоров, а то мальчишки увяжутся, и тогда не проберешься - свалку охраняют. Но охранял свалку один старик с берданкой и в военной фуражке. Наверное, так натянул, для форса. Или для страха - чтоб боялись его. С трех сторон свалку окружала колючая проволока, с четвертой было свободно. Но там, рядом с железнодорожным тупиком, стояла будка охранника. Мальчишки лежали под кустом и ждали, когда деду в фуражке надоест ходить и он уйдет в сторожку, да дед оказался неутомимым - все топал и топал вокруг колючки, которой была загорожена свалка. А за колючей проволокой чего только не было! Исковерканные танки с белыми крестами, пушки с расщепленными и загнутыми стволами, разбитые лафеты и даже хвост самолета. Горы железа разломанного фрицевского оружия валялись тут - нестрашные, разбитые навсегда. Наконец ребята дождались своего: ушел старик с берданкой в сторожку. Они поползли к проволочному ограждению. Михаська сразу представил, что он разведчик и ему надо взорвать склад оружия. Извиваясь как змея, работая локтями и коленками, он пополз по траве, оставляя чуть приметный след. Вот и проволока. Натянута туго - не отогнешь. В одном месте под проволокой была какая-то ложбинка. Михаська перевернулся на спину, прижался к земле и прополз под колючкой. Лазать по железу приходилось осторожно: и не только потому, что можно было наступить на что-нибудь и загрохотать на всю свалку, но и потому, что железо во многих местах было рваное, безжалостно разодранное, видно, снарядами, с острыми зазубринами, и очень легко можно было порезаться. Михаська с Сашкой поцелились из разбитой пушки, поискали, нет ли где-нибудь пистолета, и залезли в люк разбитого танка без гусениц. Ржавые танковые колеса врезались глубоко в землю и уже обросли травой. Сашка сел за какие-то рычаги - наверное, там место водителя, а Михаська стал командовать, как на корабле: "Право руля! Лево руля!" Он просто не знал, как командуют на танке. Потом Сашка показал Михаське темные пятна на железной стенке. - Это кровь! - сказал он. Михаська присмотрелся. Не скажи Сашка, он никогда бы не подумал, что это высохшая кровь. Просто какие-то пятна. "Человека уже нет, - подумал он, - а кровь осталась". Он тут же одернул себя: не человека, а фашиста, - но все равно стало как-то тоскливо и неприятно. Они уже решили выходить, и вдруг Сашка показал Михаське гранату. Настоящую немецкую гранату. Длинную, с вытянутой деревянной ручкой. - Здорово! - прошептал Михаська. - Сейчас рванем! Они уже совсем решили выходить, и вдруг за танком что-то загудело, загрохотало. - Поезд!.. - шепнул Сашка. - Бежим! Они выскользнули из танка. На железнодорожный тупичок возле свалки подогнали товарный поезд. Паровозик был маленький, пыхтел, ухал, шумел, а сам еле двигал тяжелую махину. Мальчишки быстро проползли под проволокой, а дальше побежали, уже не таясь. Но их никто не заметил. Старик с берданкой стоял у паровоза, курил с машинистом. Огромный кран на платформе скрипнул, развернулся и склонил свой клюв к танку, в котором они только что сидели. Было слышно, как натужно застонали тросы, танк нехотя вздрогнул и пополз вверх. - Все, - сказал Сашка, - капут! Михаська представил, как этот танк кинут в огромную кипящую печь, и он тотчас исчезнет, расплавится, сделается жидким, и те пятна крови внутри башни исчезнут тоже, исчезнут навсегда. И он сжал зубы. Ему ни капельки не было жалко этого фрица, этого фашиста. Ведь из своего танка он стрелял по нашим! Может, даже по Ленинграду стрелял, по нашим бойцам, по таким ребятам, как Сашка. Пушки с загнутыми и расщепленными стволами, лафеты, хвост самолета, горы фашистского железа медленно перебирались на платформу. Война кончилась, и теперь увозили в печь остатки ее. Как хорошо, что увозили все это! Михаська вспомнил День Победы. Все обнимались и целовались. Он думал, будет что-то необыкновенное, удивительное. Может, земля всколыхнется? Но ничего такого не было. Даже день самый обыкновенный - серый, не весенний. Михаська орал, обнимался, радовался, как все, но он пока только чувствовал ее и знал, что она пришла. А теперь он увидел ее. Вот она какая, победа! Торжественная. Тихая. И какая могучая! В тишине поскрипывали тросы крана, гудел мотор, а железины, которые убивали, покорно поднимались на свою последнюю смерть. Они никому не страшны, эти военные обломки, когда-то убивавшие людей. А теперь они должны перестать существовать вообще. Михаська лежал, пораженный всем этим. Сашка толкнул его в бок и вдруг крикнул: - Смерть фашистским захватчикам! Он вскочил, и что-то мелькнуло в его руках. Сашка тут же упал, и теплая волна прокатилась по Михаськиному затылку. В ушах зазвенело от грохота. Они побежали. Они отдали свой салют победе. Из ста двадцати двух артиллерийских орудий. 