и на моем счету несколько сделанных мной безумных предметов -- в том числе и "пиджак Национального героя" из 114 кусочков и куртка, сшитая из белой фильтровальной ткани, толщиной в 6 миллиметров. Может быть, когда-то сделаю... Другие причины моих прогулок по Нью-Йорку, кроме ненормального желания встречи с кем-то и каким-то, желание отвлечься от своего вечно полустоящего, зудящего хуя, и от изучения английского языка, от обоих причин совместно я впадаю в жуткую полусонность, в дремоту и кошмарные видения. Вот я, подкатив до колена мои заплатанные на заднице белые брюки, которые я вечно стираю "Тайдом" в своем номере, надев неизменные босоножки-котурны, уже пережившие лето, потерявшие половину ремней, деревянные, похожие на какое-то восточное сооружение, на арбу или колодезный журавль -- дерево и кожа, сняв одну-единственную летнюю рубашку -- белую в синюю клетку, тащусь в августе по 2-й авеню в даун-таун. Я иду, конечно же, по солнечной стороне, только по солнечной, никогда иначе, во всякую жару по солнечной, потому я такой всегда загорелый. Проходя мимо 53-й улицы, я заглядываю в нее налево. Там очень хороший, очень приятный и милый мне винный магазин. Бутылки там стоят и лежат в бочках, на полках, в тележках, посередине, у стен, где угодно. В этом магазине можно купить любое вино, любой напиток, там приятный запах и огромная бутыль французского шампанского, которая стоя, пожалуй, достигнет мне до пояса, стоит 162-175 долларов. Эту бутыль, если у меня появятся деньги, я тоже хочу купить и предполагаю подарить Елене. Она способна оценить -- она любит шампанское, а такая большая бутыль приведет ее в восторг. Она будет радоваться, и я тоже. Елена редкая женщина, у нас совпадали вкусы, потому я о ней так и жалею. Она сама очень красивая и любила красивое, и хотя теперь она уже не та, сломала ее жизнь, но в моем сердце она всегда та. Я тащусь дальше, с удовольствием думая об этом магазине, и что хорошо бы пойти туда, покопаться там и в конце концов купить бутыль рома с Джамейки, и пить его небольшой рюмочкой, которой у меня нет, но будет, в жару. Я знаю, где я куплю такую рюмку -- на углу Перри-стрит и Гринвич-авеню, в Вилледже, там всегда продают хорошее и разное стекло, и потратив немного времени, повращав глазами, я найду удовлетворяющую меня рюмку. Так я иду все в даун-таун и кое-кто улыбается мне, потому что идя, я стараюсь выглядеть так, как будто я читаю в этот момент молитву, которую я сам для себя недавно сочинил, придумал в тяжкую минуту, заметив, что излишне злюсь на людей. Вот эта молитва: Нет в моем сердце злобы Нет в моем сердце злобы Несмотря на надежд моих гробы Нет в моем сердце злобы... Вы думаете, окружающие не понимают, есть в вашем сердце злоба или нет? Прекрасно понимают. Потому видя, что во мне злобы нет, многие мне улыбаются и многие спрашивают у меня дорогу. То веселый латиноамериканец за рулем старенького автомобиля спрашивает, как проехать на авеню Си. "Налево, мой друг, налево, -- говорю я ему. -- Вначале будет первая авеню, потом Эй, потом Би и тогда уже Си" -- "Спасибо! Хэв э найс дэй!" -- кричит он мне и улыбается. То седой дед с усами, сидя в открытых дверях трака, завороженно смотрит на мой православный крест с синей эмалью, прилипший к моей груди. Может, дед украинец, это их район. Останавливаясь у пожарных колонок, которые открыты и из них течет вода, я до пояса моюсь и, не вытираясь, иду дальше. Это естественно, мне стало жарко, и я принял омовение. Иногда, когда я иду по Бродвею, обычно поздно ночью -- раньше я так ходил от Розанны, то кто-нибудь подходит ко мне, просит денег. Я не даю, я, действительно, не могу дать. Человеку, который просит, наверняка легче достать в Нью-Йорке денег, чем мне. Я всегда охотно останавливаюсь, объясняю, что денег у меня нет, что я получаю Вэлфэр, а значит, нахожусь на одном уровне с просящими, если не ниже. Что презренная я личность, я этим утверждением заявляю. Все бывают удовлетворены. Не останавливаюсь я только с очень пьяными или дурными от наркотиков. Останавливаться с ними бесполезно, что они бурчат -- понять трудно, они вообще и мира-то вокруг в этот момент не видят, и я, Эдичка, для них пятно, имеющее форму человека. Они обижаются, но что делать... Действительно несчастным, на мой взгляд, людям я даю денег. Часто я прихожу в даун-таун на весь день. Начинаю я обычно с