е, и покупаю я их там, где покупают их все эти ребята -- в двух лучших магазинах на Бродвее -- на углу 45-й и на углу 46-й -- миленькие, разудаленькие магазинчики, где все на каблуках и все вызывающе и для серых нелепо. Я хочу, чтобы даже туфли мои были праздник. Почему нет? Машина двигалась по 45-й на Вест, мимо театров и конных полицейских. У одного подъезда мы удостоились чести лицезреть нашего лилипута-мэра, все эмигранты радостно узнали его, он вылез из машины еще с какими-то отечными лицами, и несколько репортеров без особого энтузиазма, но с профессиональной ловкостью снимали мэра. Уж такой прямо сильной охраны не было видно. Все сидящие в машине посудачили некоторое время на тему, что в такой толчее ничего не кстоит пристрелить мэра, и с трудом поехали дальше, продвигаясь едва на несколько метров при каждом переключении светофора. Водитель, Багров и я прикладывались несколько раз к моей галлоновой бутыли. Я же достал нож и стал им играться. Любовь к оружию у меня в крови, и сколько себя помню еще мальчишкой, я обмирал от одного вида отцовского пистолета. В темном металле мне виделось нечто священное. Да я и сейчас считаю оружие священным и таинственным символом, да и не может предмет, употребляемый для лишения человека жизни, не быть священным и таинственным. В самом очертании всех деталей револьвера есть какой-то вагнеровский ужас. голодное оружие с другими очертаниями не составляет исключения. Мой нож выглядел сонно и лениво. Он явно знал, что в ближайшее время ничто интересное его не ожидает, никакой хорошей работы не предстоит, потому он скучал и равнодушничал. -- Спрячь нож, -- сказал Багров, -- да и приехали. Я вылез, попрощался и ввергся со своим галлоном в подъезд, нож же занял место в сапоге, пошел спать. У Александра привычка -- ему звонишь снизу, он нажмет кнопку -- откроет. Но когда подымешься, он никогда не откроет дверь заранее, не встретит на пороге, нужно звонить еще в дверь, и он не быстро еще открывает, даже если он меня ждет. Я все ожидаю, что он отступит от своей привычки, нет, сегодня все было точно как всегда, с нужными паузами. У нас разделение труда при выпивке -- я готовлю еду, а он моет тарелки. Я сварил какие-то макароны, и потом всадил в густое варево пачку сосисок -- мы усиленно стали переливать в себя галлон. Дело происходило за столом, который условно стоял в углу комнаты, сидели мы под настольной лампой. Говорим мы всегда о каких-то новостях и событиях, Александр приносит из газеты русско-эмигрантские сплетни. Часто никаких событий нет, тогда хуже. Очень редко я сбиваюсь на свою жену. Но очень редко, и если я что-то говорю о ней, то тотчас выправляюсь и перехожу на другой предмет. -- Зря ты ее не убил, -- сказал мне как-то Александр с простодушием и ясностью царя Соломона или Трибунала ВэЧеКа. -- Душил, нужно было задушить. У меня хоть ребенок, я свою убил бы, что хорошего для ребенка, девочка одна осталась бы, а тебе нужно было Елену убить. К маю, вы увидите, мы с ним оживимся, напишем несколько статей, которые никто не опубликует, устроим 27 мая демонстрацию против "Нью Йорк Таймз", интервью с нами опять напечатает лондонская "Таймз". Мы будем в мае пробовать и другие всякие варианты, рыть жизнь во всех направлениях, но тогда, в апреле, мы еще часто просто рефлектировали и напивались. Он к тому же имел слабость спать со своей собственной женой, и тогда у него или ломался телефон, и я не мог к нему дозвониться, или он исчезал на субботу и воскресенье. В тот вечер, наверное, было как обычно. Александр, очевидно, рассказал мне, что в газету пришло какое-нибудь письмо от какого-то диссидента, может, от Краснова-Левитина, может, хитрый Максимов прислал очередной свой призыв, направленный не столько против советской власти, сколько против западной левой интеллигенции, "оглохшей от пресыщения и праздности", или бородатый Солженицын удивил мир очередной глубокой мыслью по поводу мироустройства, или какой-нибудь человек предложил еще что-нибудь отделить от СССР, какую-нибудь территорию. Эти имена наших "национальных героев" не сходили у нас с языка. В своем желании уничтожить ненавистный галлон мы уже вели себя как рвущиеся к победе спортсмены. Я к тому же имел дурную привычку смешивать напитки. Для оживления, как я утверждал, я выпил еще в промежутках между красным бургундским пару банок зля и несколько стаканчиков водки. Поэтому не удивительно, что время стало темным мешком, и что следующее озарение, открытие глаз, назовите как угодно, обнаружило меня и Александра в каком-то храме. Шла служба. Одного я не мог понять -- синагога это или другой какой храм. Больше я склонялся к тому, что это синагога. Мы сидели на лавке, Александр почему-то все время улыбался, вид у него был очень радостный. Может, ему что-то только что подарили. Может, деньги. Затем я обратился к себе. Продолжим наши игры. Я вынул из сапога свой любимый нож и