14 В городе строили большой завод. Иван Алексеевич объявил им, что на новом заводе будут делать не пушки, не снаряды, а тракторы. Чтобы они пахали землю. Чтобы росло побольше хлеба и поскорее отменили карточки. Вот это будет заводище так заводище! На огромном пустыре за городом день и ночь тарахтели экскаваторы, черпали своими ковшами землю. Завод строил весь город. Рабочие с других заводов, все учреждения. После смены люди шли на стройку и работали там до самой ночи. Однажды Иван Алексеевич сказал им, что теперь их школа должна пойти на стройку, настала их очередь, и, конечно, пойдет самый старший класс - пятый. Работа у них оказалась хоть и легкая, но очень важная. Они пилили бревна, но не на большие чурки, как для печки, а на маленькие кругляшки. Потом эти кругляшки кололи на чурбашечки. Это было топливо для газогенераторок, которые возили от экскаваторов землю. Михаська с Сашкой пилили до зеленых кружочков в глазах и только тогда отдыхали. С площадки, где скрипели пилы, был хорошо виден котлован. Все там двигалось. Ворочались экскаваторы, одна за другой подходили машины, а поближе к ним люди копали землю прямо лопатами. Все это торопилось, торопилось и в то же время двигалось спокойно и четко. К площадке, где работали ребята, то и дело подъезжали машины, водители заправляли чурбашечками круглые печки возле кабины и уезжали дальше. Так что остановись ребята, устань - вся бы стройка остановилась. Умолкли бы экскаваторы, встали машины. И хотя нарубленных чурбашечек была на площадке целая гора, приготовленная еще раньше какой-то другой школой, они работали изо всех сил. Еще бы - такой заводище! А когда его построят, можно будет сказать младшеклассникам, что строили его и они. Иван Алексеевич был вместе с ребятами: он колол кругляши на чурбашечки, махал топором будто заведенный и останавливался только затем, чтобы протереть отпотевшие очки. Потом он все-таки остановился, объявил большой перекур, и Михаська еле разогнул спину. Можно было посидеть, полежать. Но Михаська с Сашкой пошли по стройке. На них гудели газогенераторки, словно ругались, что путаются тут под ногами, раза два какие-то люди крикнули им, чтоб не ходили здесь. Вот еще, не ходили! Они такие же сейчас рабочие, как все, - кто им может запретить ходить по стройке?! В котловане работали землекопы. Михаська посмотрел на них и даже подпрыгнул от неожиданности. Там был отец. Спина его напрягалась, когда он откидывал лопатой землю, сквозь мокрую майку проступали мускулы. Они так и катались, будто кто гонял шары у отца под кожей. - Смотри, - сказал Михаська Сашке, - узнаешь?! Кепка у отца была назад козырьком; иногда он останавливался и вытирал рукой пот со лба. - Папа! - крикнул Михаська. Отец обернулся и помахал ему рукой. - Мы тоже тут работаем! - снова крикнул Михаська. - Я за тобой зайду! Жди! - ответил отец. Михаське показалось, что отец работает лучше всех, быстрее всех. Он любовался, как играют у отца крепкие мышцы. Когда они пошли домой, Михаська подумал, что ведь это здорово: он и отец - они вместе строили завод! Может быть, когда Михаська вырастет, он будет работать на этом заводе, строить тракторы. Хорошо бы и отец тоже туда перешел! Они стали бы ходить с работы вместе, неторопливо, устало шагая по мостовой, а мама ждала бы их дома. Хлопотала бы у печки, чтобы накормить их, рабочих людей. Михаська взял отца за руку. - Здорово! Правда, папка? - сказал он. - Что - здорово? - спросил равнодушно отец. - Завод строили! - улыбаясь, ответил Михаська. - И мы с тобой! Отец был какой-то недовольный, хмурый. - А ну их! - махнул он рукой. - Время только потерял. Михаська будто споткнулся, будто его окатили холодной водой. Весь день он пилил эти кругляши, до