Вашингтон-сквер, где ложусь, если он работает, в фонтан, кладу туда ноги, задница покоится на последней ступеньке перед уровнем воды -- я ложусь и философически лежу, созерцая окружающее, а еще чаще закрываю глаза, и только ощущаю -- открываю не часто. Солнце, вода, гул и крики -- все это составляет для меня мелодию жизни. Часто вверх из фонтана бьет жесткая струя, дети бросают в нее разные предметы -- жестянки из-под пива и кока-колы и платки. Удачно брошенные, эти вещи взлетают высоко вверх, и голые мокрые дети визжат от восторга. Иные дети пытаются сесть на струю попками, чтобы струя подняла их вверх. Но то ли дети очень тяжелые, то ли садятся неудачно -- этого никогда не происходит -- струя их не поднимает. Один мальчик лет десяти научился ловко направлять фонтанную струю куда угодно, прижимая отверстие, откуда она бьет, ногой. Он выжил всех из фонтанного круга, самыми упрямыми оказались толстая черная женщина и я. Женщина долго лежала и крепилась, но потом злодей-мальчишка ее все же одолел, залив океаном воды. Ушла черная женщина. Со мной дело было сложнее. С такими, как я, трудно. Он лил и лил на меня воду, а я ведь с детства, как йог, приучил себя и холод и голод безмятежно переносить. Он льет, а я лежу себе. А он льет. Но этот тип оказался таким же упрямым. Он все же приспособился. Заливания моего лица, в частности носа и рта целым шквалом воды я уже не выдержал, дышать было нечем, пришлось выползти, сменить место. Зрители -- бездельники, студенты, гитаристы и наркоманы -- бешено аплодировали и мне и ему. Собаки, играющие в воде, тоже приобщаются к всеобщей радости. Они бегают за палками, банками и мячами и преданно тащат их хозяевам. Кто-то из них проворнее, кто-то жирнее и не успевает к вещи, брошенной хозяином, ее перехватывает другая, более проворная персона собачьего рода, и тогда провинившийся виновато смотрит на хозяина. Один дурак-боксер, втащив за собой хозяйку в фонтан, в течение получаса, задыхаясь и получив, вероятно, массу ударов в морду, пытался перекусить водяную струю. Он считал ее злейшим врагом -- бедняга! Глаза его налились, морда была исхлестана, он хрипел и задыхался, струя подымала его вверх под грудь, опять и опять била по морде. Хозяйка, вполне приличного вида женщина, попавшая сюда неведомо как и наверняка впервые, промокла насквозь и через мокрую ткань платья выступили нелепые лифчик и трусы почти русского покроя. Обыватели двух стран похожи. Иногда через Вашингтон-сквер, он указан в путеводителях по Нью-Йорку как достопримечательность, проходят, озираясь, настоящие американцы -- каунтримены и каунтри леди. Нам, аборигенам, они очень смешны, и наблюдая их, гитаристы, студенты, бездельники и курящие джойнты смеются, смеюсь и я. На Вашингтон-сквер, одетые в громоздкие американские каунтри-тряпки эти люди особенно смешны. Очень много общего с советскими обывателями, одетыми в страшную континентальную жару в просторные пыльные костюмы. На Вашингтон-сквер у меня целый комплекс развлечений. Иногда я слушаю вместе со всеми Поэта. Имя его мне неизвестно, я называю его Поэт. Я легко мог бы узнать его имя, но почему-то не делаю этого. Небольшого роста человечек в черной рубахе навыпуск и в черных же свободных штанах из сатина, в сандалиях на босу ногу, с бородой и лысеющей головой читает стихи, взобравшись на одну из шишек-возвышений невысокой округлой ограды фонтана. Обычно он становится именно на ту шишку, где я сидел, а Ирина и Хачатурян -- мои друзья, они считаются моими друзьями, -- перевязывали мне вены на руке, прикрепляли на них пластырь, это было в самые первые дни марта, перерезанные вены тогда еще едва затянулись -- неухоженные, они гноились; Ира и Хач йодили мою руку, и потом залепляли ее американским пластырем -- весь Вашингтон-сквер наблюдал эту операцию... Поэт все норовит забраться именно на эту тумбу, потому я не знакомлюсь с поэтом, и так мы связаны с ним этой тумбой. Поэт ставит у своих ног кошелку-сумку, похожую на те, с которыми в 50-е годы ходили за покупками советские старушки -- черную, грубую и клеенчатую. Он, не торопясь, копается в своей сумке -- вынимает один листок и начинает читать. Читает он с выражением, с жестикуляцией. Голос у него хриплый, энтузиазма много, но ему далеко до московского визгливого, рыдающего и причитающего говорка Леньки Губанова, берущего начало, может быть в северных