воткнул его в пол, вернее, в доски -- составляющие опору для ног -- рядом целая семья верующих обменялась дикими взглядами. "Я никого не собираюсь резать, господа евреи, или католики, или протестанты, я просто люблю оружие без памяти и у меня нет своего храма, где бы я мог молиться Великому Ножу или Великому Револьверу. Нет, поэтому я молюсь ему здесь", -- так я подумал. Далее я включился в какой-то бред, несколько раз выдирал нож из доски и целовал его, опять втыкал его в подножье. Один раз я уронил Его Величество нож, и тот загремел на весь храм, потому что рукоятка была тяжелая, металлическая у моего золингеновского немецкого друга. Кончилось это дело тем, что священник всем дал свою руку, даже глупо улыбающемуся Александру дал, а мне не дал. Я было обиделся, а потом забыл об обиде -- справедливо решив, что не следует обижаться на священника неизвестной религии. Опять была темная яма, и новое озарение наступило, обозначив улыбающиеся лица жриц любви, которые из особой склонности к нам, совершенно пьяным, но, я думаю, очень симпатичным очкастым личностям соглашались проделать с нами любовь за 5 долларов. Они были очень милые, эти девочки, неприятных Александр не остановил бы, и они не остановили бы его, они были светлошоколадного цвета, их было две, они были куда красивее порядочных женщин. На 8-й авеню много красивых и даже трогательных проституток, на Лексингтон тоже много красивых, я когда там жил, всякий вечер с ними раскланивался. Девочки лепетали что-то приятное и, обняв нас, тянули с собой. У них наметанный глаз, они точно и определенно знали, что у нас пять долларов на двоих и не больше, уж их не проведешь. Конечно, главный их интерес -- деньги, но они явно не чужды человеческих чувств. От них приятно пахло, ножки их были вызывающе длинны, девочки были куда лучше любой нормальной секретарши, или американской прыщавой студентки. Я ничего против них не имел, и почему я не пошел тогда с ними, и отправил Александра наслаждаться одного, обещав его подождать, не знаю. Думаю, что уже поселилось во мне что-то, что заставляло меня думать: "Все женщины неприятны, проститутки куда лучше всех остальных женщин, в них почти нет лжи, они естественные женщины, и если не в дождь, не в плохую погоду, когда нет клиентов, они берутся с нами двумя делать любовь за пять долларов, то это уже явно их прихоть. Но все-таки я с ними не пойду". Вдаваться в подробности я не хотел, но знал, что сегодня я с ними не пойду, как-нибудь в другой раз. Почему? Может, я боялся? Неправда, они были такие задушевные и свои, мне казалось, что до этого я учился с ними в одном классе. И в том моем апрельском состоянии я принципиально лишился инстинкта самосохранения, вообще никого и ничего в этом мире не боялся, потому что был готов умереть в любой момент. По-моему, я тогда несознательно, но все-таки искал смерти. Что ж мне было бояться двух красивых кошачьих созданий. Заманивали? Сутенеров боялся? Знаете, мне плевать, у меня ничего нет. Не в этом дело. Женщины для меня уже не существовали. Я был крепко пьян, почти бессознательно, но я отвергал их, тем более значит то, что произошло чуть позже в ту ночь, было неслучайно, мой организм хотел этого. Я оставил Александра, он отправился с одной из девочек делать любовь, к ней, а я ушел в темные провалы улиц Веста, куда-то в десятую и одиннадцатую авеню. Помню себя уходящего, как будто глазами постороннего смотрел себе в спину. Следующий свет вспыхнул, когда я вошел на территорию какого-то огороженного участка, как бы для детей. Темные углы всегда тянули меня. Помню, и в Москве я любил ходить в заколоченные дома, которых все боялись и где как будто жили бандиты. Прилично выпив,, я вспоминал про такие дома, отправлялся к ним, и перебравшись через разбитые окна или двери внутрь, перешагивая через кучи окаменевшего дерьма и лужи мочи, ругаясь и напевая русские народные песни -- обнаруживал внутри каких-нибудь несчастных личностей, алкоголиков или бродяг, с которыми познакомившись, заводил продолжительные и бестолковые беседы. Однажды меня в таком месте крепко двинули бутылкой по голове и забрали два рубля денег. Но привычка осталась. Итак, я вошел на территорию, где были качели и еще какие-то аттракционы для детей, в середине сиял фонарь, а все углы были заманчиво темными. Я пошел, конечно, в самую большую темноту. Пробираясь между железными балками, на которых покоился неизвестного назначения помост, я чертыхался и утопал в песке моими высокими каблуками. Зачем там был песок, до сих пор не понимаю. Или это была песочница, чтобы в ней играли дети. Но зачем тогда все эти железные балки? Или это была стоянка машин, и они во второй слой въезжали на помост. Не знаю. Это навсегда останется тайной, ибо недавно я пытался найти это место, но безуспешно. Может, там что-то построили, что невероятно в столь короткий срок, а, скорее, я перепутал улицы. Пойду туда