зеленых кругов в глазах, старался, чтоб не остановились машины, газогенераторки... Что же, значит, все это зря? Ведь и Сашка старался, пилил, и все ребята, и Иван Алексеевич вон как махал топором. А шоферы на газогенераторках! А люди, которые копали котлован! Да и сам отец! Что же он, притворялся? Старался, работал, а сам ругает тех, кто его сюда послал! Что же, ему ведра дороже?.. Михаська выпустил отцовскую руку. 15 Михаська и сам не понимал, что с ним сделалось. Спроси его, ни в жизнь бы не объяснил. Просто раньше для него паянье было удовольствием почище кино. Окунешь паяльник в мелкодробленую канифоль, прикоснешься к оловянному слитку, а от него белые горошины катятся - жидкое олово. А сейчас одна гарь, вонь. И все эти примусы, керогазы, ведра, тазы опротивели. Лежат в углу, сколько места занимают - прямо как на свалке. Зацепить бы их краном - да в переплавку... Так оно и случилось. Однажды сидели они с отцом, скребли, стучали, дымили паяльником, и вдруг пришел человек. Толстый, рыхлый, и лицо такое, будто он больной. Да так, наверное, и было. Не больных таких толстых не бывает. Толстяк поздоровался вежливо, потрогал зачем-то толстый нос и сказал отцу: - Я фининспектор. Говорят, вы тут частную практику открыли. Похвально, похвально! Только почему налог с дохода не платите? Отец побледнел, встал и ушел за шкаф. Вышел в гимнастерке, с медалями, с гвардейским знаком. Поправил ремень. - Видите? - спросил он толстяка. - Я войну прошел. Ранен. Что же, я теперь жить не могу, как хочу? Мама пришла из коридора, прижалась к косяку. Испуганно смотрела то на отца, то на инспектора. - А вы мне тут налоги! - крикнул отец. - Да не кричите, - сказал толстяк, снова трогая свой нос. Он говорил спокойно, будто отец и не кричал на него, будто ничего и не случилось. - Я же вижу, что вы не жулик. Состояния на этом, - он кивнул на ведра и тазы, - не заработаешь. Отец сел. Фининспектор говорил с ним вежливо, не злился, даже как будто сочувствовал отцу. - Но закон есть закон. Если вы получаете доход, надо платить налог. Понимаете? - спросил он и добавил, слегка раздосадованный: - И гимнастерка тут ваша ни при чем, поверьте! Я сам воевал, однако наградами потрясать в таком случае не решусь. Так что я вас предупредил. В следующий раз составлю акт. Толстяк ушел, тяжело дыша. Отец ходил по комнате из угла в угол. Михаська ни разу не поднял на него глаза. Давно ли отец рассказывал, как ходил он в разведку, и Михаська глядел ему прямо в рот, и было здорово, что у него такой удивительный отец. Разведчик - ведь это значит самый, самый смелый, а тут... Когда отец вышел вдруг из-за занавески к фининспектору в форме, Михаська даже не понял сразу, к чему это он надел гимнастерку с медалями. А вон как вышло... Просто отец испугался этого человека. Гимнастерку надел, будто броню какую. Будто можно гимнастеркой от налогов этих защититься... Мать все так же стояла у косяка и молчала. Почему она молчит? Ведь она понимает! Все понимает. Или боится за эту мастерскую? За эти ведра, тазы? Боится, что Михаська снова будет бегать и хуже учиться, а не сидеть с отцом и паять ведра? Ну почему она молчит? Отец будто нехотя подошел к куче хлама в углу и изо всей силы пнул ее сапогом. Михаська вздрогнул. Весело забренчали, раскатываясь, ведра, загромыхали тазы. - К черту! - сказал отец. - Действительно, состояния на этом не сколотишь. 16 А Михаська все думал об этом, думал и решил, что во всем виноват фининспектор. Что плохого сделал отец? Ремонтировал тазы да кастрюли? Так от этого одна польза! Людям нужна посуда, ее надо ремонтировать. Не виноват же отец, что во всем городе нет ни одной мастерской, чтобы чинили посуду! Хотел людям добро сделать. Разве за добро налоги берут? Нет, ни в чем не виноват отец. Теперь Михаська знал это точно. Только одно непонятно все-таки: отчего это распетушился тогда перед фининспектором, чего испугался? А может, и не испугался - чего бояться-то? Может, наоборот, испугать хотел. Только уж просто так некрасиво вышло, а страшного ничего в этом и нет. И Михаська пожалел, что так нехорошо подумал про отца. А Ивановну он просто не знает. Вот узнает как следует и тоже будет любить. Отец раздал хозяйкам их имущество и больше не