русских плачах. "Не тянет", -- с превосходством думаю я... Поэт читает, кое-кто даже приглушает слегка свои транзисторы. Чередуя с копанием в сумке, поэт прочитывает 10-15 стихотворений и потом сидит, пьет из бутылочки вино и разговаривает с желающими поговорить слушателями, порой давая хлебнуть вина и им. Он хороший парень, это видно, ему лет 45, и без него Вашингтон-сквер опустел бы для меня . Пролежав часа три-четыре, послушав все разговоры вокруг, изредка завлекаемый девушками, клюнувшими на мою прекрасную загорелую фигуру, которые девушки, как вы знаете, притягивают меня и отталкивают одновременно, потому я их боюсь и два-три сближения не состоялись. Я "обосрался", увы, хотя дал себе слово использовать все случаи, вступать во все контакты. Полежав, я встаю и перебираюсь в другое место -- куда-нибудь на травку, под куст, но опять-таки почти всегда на солнпе, иногда лишь в тень, и наблюдаю, если приезжает колесница Рама-Кришны, танцующих под бубен членов этой секты. Я всех их знаю в лицо, знаю, кто лучше, кто хуже танцует и бьет в барабан или бубен, умиляет меня их мальчик, тоже в оранжевом марлевом одеянии. Когда-то я подумывал пойти к ним жить в их общину, подумываю и до сих пор. Наверное, мое честолюбие не дает мне осуществить этот замысел. Впрочем, все еще может быть. От рамакришнавцев, хотя они и подражательны, несет на меня моим родным Востоком, я лежу в расслабленной позе в траве, и только рука поддерживает голову, глаза я часто закрываю, и тогда только одна их круговращательная песня-молитва звучит в моих ушах: Хари Кришна, Хари Кришна! Кришна, Кришна, Хари Хари! Хари Рама, Хари Рама! Рама Рама, Хари Хари! Проведя, может быть, час под мерный шум бубнов, я решаю сменить положение и отправляюсь посидеть на скамеечке. Белокурая молодая мамаша, одетая Бог знает в какие тряпки времен Боттичелли, просит меня постеречь лежащее в коляске белокурое и столь же причудливо одетое дитя. Хоть бы она не возвращалась, -- думаю я, с интересом поглядывая на ребенка. Я бы посидел, подождал, а потом взял бы ребенка себе, мне было бы о ком заботиться, кого любить, и для кого работать. Пусть бы дитя выросло и бросило меня -- это неизбежно. Те, кого любят, всегда уходят, но 15 лет наверняка оно не ушло бы, я слышал бы его звонкий смех, я готовил бы ему еду, гулял бы с ним до упаду, не отдал бы его в школу, воспитал сам, играл бы с ним и бегал по берегу океана. Так я мечтаю. Эдичка, несмотря на всю свою иронию и злость, как одинокая собака, потерявшая хозяина, мечтает увязаться за кем-то и служить. Мечты прерываются жестокой, как всегда в таких случаях, действительностью -- возвращается мамаша вместе с папой. Это человек, похожий на Христа, в потрепанном пиджаке и туфлях на босу ногу. Я его знаю, он всегда здесь расхаживает в толпе, сунув руку в карман этого самого пиджака и предлагает гуляющему народу джойнты. Впрочем, те, кто действительно серьезно курит, имеют свои, покупные жиже и слабее. Семья, очевидно, счастливая своим воссоединением благодарит меня. Я расшаркиваюсь. Отчего же... Готов еще... А хуля... Семья укатывает с коляской, а я думаю, почему я не догадался сделать Елене ребенка. Она бы все равно ушла, но у меня остался бы ребенок, такие как она, детей с собой не забирают при уходе. У меня был бы ребеночек, и возможно, он был бы красивый, как Елена, да и я неплох, у меня был бы кусочек Елены -- девочка или мальчик, которому ребенку я бы служил. Мудак, -- думаю я. А что если... В голове моей тотчас появляется план. Не сейчас, конечно. Сейчас я не в состоянии технически осуществить его. Но позже, может, через год, когда у меня будут здесь хорошие связи и друзья, я могу найти какую-то захолустную дачу, хорошо соответствующим образом оборудовать ее для содержания похищенного человека, и потом украсть Елену. Я найду доктора, может быть я уговорю того же Чиковани, моего друга, живущего в городке Дэвис в штате Калифорния, -- он ведь мой друг еще из Москвы, и может быть, он не побоится рискнуть своим врачебным дипломом, все же друг, и вытащит из Елены пружинку, которая позволяет ей ебаться и не беременеть. Олег -- нейрохирург, специалист по операциям головного мозга, такая операция для него пустяк. А я выебу мою девочку и продержу ее взаперти, пока она не родит -- девять месяцев. Людям, знающим ее, можно будет распустить слух, что она уехала к сестре, которая из разрушенного на хуй Бейрута перебралась или в Рим или в Париж -- соврать всегда можно. А эти девять месяцев, не все, но первые шесть точно, я смогу еще ебать Елену, что она сможет сделать? Ничего. Позлится, поорет и успокоится. Я буду ее ебать каждый день, много раз, ведь нам, в сущности, нечего будет делать. При мысли о таком счастье у меня кружится голова и, как при всякой мысли о Елене, встает хуй... ...