еще как-нибудь поищу, если найду, скажу. Я по железной лесенке влез на деревянный помост -- спустил ноги и сидел на краешке помоста болтая ногами. Хуля делать, ночь, я ждал приключений и поглядывал по сторонам. Было тихо, хотя откуда-то издалека доносились крики, топот, кто-то кого-то ловил, музыка, шарканье подошв. Я сидел и болтал ногами. Свободная личность в свободном мире. Можно было совершить все что угодно. Зарезать кого-нибудь, к примеру. Все было доступно и просто. Алкоголь выветривался. Свободной личности надоело сидеть на помосте. Она прыгнула вниз. Я прыгнул вниз, в песок. И тут я увидел Криса. То есть я, конечно, только потом узнал, что его зовут Крис. Прислонившись к кирпичной стене, сидел черный парень. Широкая черная шляпа лежала рядом на песке. Потом я имел время ее рассмотреть, она была украшена темнозеленой лентой, расшитой золотыми нитками. Вообще как я потом увидел, он был одет в эти три цвета -- черный, темно-зеленый и золотой. Эти цвета включала его жилетка, его брюки, туфли и рубашка. Но когда я спрыгнул и увидел его прямо перед собой -- он предстал мне черным парнем, одетым в черное -- таинственно и холодно сверкавшим мне навстречу глазами. -- Хай! -- сказал я. -- Хай! -- равнодушно ответил он. -- Меня зовут Эдвард, -- сказал я, сделав пару шагов по направлению к нему. Он издал какой-то ничего не значащий презрительный звук. -- У тебя ничего нет выпить? -- спросил я его. -- Фак офф! -- сказал он, что значит отъебись. Я подумал -- интересно, почему он тут сидит, на пьяного или наркомана он не похож, нет этой осовелости, спать если собрался здесь, так вроде на бродягу не похож. Может, скрывается от полиции? Я не из тех, кто кого-то выдает. Я бы ему еще и помог спрятаться. Злой только он очень. Я посмотрел на него, и сделал несколько шагов по направлению к нему и присел рядом с ним. Он холодно наблюдал и не двигался. Я, сидя на корточках, заглянул ему в лицо. Широкий хищный нос, глубоко уходящие ноздри, губы необычайные для черного -- строгие и не пухлые, крепкая грудь. Здоровый парень, наверное, если встанет, будет на голову выше меня. Молодой, лет 25-30, не больше. Широкие штанины черных брюк лежат на песке. -- Слушай, как тебя зовут? -- сказал я. Тут уж он не выдержал, видно, я ему крепко надоел со своим разглядыванием и расспросами. Он молча и быстро бросился на меня. Прямо из своей сидячей позиции он метнулся и моментально скрутил меня, через мгновение я уже лежал под ним, и судя по всему он собирался меня придушить, и совсем, не слегка . Я сразу отказался от борьбы с ним, у меня была слишком невыгодная позиция. Единственное, что я успел сделать когда он метнулся на меня, это подвернул правую руку под правое бедро и одновременно подогнул под себя правую ногу. Таким образом, подмятый им, я лежал на правом боку. Это была хорошая хитрость, потому что моя спрятанная кисть свободно проникала в сапог и схватилась за рукоять ножа. Если он имеет намерение придушить меня совсем -- я зарежу его, -- подумал я холодно. Он придавил меня всего, но правая рука могла свободно двигаться. Этого он не учел. Мне не было страшно. Честное слово, совершенно не страшно. Я же говорю, что имел тогда какой-то подсознательный инстинкт, тягу к смерти. Пуст сделался мир без любви, это только короткая формулировка, но за ней -- слезы, униженное честолюбие, убогий отель, неудовлетворенный до головокружения секс, обида на Елену и весь мир, который только сейчас, честно и глумливо похохатывая, показал мне, до какой степени я ему не нужен, и был не нужен всегда, не пустые, но наполненные отчаянием и ужасом часы, страшные сны и страшные рассветы. Этот парень душил меня, это было справедливо, потому что два месяца назад я душил Елену, ведь ничто не должно оставаться безнаказанным, он душил меня, а я не торопился со своим ножом. Может быть, я его и не вынул бы вовсе, или вынул, не знаю, но он внезапно ослабил руки, может, гнев его прошел. Мы лежали, задыхаясь, он тоже задыхался от усилий, душить нелегко, я это знаю по себе, не так просто, как кажется. Пахло сырым песком, шаркали подошвы за оградой, это по улице проходили одинокие ночные прохожие. Внезапно я высвободил свои руки и обхватил ими его спину. -- Я хочу тебя, -- сказал я ему, -- давай делать любовь? Я не навязывался ему, неправда, все произошло само собой. Я был невиновен, у меня встал хуй от этой возни и от тяжести его тела. Это не была тяжесть Раймоновой туши, природа тяжести этого парня была другая. Я сказал ему -- "Давай делать любовь", но он и сам, наверное, понял, что я его хочу -- мой хуй наверняка воткнулся в его живот, он не мог его не почувствовать. Он улыбнулся. -- Бэби, -- сказал он. -- Дарлинг, -- сказал я. Я перевернулся, приподнялся и сел. Мы стали целоваться. Я думаю, мы были с ним одного возраста, или он был даже младше, но то что он был значительно крупнее и мужественнее меня как-то само собой