брал, приговаривая: - Банк лопнул, лавочка закрылась. Пришел за своим патефоном и Седов. Еще от двери заулыбался, залоснился жирным бликом, глаза в щелочки зажмурил. - Ну, обанкротился наконец? - сказал он. - Я же тебе говорил: мелко плаваешь. Мамы дома не было, и отец сказал Михаське, чтоб он сходил погулять. Михаська обрадовался. Противно слушать, как снова этот Седов начнет про свое пиво с молоком рассказывать. Он ушел, а когда вернулся, в комнате стоял дым коромыслом. Тарелка утыкана окурками, на столе пустая бутылка, и Седов все еще сидит. Лицо только круглее стало. И порозовело. Поджарился блин. Сидит Седов на табурете, икает, прикрывает рот рукой. А отец волосы разлохматил, угрюмо смотрит в пол и дымит. Михаська вошел, и они сразу замолчали, будто про военную тайну рассказывали. Потом Седов снова икнул, встал, взял под мышку свой патефон. - Учти, - говорит отцу, - учти мой опыт. Зла я тебе не желаю, и потому не стесняйся. Он оперся спиной о печку, вывозил пиджак, но Михаська ему ничего не сказал. И отец тоже. - Раз живой остался, - сказал Седов, - значит, жить надо... Шутка ли, - восхитился он, - войну прошел - и одно ранение! И не где-нибудь - в пехоте-матушке. И-ех... - Он зевнул. - А жить, брат, нелегко, ох нелегко! На фронте не боялся и тут не боись. Свое возьмешь. Свое!.. Зря, что ли, кровь пролизал? - Ладно! - сказал отец. - Иди с богом. - И место ге-енеральское! - протянул Седов. - К тебе еще на поклон пойду. А бабу угомони! Своди ее к Зальцеру. Седов повернулся, задел патефоном о стену, порвал обои и, слегка пошатываясь, вышел в темный коридор. А отец снова уткнулся взглядом в стол, докуривая папиросу. Так и курил, даже Михаську не замечал. Стукнула дверь. Пришла мама. Отец оторвался от стола, резко придавил окурок. Вздохнул. Будто на что-то решился. С того дня все переменилось дома. Отец отвинтил тиски, закинул куда-то паяльник, соскоблил ножом все пятна со стола. Комната скова стала похожа на комнату, а не на мастерскую, стол белел крахмальной скатертью. И отец с матерью совсем другими стали. Когда хмурился отец, мама улыбалась. А когда улыбался отец, мама хмурилась и ходила заплаканная. Прямо как на весах - то один вниз тянет, то другой... Если бы хоть Михаська знал, что у них там происходит, о чем они спорят!.. Но он входит - дома тишина. Молчат или говорят о пустяках. Словно ничего и не было. Что за народ эти взрослые? Нет чтобы все прямо, открыто. А то боятся своим же детям правду сказать. Будто они враги какие, шпионы, сразу на улицу побегут во все горло орать. Если неприятность - почему шушукаться надо? Скажите! Мальчишка или там девчонка, понятно, не взрослые, но они же люди, поймут, может, даже лучше взрослых все поймут. Посоветовать не посоветуют, конечно, зато все в доме нормально будет. Не придется прятаться, шептаться, словно заговорщикам. Да, отец с матерью таили что-то от Михаськи. И он видел, что отец перетягивает весы. Мама ходит совсем расстроенная, с Михаськой почти не говорит, отворачивается, будто виновата перед ним. А отец песню поет: "По долинам и по взгорьям..." Видя, как отец улыбается, а мама молчит и хмурится, Михаська чувствовал, что между ними идет борьба. Может, отец заставляет маму что-то сделать? Что? Он ничего не мог придумать. Да и смешно - с чего бы это он стал ее заставлять? Ничего не понятно... И все-таки он подумал, что эти годы, пока они жили без отца, мама была как будто смелей. Ей было очень трудно. Михаська знал: мама сдает кровь для фронта, чтобы получить донорские карточки - масло, молоко, лишний хлеб. Она кормила этим Михаську; и он не раз уже думал: ведь мама как бы отдает ему свою кровь. И платье она свое голубое в горошинку продала, чтоб купить хлеба, а отцовский костюм не тронула, сохранила, хотя могла бы продать. Она сильная, мама. Михаська знает это. И он хотел, чтоб она не молчала, чтоб она перетянула отца на их весах. Он иногда спрашивал себя: а почему они вообще появились, эти весы? Почему мать и отец, скрывая от него, будто все время борются? Что же, и до войны они тоже такими были? Или только сейчас? Значит, кто-то из них стал другим? Мама? Но Михаська был все время с ней. Значит, отец? Видно, чтобы было равновесие на весах, чтобы они оба улыбались