Это будет какой-нибудь Коннектикут. И мысленно я переношу место действия выдуманного мной похищения в дачу Алекса и Татьяны Гликерманов. Дача мне их нравилась, мы с Еленой были там пару раз, когда еще были супругами. Теперь она, кажется, изредка бывает у них одна. Даже в клозете у Гликерманов висят картины Дали, которого Алекс друг, ведь он, Алекс -- директор очень модного модного журнала. В Татьяну же некогда был влюблен Володичка Маяковский, а если вы помните, я уже где-то обмолвился, что дружил в Москве с Лилей Брик. Странно, что судьба упорно связывает Эдичку с сексуальными преданиями другого великого поэта. "Жена моя, не разведены мы до сих пор. Как же я тебя люблю", -- думаю я с ужасом от открывшейся мне еще раз жуткой глубины пропасти моей любви. Я сделаю, сделаю это, убежденно говорю я себе. И пусть меня, если обнаружат, судят -- любовь всегда права, всегда права, и я это сделаю, ни хуя я судьбе не покорился, судьбе, отнявшей у меня Елену, только затаился на время, жду... Опадающие листья на этой даче медленно исчезли, но хуй до сих пор еще стоял, во мне было некоторое довольство, как будто я только сейчас выебал Елену и внутри ее завязался этот таинственный процесс. Ух!.. Я очнулся от своих мыслей. Идею я запомнил и спрятал, и пошел к группе людей, из центра которой доносился гитарный рокот, ритмика какого-то ударного инструмента и хриплые голоса. Мордастые парни, собравшись под деревом, чуть не соприкасаясь лбами, поют какую-то песню, ритмическую. Я почти не понимаю их песни, но они сами, кое-кто с татуировками, со вставными зубами, мне знакомы. В России в одно и то же время, как и здесь, в Америке, появились такие же. Мы там у себя не знали, что мир живет по одним законам. Передо мной встает видение харьковского пляжа... ...Витька Косой, такой же мордатый, как эти мордатые, здоровый ногастый парень, обратившись лицом к еще более мордатому моему другу Сане Красному -- мяснику, глядя ему в глаза, чуть не соприкасаясь с ним лбом, поет, дергая гитару, "русский рок": Зиганшин рок! Зиганшин буги! Зиганшин сорок дней во вьюге! Мелодия этой песни пришла из радио-эфира, может, отсюда, из Америки, а ее слова, повествующие о попавших в бурю и подобранных американцами четырех советских солдатах-пограничниках сочинил русский народ. Косой тогда только что приехал из Москвы, где он три года служил солдатом, и привез эту и еще десятка два-три подобных песен. Они поют. Их обступили. Вот человек в плавательных трусиках с пальмами. Все его называют "Голливуд". Прозвище это он получил за то, что говорил цитатами из зарубежных фильмов. Например, идем мы по парку осенью. Голливуд обязательно скажет: "Эти листья шуршат, как американские доллары". Люди на Вашингтон-сквер совершенно те же. С небольшими, чисто американскими отличиями, например -- цветные татуировки на коже, и то, что часть из поющих и стоящих вокруг -- черные. И все же я узнаю во многих своих далеких, давно уже спившихся харьковских друзей. С улыбкой мудреца замечаю я и сидящих в обнимку на парапете двух вульгарных накурившихся девиц-блондинок. По их припухшим лицам, накрашенным и смазанным ртам и глазам я узнаю неизменных наших подруг -- девочек с Тюриной дачи -- Масю и Коху, только что они переговариваются между собой по-английски. Другие зрители тоже знакомы. Этот вот -- с черными зубами -- Юрка Бембель, которого расстреляли в 1962 году за изнасилование несовершеннолетней... А это примерный студент-технолог Фима... Удовлетворившись песней, по окончании которой вся поющая компания закусывает сигареткой марихуаны, я иду дальше, выхожу из парка к Студенческому Католическому центру и иду по Томпсон-стрит, вниз, где, проходя мимо мексиканского ресторанчика, разглядываю мимоходом не перестающие меня удивлять разнообразно-необычные шахматы в витрине шахматного магазина. Порой я иду левее, по Ла-Гвардии, где захожу в магазин тряпок. Его владелица -- крупная белокурая полька -- говорит с