распределило наши роли. Его поцелуи не были старческим слюнопусканием Раймона, теперь я понимал разницу. Крепкие поцелуи сильного парня, вероятно, преступника. Верхнюю губу его пересекал шрам. Я осторожно погладил его шрам пальцами. Он поймал губами и поцеловал мою руку, палец за пальцем, как я делал когда-то Елене. Я расстегнул ему рубашку и стал целовать его в грудь и в шею. Особенно я люблю обниматься как дети, закидывая руки далеко за шею, обнимая шею, а не плечи. Я обнимал его, от него пахло крепким одеколоном и каким-то острым алкоголем, а может быть, это был запах его молодого тела. Он доставлял мне удовольствие. Я ведь любил красивое и здоровое в этом мире. Он был красив, высок, силен и строен, и наверняка преступник. Это мне дополнительно нравилось. Непрерывно целуя его в грудь я спустился до того места, где расстегнутая рубашка уходила в брюки, скрывалась под брючным поясом. Мои губы уперлись в пряжку. Подбородок ощутил его напряженный член под тонкой брючной материей. Я расстегнул ему зиппер, отвернул край трусиков и вынул член. В России часто говорили о сексуальных преимуществах черных перед белыми. Легенды рассказывали о размерах их членов. И вот это легендарное орудие передо мной. Несмотря на самое искреннее желание любви с ним, любопытство мое тоже выскочило откуда-то из меня и глазело. "Ишь ты, черный совсем, или с оттенком", -- впрочем, не очень хорошо было видно, хотя я и привык к темноте. Член у него был большой. Но едва ли намного больше моего. Может, толще. Впрочем, это на глаз. Любопытство спряталось в меня. Вышло желание. Психологически я был очень доволен тем, что со мной происходило. Впервые за несколько месяцев я был в ситуации, которая мне целиком и полностью нравилась. Я хотел его хуй в свой рот. Я чувствовал, что это доставит мне наслаждение, меня тянуло взять его хуй к себе в рот, и больше всего мне хотелось ощутить вкус его спермы, увидеть, как он дергается, ощутить это, обнимая его тело. И я взял его хуй и первый раз обвел языком напряженную его головку. Крис вздрогнул. Я думаю, я хорошо умею это делать, очень хорошо, потому что от природы своей человек я утонченный и не ленивый, к тому же я не гедонист, то есть не тот, кто ищет наслаждения только для себя, кончить во что бы то ни стало, добиться своего оргазма и все. Я хороший партнер -- я получаю наслаждение от стонов, криков и удовольствия другого или другой. Потому я занимался его членом безо всяких размышлений, всецело отдавшись чувству и повинуясь желанию. Левой рукой я, подобрав снизу, поглаживал его яйца. Он постанывал, откинувшись на руки, постанывал тихо, со всхлипом. Может быть, он произносил "О май Гат!" Постепенно он очень раскачался и подыгрывал мне бедрами, посылая свой хуй мне поглубже в горло. Он лежал чуть боком на песке, на локте правой руки, левой чуть поглаживая мою шею и волосы. Я скользил языком и губами по его члену, ловко выводя замысловатые узоры, чередуя легкие касания и глубокие почти заглатывания его члена. Один раз я едва не задохнулся. Но и этому я был рад. Что происходило с мои членом? Я лежал животом и членом на песке, и при каждом моем движении тер его о песок сквозь мои тонкие джинсы. Хуй мой отзывался на все происходящее сладостным зудением. Вряд ли я хотел в тот момент еще чего-нибудь. Я был совершенно счастлив. Я имел отношения. Другой человек снизошел до меня, и я имел отношения. Каким униженным и несчастным я был целых два месяца. И вот наконец. Я был ему страшно благодарен, мне хотелось, чтоб ему было очень хорошо, и я думаю, ему было очень хорошо. Я не только поместил его крепкий и толстый хуй у себя во рту, нет, эта любовь, которой мы занимались, эти действия символизировали гораздо большее -- символизировали для меня жизнь, победу жизни, возврат к жизни. Я причащался его хуя, крепкий хуй парня с 8-й авеню и 42-й улицы, я почти не сомневаюсь, что преступника, был для меня орудие жизни, сама жизнь. И когда я добился его оргазма, когда этот фонтан вышвырнулся в меня, ко мне в рот, я был совершенно счастлив. Вы знаете вкус спермы? Это вкус живого. Я не знаю ничего более живого на вкус, чем сперма. В упоении я вылизал всю сперму с его хуя и яиц, то, что пролилось я подобрал, подлизал и поглотил. Я разыскал капельки спермы между его волос, мельчайшие я отыскал. Я думаю, Крис был поражен, вряд ли он понимал, конечно, он не понимал, не мог понимать, что он для меня значит и его поражал энтузиазм, с каким я все это проделал. Он был мне благодарен, со всей нежностью, на какую он был способен, гладил мою шею и волосы, лицом я уткнулся в его пах, и лежал не двигаясь, так вот он гладил меня руками и бормотал "Май бэби, май бэби!" Слушайте, есть мораль, есть в мире приличные люди, есть конторы и банки, есть постели, в них спят мужчины и женщины, тоже очень приличные. Все происходило и происходит в одно время. И были мы с Крисом, случайно встретившиеся