или вместе огорчались, нужно какое-то неравновесие внутри их... 17 Все прояснилось разом и случайно, как это часто бывает. Как-то отец пришел с работы и сказал маме, что он познакомился с одним мастером, который шьет дамские туфли. Мама вяло кивнула головой, но отец потребовал, чтобы они сразу пошли к мастеру, потому что у него всегда очередь, а сегодня он приглашал сам. Михаська читал книгу, уроки он уже приготовил по старой привычке, и они отправились к мастеру все вместе. Фамилия обувщика была Зальцер, и Михаська подумал, что где-то слышал эту фамилию. Во дворе двухэтажного деревянного дома им сразу указали на дверь, где он жил; но когда отец постучал, ему долго не открывали. За дверью что-то шуршало. Михаське показалось, что кто-то смотрит на них в узкую щель. Отец постучал снова, и вдруг голос из-за двери неожиданно спросил: - Кто там? - К Семену Абрамовичу от Седова, - сказал отец, сказал твердо, тщательно выговаривая слова, будто пароль. И Михаська вспомнил, что фамилию Зальцер называл Седов. Дверь распахнулась. На пороге стоял горбоносый маленький человек в клетчатой куртке, висевшей на плечах. Из открытого ворота куртки в изобилии торчали густые кудрявые волосы. Глаза у обувщика были навыкате и слезились. - Проходите быстрее! - приказал он сердито. И отец, и мать, и Михаська быстро вошли в полутемный коридорчик, а затем в комнату с высоким лепным потолком. У стены стояло пианино. Михаська уселся напротив него. Вся комната отражалась в его полированных боках. - Детей мы обычно не впускаем, - сказал волосатый обувщик. - У них есть такая привычка - обращаться к детям за сведениями. - У кого это у них? - удивленно спросила мама. - Да есть тут... - недовольно отмахнулся Зальцер, - интересующиеся. Мальчик не проболтается? - спросил он у отца. - Он у нас потомственный разведчик, - сказал отец. - Нем как рыба. Он хотел польстить Михаське, загладить глупый вопрос этого Зальцера, но Михаська все равно обиделся. Что он, девчонка-болтушка?.. А потом, какие тут тайны? На фронте, что ли? Семен Абрамович облегченно вздохнул и как-то разом переменился. То он был злой, а то вдруг расплылся в улыбке и показал золотые зубы. - Очень приятно познакомиться! - сказал он, подошел к маме и поздоровался с ней за руку. - Ну, с вами мы знакомы. Общие, так сказать, знакомые... - весело кивнул он отцу и протянул руку Михаське: - Здравствуй, здравствуй, мальчик! Очень, очень приятно! - повторял Зальцер, похаживая по комнате. - Такие, знаете ли, контакты, как говорится, обоюдополезны и в наше время просто необходимы. Может, чайку?.. Мама помотала головой, и Михаська заметил, как взглянул на нее отец, когда Зальцер отвернулся. - Значит, туфельки? - сказал Зальцер. - Какие желаете? Обыденные, выходные, бальные? Впрочем, что ж нам скрываться - люди все свои! Он подошел к пианино, оглянулся на дверь, спохватился, накинул крючок, хотя была еще одна дверь там, в коридорчике, а она уже на запоре, и открыл крышку пианино. - Ну вот, выбирайте любые, ваш размер, - сказал он и начал доставать из лакированного пианино дамские туфли. Он ставил их на стол, и скоро на столе вырос целый магазин. Каких только туфель тут не было! Серые с пуговкой на носке, белые, тоже с пуговкой. Были попроще и покрасивее. Михаська в свободное время заглядывал в магазины, полки там пустовали, а если и выбрасывали обувь, то по ордерам, а тут у одного человека столько сразу! - Выбирайте, выбирайте! - повторил Зальцер, почему-то поглядывая на окно. - А это самые изысканные, бальные лодочки. - Он поставил в центре стола туфли, сверкающие, как пианино. У них был высокий каблучок, а спереди по носку проходила золотая строчка. Мама охнула. Глаза у нее давно уже загорелись, сразу, как только Зальцер стал доставать туфли из пианино. А тут она прямо охнула. - Как из сказки, правда? - оживленно спрашивал Зальцер. - Как из сказки! Помните Золушкины башмачки? Михаська помнил Золушкины башмачки, но ведь те были хрустальные, прозрачные, а эти черные, хоть и блестят. - Нравятся? - спросил Зальцер у мамы. Впрочем, зря он спрашивал, это и так видно было. - Ну берите, - сказал он. - Они ваши. Я вам дарю. Мама охнула еще раз, замотала головой; и отец тоже запротестовал, вытащил из кар