кем-то из посетителей по-польски. Я неизменно отвергаю ее помощь и разглядываю шляпы. Полька не злится, хотя я у нее никогда ничего не купил, а всегда только разглядываю. Особенное пристрастие у меня к белым вещам. Выйдя от польки, я пересекаю Хаустон-стрит, улицу скушную, захолустную как улица гоголевского Миргорода, но с двухсторонним движением, и спускаюсь в Сохо. Как бывало, идешь по улице, а перед тобой идет необыкновенный горбун или человек, у которого на пол-лица лишай, то тебя, бедного нормального и скромного, уже никто не замечает. Так в Сохо. Человек, идущий по улице в рыцарских доспехах и как бы в стакане из американского флага, тоже меня не удивил. Никого он не удивил, разве что туристов из Оклахомы или Вайоминга. У них в диких степных штанах, как говорят, увидят длинноволосого или педераста, то изобьют непременно, как в России когда-то били людей, носивших узкие брюки и длинные волосы. Тут туристы ведут себя вежливо. Содержимое галерей Сохо давно мне приелось. В Сохо я бываю со дня своего приезда в Америку. Деревянные велосипеды, деревянные пишущие машинки и деревянный же шопинг-бэг, или деревянное растение вместе с тоненькими, колеблемыми ветром листьями, так же как и скелет огромной рыбы -- все это я равнодушно провожаю глазами. И художник -- маленький японец, тоже сделан как бы из дерева, такие скулы, такое лицо, хрящеватые уши. Я привык к современному искусству еще в Москве. Добрая сотня художников были моими друзьями. Я не удивляюсь фотографическому циклу, изображавшему пробивание дыры в доме, поперечным разрезам комнат, видам справа и слева, сверху и снизу, и в довершение всего выставленному куску стены вместе со штукатуркой, я не удивляюсь. Мешки из тюля в галерее Кастелли -- баснословно далекий когда-то из России Раушенберг вступил в свой салонный период. Куда больше нравится мне его работа в Модерн-арт на 53-й улице -- брезент, железо, использованная автомобильная шина -- все грубо и резко -- в картине виден протест. Теперь Раушенберг мэтр, светило, его купили, его работы стоят огромных денег и естественно -- вряд ли он сам это понимает -- тюлевые мешки это его салонный период, пюи-де-шаванство, он стал светским художником, украшающим, благолепным. Мне жалко исчезнувшего из его работ брезента, грубой фактуры. Америка разделывается со своими художниками другими средствами, чем Россия. Впрочем, Россия тоже умнеет, и выставка моих друзей -- крайне левых художников -- в Правлении Союза художников СССР тому пример -- управляющие русские учатся у своих американских коллег более современным гуманным средствам убийства искусства, а именно: хочешь убить художника -- купи его... Посетив все галереи, которые находятся в том же здании, что и галерея Кастелли, я обычно спускаюсь на Вест Бродвей. Бродят люди. Художников я всегда отличаю. Мне знакомы их лица, как и лица мордатых парней с Вашингтон-сквер. Это лица моих московских друзей художников. Бородатые, внешне одухотворенные, или напротив -- неприметные, замученные ли работой или свежие и нахальные, они знакомы мне до ниточки морщин, так же как и лица их подруг -- верных, прошедших с ними сквозь многие годы, и случайных, веселых спутниц по постели, выпивке и курению, не затронувших души, сегодня прибывающих, завтра уходящих. В апреле и марте мне хотелось жить в Сохо, я рвался туда, мне хотелось жить в небольшом доме, знать всех соседей художников, сидеть по вечерам на ступеньках этого дома, пить пиво, трепаться с соседями, завести прочные связи, мне так хотелось, но лофты чрезвычайно дороги, и тогда я не осуществил своей мечты. Сейчас, когда я стал спокойнее, я уже не хотел бы жить в Сохо. Я понял, что я очень изменился, что меня уже не удовлетворяет только искусство, и люди искусства, и то, что когда-то делало меня счастливым, тот богемный, веселый образ жизни уже невозвратен, а если бы мне удалось его сымитировать, это оказалось бы вскоре ненужным, раздражающим и злящим повторением уже виденного. Они эгоистичны, думаю я, тащась по улице и глядя на обитателей Сохо, они ищут успеха у этого общества, они циничны и замкнуты в своем кругу, плохо поддаются организации и, в конце концов, только часть этой цивилизации. В молодости они протестуют, ищут, негодуют в своем искусстве, а потом становятся столпами, подпирающими этот порядок. Во что превратился Сальватор Дали. Талантливый художник