здесь, в грязном песке, на пустыре огромного Великого города, Вавилона, ей-Богу, Вавилона, и вот мы лежали и он гладил мои волосы. Беспризорные дети мира. Я никому не был нужен, больше чем за два месяца никто и рукой не прикасался ко мне, а тут он гладил меня и говорил: "Мой мальчик, мой мальчик!" Я чуть не плакал, несмотря на свой вечный гонор и иронию я был загнанное существо, вконец загнанное и усталое, и-нужно мне было именно это -- рука другого человека, гладящая меня по голове, ласкающая меня. Слезы собирались, собирались во мне и потекли. Его пах отдавал чем-то специфически мускусным, я плакал, глубже зарываясь лицом в теплое месиво его яиц, волос и хуя. Я не думаю, чтоб он был сентиментальным существом, но он почувствовал, что я плачу, и спросил меня почему, насильно поднял мое лицо и стал вытирать его руками. Здоровенные были руки у Криса. Ебаная жизнь, которая делает нас зверями. Вот мы сошлись здесь в грязи и нам нечего было делить. Он обнял меня и стал успокаивать. Он делал все так, как я хотел, я этого не ожидал. Когда я волнуюсь, у меня поднимаются все волоски на теле, как бы мельчайшие уколы, сотни, тысячи мельчайших уколов поднимают мои волоски, мне становится холодно и я дрожу. Впервые за долгое время я не относился к себе с жалостью. Я обнимал его за шею, он обнимал меня, и я сказал ему: "Ай эм Эди. У меня никого нет. Ты будешь любить меня? Да? И мы всегда будем вместе? Да?" Он сказал: -- Да, бэби, да, успокойся. Тогда я оторвался от него, нырнул правой рукой в сапог и вытащил мой нож. "Если ты изменишь мне, -- с еще не высохшими слезами на глазах сказал я ему, -- я зарежу тебя!" По слабому знанию английского языка все это звучало очень тарабарски, такая сложная фраза, но он понял. Он сказал, что не изменит. Я сказал ему: -- Дарлинг! Он сказал: -- Май бэби! -- Мы будем всегда ходить с тобой вместе и не расставаться, да? -- сказал я. -- Да, бэби, всегда вместе, -- сказал он серьезно. Я не думаю, чтобы он врал. У него были свои дела, но я, охуевший от одиночества, ему подходил. Это не значило, что мы навеки соединялись в наших отношениях. Просто сейчас я был нужен ему, я мог бы с ним встречаться, он бы меня ждал в барах или просто на улицах, может быть и наверняка я принял бы участие в каких-то его делах, возможно, криминальных. Мне было все равно, каких делах, я хотел этого -- это была жизнь, я был нужен жизни, пусть такой, да какой угодно, но нужен. Он брал меня, я был совершенно счастлив, он брал меня. Мы разговаривали. Тогда-то я и узнал, что его зовут Крис. Он сказал, что утром мы пойдем к нему, туда, где он живет, но ночь мы должны пересидеть здесь. Я не стал расспрашивать, почему, с меня было достаточно того, что он предложил мне жить у него. Я был как собака, опять нашедшая хозяина, я перегрыз бы сейчас за него глотку любому полицейскому или кому угодно. Мы вполголоса беседовали на том же тарабарском языке. Иногда я забывался и начинал говорить по-русски. Он тихонько смеялся и я тут же научил его нескольким словам по-русски. Это не были с точки зрения порядочного человека хорошие слова, нет, это были плохие слова -- хуй, любовь, и еще что-то в том же духе. Мне захотелось его среди этой беседы, я совсем распустился, я черт знает что начал творить. Я стащил с себя брюки, мне хотелось, чтоб он меня выебал. Я стащил с себя брюки, стащил сапоги. Трусы я приказал ему разорвать на мне, мне хотелось, чтоб он именно разорвал, и он послушно разорвал на мне мои красные трусики. Я отшвырнул их далеко в сторону. В этот момент я действительно был женщиной, капризной, требовательной и наверное соблазнительной, потому что я помню себя игриво вихляющим своей попкой, упершись руками в песок. Моя оттопыренная попка, которой оттопыренности завидовала даже Елена, она делала что-то помимо меня -- она сладостно изгибалась, и помню, что ее голость, белость и беззащитность доставляли мне величайшее удовольствие. Думаю, это были чисто женские ощущения. Я шептал ему: "Фак ми, фак ми, фак ми!" Крис тяжело дышал. Думаю, я до крайности возбудил его. Я не знаю, что он сделал, возможно, он смочил свой хуй собственной слюной, но постепенно он входил в меня, его хуй. Это ощущение заполненности я не забуду никогда. Боль? Я с детства был любитель всевозможных диких ощущений. Еще до женщин, мастурбирующим подростком, бледным онанистом, я придумал один самодельный способ -- я вставлял в анальное отверстие всякие предметы, от карандаша до свечки, иногда довольно толстые предметы -- этот двойной онанизм -- хуя и через анальное отверстие был, помню, очень животным, очень сильным и глубоким. Так что его хуй в моей попке не испугал меня, и мне не было очень больно даже в первое мгновение. Очевидно, я расстянул свою дырочку давно. Но восхитительное чувство заполненности -- это было ново. Он ебал меня, и я начал стонать. Он ебал меня, а одной рукой ласкал мой член, я