когда-то -- сейчас он старый шут, способный только украшать своей мумией богатые салоны. В одном из таких салонов я с ним и познакомился. Туда привели меня и Елену все те же Гликерманы -- Алекс и Татьяна. Дали сидел в красном углу, вместе со своим секретарем и какой-то девицей. Оказался он маленького роста, плешивым с нечистой кожей лица старичком, сказавшим мне по-русски: "Божья коровка, улети на небко, там твои детки кушают котлетки"... Это то, что говорят многие поколения детей в России, когда на руку к ним сядет насекомое, именуемое в просторечьи божьей коровкой, на крылышках у него пятнышки. Моя Елена была от Дали в восторге, он от нее, казалось, тоже, называл Жюстиной, чего она, поверхностно нахватанная отовсюду, в сущности, малообразованная девочка с Фрунзенской набережной, не знала. Ну, я, большой и умный Эдичка, конечно, сказал ей, что Жюстина -- героиня одного из романов маркиза де Сада. Дали назвал ее "скелетиком". "Спасибо за скелетик", -- сказал он Гликерманам; его секретарь, хуже меня говоривший по-английски, записал наш номер телефона и обещал звонить в определенный день. Елена очень ждала звонка и хотя, к несчастью, заболела, но постоянно что-то нюхала, чтобы выздороветь, и говорила, что пойдет к Дали, даже если будет умирать, но он не позвонил. Мне было жаль расстроившуюся девочку, старый маразматик расстроил дитя, и она от отчаянья и насморка и болезни очень много и хорошо в тот вечер ебалась со мной, хотя это уже был период трусиков, заляпанных в сперме. Все извращено этой цивилизацией, джентльмены в костюмах загадили и испакостили все. Продающиеся во всех магазинах литографии и офорты старых маразматиков типа Пикассо, Миро, того же Дали и других, превратили искусство в огромный нечистый базар. Им мало их денег, они хотят еще и еще. Им мало картин маслом и темперой, мало рисунков, акварелей и гуашей, так чтоб еще больше выколотить деньги, они делают свою халтуру на камне, и в сотнях и тысячах экземпляров пускают это в продажу. Негодяи, обесценившие все. Многие из них обременены женами и несколькими семьями, родственниками и друзьями, им нужно много денег. Деньги, деньги и жажда денег руководят этими старичками. Из бунтарей когда-то они превратились в грязных дельцов. То же ожидает сегодняшних молодых. Поэтому я перестал любить искусство. Я боюсь в Сохо только улицы Спринг-стрит, где жил и живет он -- первый любовник моей жены. Даже когда я гляжу на столб с вывеской "Спринг-стрит", меня мутит, в глазах играют блики, и состояние мое близко к тошнотворному. Приближаясь к Спринг-стрит, я стараюсь пропустить столб с названием, такое вещественное подтверждение моей боли и мук, моего поражения раздражает меня. Но порой я не успеваю вовремя закрыть глаза, и тогда это название разрезает мои глаза пополам. И, главное, душу, душу пополам режет. То же бывает, когда я еду в собвее, и название этой станции, яркое и выпуклое, внезапно выступает вдруг из темноты, может быть, пятнадцать раз повторенное, оно бежит за поездом, бежит, бежит... Она, Елена, как будто уже оставила своего Жана, но страшное название, наверное, заставит меня перевернуться и в гробу, до этого я не знал в жизни поражений, или они были несущественны. Порой бездельный Вашингтон-сквер и затаившееся молчаливое Сохо надоедают мне, и я начинаю часто посещать Централ-парк, благо, он совсем под носом -- пройти четыре улицы вверх, свернуть с Мэдисон на Пятую авеню, и я уже в Централ-парке. Обычно я иду до 67-68-й улицы вдоль парка и у детской площадки вхожу в парк. Я поднимаюсь по извилистой тропке в гору, захожу в ее дальний конец и ложусь, раздевшись, на горячие камни загорать. Это место в моем собственном географическом атласе называется Детская гора. Там я лежу, созерцая небеса и пентхаузы роскошных домов Пятой авеню, откуда торчат растения, и я предполагаю, какая там идет жизнь. Возле меня бегают дети, обычно это хорошие дети, попадаются и плохие -- один мальчик, например, в течение более чем двух часов с дикой злобой ломал и рвал мой любимый куст на Детской горе. Я ничего не мог сделать, мне оставалось молча страдать, ибо рядом сидел отец этого кретина и поощряюще улыбался. Отец тоже был кретин. Когда они ушли, я встал и пошел расправил куст. Еще в Москве поэт Сапгир рассказывал мне, что растения тоже очень страдают, что когда в комнату к растению вошел человек, убивший накануне в присутствии этого растения другое родственное ему растение, специальные индикаторы отметили ужас. Меня растения не боятся, но мне мало что удалось поправить после этого дьявола-мальчика. Детская гора -- мое обычное местопребывание в Централ-парке. Я пишу там стихи, и в то время как я это делаю, моя спина -- задняя половина меня -- медленно чернеет. Черней! Черней! -- моя половина. Мне досаждают мухи. Ах, эти мухи -- они кусают ноги Эдички Лимонова, такого молодого в свои годы и такого прекрасного. Естественно, что я большое животное и меня сопровождают мухи. И чего я на них злюсь! Они для меня, как шакалы льву -- свита. А дома тараканы. Мои тараканы... Я лежу, и бьют где-то часы. Где же еще -- конечно, у зоопарка. Сколько времени? Двенадцать часов? Или сколько? Мой милый -- время давно считается на стихи, но иногда ты спотыкаешься и говоришь: -- Время 12 долларов и 35 центов, -- или считаешь на страны: -- Это были две страны тому назад, -- или вообще не считаешь времени. Или на жен: -- Это было при моей второй жене. О, жаркое прекрасное солнце! Эдичка предпочитает тебя науке английского или даже любви, в которой он сейчас явно ущербный. Играет механическая музыка. Но где? Ах, забыл, в зоопарке. Ох, эти мухи! Сквозь камень, потому что упираюсь в него членом, приходят мысли о тех ситуациях, в которых, расставив ноги, этой весной была моя жена. Только чувство жизни вызывает это во мне, только желание участвовать в кровавости мира, только желание играть в опасные игры. Впрочем, я медленно сползаю по камню. Ящерица оскользается по камню. Пара, которая устроилась ниже, не видна. Мужчина в черном с гремящим поводком от собаки. Где собака? Что-то поднял -- рассматривает в кустах. Не мешай моей свободе... Человек в спортивном костюме возле меня... -- Что надо? -- Нет, ничего. Идиот в черном разбил то, что рассматривал. Зачем? Идиот есть идиот. ...Тишина. Нет. Мальчик. Дитя бежит -- куда не знает -- чуть не по мне. Сползаю. С одним кольцом на руке. То, что дала мать Елены, давно я уже снял. Ну его и их. Елену и ее мать. Когда-то я был просто молодым бандитом. И моя эмоциональная натура... Идейный бандит... Сколько лет держался человек -- был поэтом. И все вернется на круги своя. Но вы, Эдичка, и сейчас поэт. А они меня... Никуда из Нью-Йорка никогда. А как же сосна Централ-парка, ее тень синяя, классовая ненависть и другие важные вещи. Полежим теперь лицом кверху. Я переворачиваюсь. Справа видны машины на Парк-авеню. В листве. Все как всегда -- я и солнце. Зелень. Эдичка Лимонов и солнце. Головы детей из-за камня. Счастливый день наедине с собой. Еще недавно одиночество убивало. А сейчас удовольствие безграничное. Тучка. Уже хуже. Чем-то напоминает мое лежание Коктебель. Солнышко -- вернись! Мне девять или восемь лет. Вернись -- солнышко! Я -- Эдичка -- люблю тебя. Меня бросила моя красивая жена. Слишком красивая и слишком все же глупая. Она ушла от меня. Солнышко ровно исчезло. А зря. Но вот светлеет тень моей руки на квадрате бумаги. Но вот вновь темнеет. Мы играем -- я и оно. Латиноамериканского происхождения женщины и дети фотографируются. Солнце пришло. Уходит опять. Люди спустились ниже. Видна половина их роста -- верхняя. Они без ног. Мой отец неестественный автоматический коммунист. Я настоящий. Парадоксально? Когда мне надоедает лежать, я натягиваю свои белые брюки и отправляюсь бродить по парку, иду обычно к скульптуре "Алиса в стране чудес" и хожу в ее районе, или сижу на скамейке, наблюдая возящихся на скульптуре детей, она никогда, эта Алиса, не бывает пуста, вечно на ней кто-то возится. Бывает, что я просиживаю здесь часа по четыре и порой странные желания посещают меня, глядя на некоторых детей, а порой я совершенно нормален и с удовольствием наблюдаю заросших и конопатых американских мальчиков, смело прыгающих на досках-колесиках с пяти-шести длинных ступенек возле Алисы. Кое-кто из них умеет делать это замечательно ловко. Особенно нравится мне один мальчишка, он, сволочь эдакая, похож на девочку, даже с локонами, но нахальством и храбростью выделяется среди других своих приятелей, они слишком уж мужественны, он нежный мальчик. Я тоже был нежным в детстве, за что всегда меня дразнили песьеголовые приятели, куда им было понять, что я другой породы. Мальчишка у Алисы тоже другой породы, своим нахальством он, конечно, старается