ныл, стонал, изгибался и стонал громче и сладостней. Наконец, он сказал мне: "Тише, бэби, кто-нибудь услышит!" Я ответил, что я ничего не боюсь, но подумав о нем, все же стал стонать и охать тише. Я вел себя сейчас в точности так же, как вела себя моя жена, когда я ебал ее. Я поймал себя на этом ощущении, и мне подумалось: "Так вот какая она, так вот какие они!", и ликование прошло по моему телу. В последнем судорожном движении мы зарылись в песок и я раздавил свой оргазм в песке, одновременно ощущая горячее жжение внутри меня. Он кончил в меня. Мы в изнеможении валялись в песке. Хуй мой зарылся в песок, его приятно кололи песчинки, чуть ли не сразу он встал вновь. Потом одевшись, мы устроились поудобнее чтобы спать. Он занял свое прежнее место у стены, а я устроился возле, положив голову ему на грудь, и обнявши его руками за шею -- позу эту я очень люблю. Он обнял меня и мы уснули... Я не знаю, сколько я спал, но я проснулся. Может, прошел час, может, несколько минут. Было все так же темно. Он спал, дышал равномерно. Я проснулся и больше не мог заснуть. Я принюхивался к нему, разглядывал его и думал. -- Да, несомненно, я неисправим, -- думал я. Если первая моя женщина была пьяной ялтинской проституткой, то мой первый мужчина, конечно же, должен был быть найден мною на пустыре. Ту девицу я отчетливо помню. Она подобрала меня летней ночью на автовокзале в Ялте. Ей понравился смазливый мальчишка, дремавший на лавке со своим другом. Она подошла ко мне, разбудила и нагло увела в скверик за автовокзалом, там она спокойно легла на лавку, была она под платьем совсем голая. Я помню солоноватый вкус ее кожи, и еще мокрые волосы -- она только что искупалась в море, помню ее поразившую меня очень развитую крупную пизду со многими складками, всю как бы текущую слизью, ведь ей хотелось мальчишку, она ебла меня не за деньги, а по желанию. Южные запахи, жирная южная ночь сопровождали мою первую любовь. Наутро мы с приятелем уехали из Ялты. Судьба подсмеивается надо мной. Теперь я лежу с уличным парнем. Годы не внесли в меня существенных изменений. "Босяк, как есть босяк", -- подумал я с удовольствием о себе, и опять стал разглядывать Криса. Он пошевелился, как бы ощущая мой взгляд, но потом опять застыл во сне. Косые блики света от ближнего фонаря кое-где пробивались сквозь железные переплетения помоста. Пахло бензином, я был спокоен и удовлетворен, к ощущению довольства и спокойствия примешивалось ощущение достигнутой цели. -- Ну вот и стал настоящим педерастом, -- подумал я и слегка хихикнул. -- Не испугался, переступил кое в чем через самого себя, сумел, молодец, Эдька! И хотя в глубине души я знал, что я не совсем свободен в этой жизни, что до абсолютной свободы мне еще довольно далеко, но все же шаг и какой огромный по этому пути был мною сделан. Я ушел от него в 5.20. Так показывали часы, которые я увидел, выбравшись на улицу. Я обманул его, ушел тихо как вор, не разбудив его, соскользнув с его груди. Зачем я это сделал? Не знаю, может быть, я боялся дальнейшей жизни с ним, не сексуальных отношений, нет, может быть, я боялся чужой воли, чужого влияния, подчинения меня ему. Может быть. Неосознанное, но довольно сильное чувство двигало мной, когда я обманом вылез из его объятий, и озираясь на него, искал свои железные очки и ключ от номера в отеле. Раза два мне показалось, что он смотрит, но он спал. Я чудом разыскал в песке очки, тогда я еще носил очки, но это меня мало портило, все равно я выглядел забубенной личностью, Эдичкой, охуевшим человеком. Я отыскал очки, кое-как выполз на улицу и зашагал прочь с каким-то странным, доселе незнакомым удовольствием, покидая Криса и наши будущие отношения, которые, возможно, были одним из вариантов моей судьбы. Я шел и отряхивался. В волосах у меня был песок, в ушах песок, в сапогах песок, везде был песок. Блядь возвращалась с ночных похождений. Я улыбался, мне хотелось крикнуть жизни: "Ну, кто следующий!" Я был свободен, зачем мне нужна была моя свобода я не знал, куда нужнее был мне тогда Крис, но я вопреки здравому смыслу уходил он него. Выйдя на Бродвей, я заколебался было, но всего мгновение, и снова решительно зашагал в сторону Иста. Спустя пару недель я уже буду проклинать себя за то, что ушел от него, мутная тишина и одиночество снова надвинутся на меня, снова будет мучить образ злодейки Елены, и уже в конце апреля будет у меня припадок, сильнейший, страшный, припадок ужаса и одиночества, но тогда, придя в отель, и спросив второй ключ, и поднявшись на свой этаж, и бросившись устало в постель, я был счастлив и доволен собой, так же как и на следующее утро, когда, проснувшись, лежал с улыбкой и думал о том, что, конечно, я единственный русский поэт, умудрившийся поебаться с черным парнем на Ньюйоркском пустыре. Блудливые воспоминания о Крисе, сжимавшем мою попку и его утихомиривающий мои стоны шепот: "Тэйкит изи, бэби, тэйкит изи" -- заставили меня радостно расхохотаться. 5. КЭРОЛ Я познакомился с ней в мае, в Квинсе, вечером. У нас много общего -- у меня отец коммунист, у нее родители фермеры-протестанты. И она для своих родителей "анфан-террибль", и я тоже для своих блудный сын и "анфан-террибль". Она была ученицей одного из моих знакомых, он давал уроки русского языка, и Кэрол была его ученицей. Как-то он сказал мне: "У меня новая ученица -- левая, она из "Рабочей партии". Я сказал: "Познакомьте меня, дорогой, пожалуйста". Мы с ним на Вы. Я давно хотел познакомиться с кем-то из левых партий, приблизительно рассчитывая на будущее, я понимал, что мне без левых не обойтись, рано или поздно я к ним приду. Ведь я не подходил к этому миру. Куда же мне было идти? До знакомства с Кэрол у меня был опыт -- я ходил во Фри Спэйс центр на Лафайет стрит, где в полуразвалившемся домишке должна была состояться лекция об анархизме. Это было едва ли не в марте. Я пришел туда, прочитав объявление в Вилледж Войс, и поднялся на второй этаж -- везде висели плакаты и листовки. Плакаты и листовки лежали кипами -- они были самого различного размера -- от карманного до газетного. В комнате -- убранство, внешний вид которого напоминал ревком где-то в русской провинции во время гражданской войны -- такие же жестяные кружки, сигаретный пепел и грязь, облупленые стены, кричащие со стен воззвания -- было три человека. Обратившись к ним, я спросил, здесь ли будет лекция об анархизме, сказал, что я русский и хотел бы послушать лекцию, это интересно мне. Мне ответили, что да, лекция состоится в этой комнате, и спросили о чем-то в свою очередь. Когда я не понял вопроса, спрашивающий меня мужчина переспросил по-русски. Он оказался русским, уехал из России в двадцатые годы, и он-то и был объявленным в газете лектором, который должен был читать лекцию. Вскоре он и начал. Пришел еще только один человек. Меня умилило количество и состав слушателей. Пять человек, двое из которых -- русские. Действие происходит на Лафайет стрит в Нью-Йорке. Как видно, американцев мало интересовал анархизм. Лекцию записывали на тайп-рикордер, мой соотечественник бурлил слова в микрофонную вилку, а я ходил и разглядывал плакаты на стенах. Я плохо понимал тогда разговорную речь, впрочем, и сейчас мой английский не блестящий, но у меня было и есть огромное любопытство к жизни. Это любопытство таскало меня пешком по всему Манхэттану, по самым страшным авеню Си и Ди и куда угодно во всякое время дня и ночи. Оно же заставляло меня ходить на поэтические чтения, где я ничего не понимал, но аккуратно платил контрибюшен и вслушивался в незнакомые слова внимательнее всех. Помню одно такое чтение в галерее "Нохо", где я сидел на полу со всеми, причем никто по равнодушию так и не спросил, кто я, пил вино, улыбался, аплодировал и был полноправным слушателем. Там в галерее был один милый горбатенький поэт, с которым мы перебросились несколькими словами, вообще состав собравшихся напоминал московский. Типы людей были приблизительно такие же. Только ньюйоркские были попроще. Ходил я тогда и на музыкальные и на театральные выступления, два раза в неделю обходил все галереи Сохо. На театральное выступление некоей Сюзанны Руссель в Вилледже я пришел в страшный дождливый ураган, под зонтиком вымокнув до нитки, впрочем, мне было все равно. Я был в таком состоянии, что ничем заболеть не мог, это исключалось. После каждого такого прикосновения к жизни я возвращался удовлетворенный и возбужденный. Все же я был с жизнью, не был один. Я узнал Нью-Йорк, его жизнь, и ее оттенки довольно быстро, куда быстрее, чем выучил английский язык. Да, так вот я ходил в этой комнатке и разглядывал плакаты. Ушел я тогда не дослушав лекцию, набрав в коридоре плакатов как можно больше. Часть из них и до сих пор лежит у меня в номере, а один -- в защиту прав педерастов -- я повесил на двери, и он там висит, цветной, с подчеркнутыми в тексте словами, которых я не знал, теперь знаю. Несколько картинок на плакате изображают обнимающихся счастливых педерастов, другие -- людей с лозунгами, требующих гражданских прав для педерастов. Я тоже считаю, что им, то-есть нам, следует дать все гражданские права, и не хуй с этим тянуть. Только я не думаю, что в таком порочном государстве как Америка это что-нибудь изменит. Ну, отдельное улучшение, а все равно лицемерие и ханжество не позволит, например, поставить педераста открытого на сколько-нибудь значительную должность. Хорошо, так вот Кэрол. Долго мы собирались встретиться, мой приятель был нетороплив и очень осторожен. Осторожность он привез из СССР. Наконец, вечером в мае я вошел к моему приятелю и увидел блондинку. Худая, она, конечно, была с сигаретой, курила она все время и выкуривала только полсигареты, остальное погружала в пепельницу, и это остальное у нее очень дымилось. Она сносно говорила по-русски, сигареты упрямо называла папиросами, и после некоторых вступительных предложений сразу же погрузила меня в вопрос о необходимости для русских признать независимость украинцев. Ох! Меня куда больше интересовала в тот момент другая проблема, мне нужны были люди, много знакомств, связей, люди и люди. Отношения с людьми снились мне в моих снах, я тосковал без людей, к русским же не шел, потому что они ничего не могли мне дать. Я рвался в этот мир, русские же мне были известны до тонкости и неполноценность их здесь отталкивала меня. Я был бессильно-сильный, я не хотел покориться несправедливым порядкам этого мира, как не покорялся несправедливым порядкам мира советского. Русские же почти все покорились, они приняли это мироустройство. Анфас Кэрол была совсем без изъянов, даже красивой. В профиль что-то в ее лице было не то, какое-то происшествие между губами и носом. Но это я придираясь, после жены-красавицы говорю. Тогда я носился, и именно в тот вечер тоже, с очередной нашей с Александром статьей, которую нужно было срочно перевести и никто не хотел этого делать, потому что людей, способных на это было немного, сделав нам одолжение один раз, и не получив за это денег, люди не хотели делать это во второй и в третий. Кэрол вызвалась переводить сама. Уже одно это мне понравилось. В вопросе о предоставлении независимости Украине я ее поддержал, но выразил сомнение в целесообразности делить шкуру неубитого медведя сейчас, именно сейчас, когда Советское государство столь сильно, как никогда. Я не сказал, что это смешно. Но подумал. К тому же, добавил я, связи между русскими и украинцами сейчас на Украине куда крепче, чем кажется украинцам-эмигрантам, достаточно сказать, что на территории Украины живет 9 миллионов русских... В разговор включился писатель-преподаватель и его жена. Писатель здесь, в Америке, становился день ото дня все большим поклонником России и патриотом своего народа, хотя до этого рвался из России и вот вырвался. Явление это для русского человека естественное. Писатель считал, что русский и украинский народы столь родственны и по языку и по культуре, что нет необходимости делить их искусственно, что если, например, действительно и реально нужна независимость прибалтийским народам -- латышам, эстонцам и литовцам, которые мало чего общего имеют с русским языком и русской культурой, то украинцам, белоруссам и русским лучше и естественнее жить вместе, чем разделяться и обособляться . Я думаю, писатель был ближе к истине, чем член "Рабочей партии" Кэрол, дочка фермеров-протестантов, ибо он исходил из действительного положения вещей, а она из партийной программы и веяния времени, согласно которому -- независимости и самоопределения достойны все народы и национальные группы, будь их всего ничего, полтора человека. Я не высказал тогда своего затаенного мнения, что не разделяться следует национальностям, а соединяться, но только не на базе государства, где кучка национальной провинциальной интеллигенции опять будет строить из себя великих правителей, насаждая в мире новые отсталость и варварство, нет. Что нужно тотально смешаться всем национальностям, отказаться от национальных предрассудков -- "крови" и тому подобной чепухи, во имя единения мира, даже во имя того, чтобы прекратились национальные войны, даже ради одного этого стоит смешаться. Смешаться биологически, сознавая опасность национальностей. Евреи и арабы, армяне и турки -- хватит всего этого -- нужно остановиться, наконец. Я думаю, для этих идей ни Кэрол, ни писатель не были готовы -- слишком круто. Поэтому я промолчал, и только сказал, что вот как же быть со мной, -- у меня отец украинец, мать -- русская, что ж делать, а? В какое государство мне переселиться -- в украинское, в русское? Кому сочувствовать, за кого быть? К тому же я одинаково хорошо знаю оба языка, и воспитан на русской культуре. Они не знали, что сказать. -- Нужна независимость! -- сказала убежденная Кэрол. -- Окэй! -- хорошо, пусть будет независимость. Но легче ли будет украинскому Лимонову в украинском государстве? Вот я жил в русском -- русский писатель, а что я имел? За десять лет ни одного опубликованного произведения. Вопрос состоит не в том, чтобы добиться для всех национальностей независимости, а в другом -- как перестроить основы жизни человеческой, чтобы хотя бы избавить мир от войн, чтоб от имущественного неравенства избавить, чтобы от всеобщего убийства жизни работой избавить, чтоб мир любви научить, а не злобе и ненависти, к чему ведет национальное выделение неизбежно. Я всего этого не сказал. Подумают -- сумасшедший. Как это "мир от работы избавить?" Даже для левого я был сумасшедший. Лучше промолчать, а то с первого знакомства отвернется левая девушка, не станет общаться. А мне общение ой как нужно было. Мы ели яичницу и котлеты, пили вино и допивали водку, разговор с украинского самоопределения перешел на ебаную надоевшую Эдичке статью его "Разочарование".