искупить свою вину перед этими маленькими мужланами. Я тоже был отчаянно смел, на спор во время народного гулянья подошел к женщине, продающей пирожные, взял один из лотков и спокойно унес его, подняв над головой, в толпу, а потом в кусты, в парк. Я искупал свою девочкину внешность. Мне было 13 лет. Я улыбаюсь. Одно в моей жизни хорошо. Проверяя ее по своему детству, я вижу, что ни хуя я его не предал, мое милое баснословно далекое детство. Все дети экстремисты. И я остался экстремистом, не стал взрослым, до сих пор странник, не продал себя, не предал душу свою, оттого такие муки. Эти мысли воодушевляют меня. И принцесса, которую я мечтал встретить в жизни и всегда искал -- встретилась мне, и все было, и сейчас, слава Богу, я веду себя достойно -- я не предал свою любовь. Один раз, один раз, -- вздыхаю я... Я покидаю Алису и улыбка чеширского кота тает в воздухе. Полу-педераст, красная сволочь Эдичка идет в гору под бравую песню русской гражданской войны: Белая армия, черный барон Снова готовят нам царский трон Но от тайги до британских морей Красная армия всех сильней... Так пусть же красная, сжимает властно Свой штык мозолистой рукой И все должны мы, неудержимо Идти в последний смертный бой!!! И хочется мне, господа, в этот момент только пулю в лоб, потому что устал я, честно говоря, держаться и боюсь умереть не героем. За оградой парка меня подхватывает на руки Нью-Йорк, я окунаюсь в его теплоту и лето, кончающееся лето, господа, и несет меня мой Нью-Йорк мимо дверей его магазинов, мимо станций собвея, мимо автобусов и ликерных витрин. -- "И все должны мы, неудержимо! Идти в последний смертный бой!" -- звучит во мне. 13. НОВАЯ ЕЛЕНА Вы спросите, что же происходило с Еленой, пока Эдичка спал с черными ребятами, охотился на революционерок, злился на Розанн и гулял по Нью-Йорку. Как она, Елена, и встречается ли Эдичка с ней хоть иногда в джунглях огромного города, нос к носу -- два животных, узнавшие друг друга, фыркают. Встречается он с ней, да. И ох, он помнит эти встречи. Они начались медленно уже давно, но распространенными и запоминающимися они стали только в августе, незлобливом, все сглаживающем августе -- мутный и волокнистый, он лег на мой город, затянул его, приготавливая к противной осени и жестокой свинцовой зиме. Переходное время, господа. Пробовали идти дожди, испытывая свое влияние на меня. Природа убедилась, что я выдержу, хоть от дождей -- издревле подвержен русский человек влиянию погоды -- становлюсь сумрачнее и тоскливей. "Выдержит", -- сказала природа и включила опять солнце. У нас с апреля существуют с Еленой какие-то мелкие отношения. Нам необходимо время от времени встречаться, чтобы передать друг другу какие-то вещи, или книги, в общем, мелкие предметы переходят из рук в руки. Нормальные отношения между разошедшимися мужем и женой. В тот раз день был хмурый и хуевый. Я получил свой чек в доме 1515 на Бродвее, потом пошел в банк на 8-ю авеню и там разменял чек на деньги, потом поплелся на 14-ю улицу, долго приценивался и, наконец, купил себе пару трусиков -- синие и желтые, цвета национального украинского флага, хотел купить клубники и съесть ее, но стало жаль 89 центов, купил мороженное и пошел в отель. Когда я пришел, то позвонил Александр и сказал, что будет ураган. Я ответил ему: -- Только ураган, а землетрясения не будет, одновременно со всемирным потопом и пожаром в шести штатах Новой Англии, включая еще штат Нью-Йорк? -- Нет, -- сказал Александр, -- увы, только ураган. Александру тоже хотелось, чтоб мир провалился к чертовой матери. Позже позвонила Елена. -- Я буду дома, -- сказала она, -- можешь придти и забрать книгу. Под книгой подразумевался все тот же мой многострадальный "Национальный герой" -- рукопись на английском языке -- переведенная уже, может быть, два года назад и нигде не напечатанная. Елена прекрасно знала эту мою вещь по-русски. "Национальный герой" был нужен ей, чтобы дать его прочитать новому любовнику -- Джорджу-"экономисту", как она говорила. "Экономист" что-то делает на бирже и он миллионер. Так сказала Елена, я-то не знаю, правда ли это. Допустим. Он имеет дачу в Саутхэмптоне, где живут такие же миллионеры. По рассказам Елены выходит, что они ни хуя не делают, только курят, нюхают кокаин, пьют, устраивают парти и ебутся, чему она, Елена, очень рада. Так ли это, я тоже не знаю. Во всяком случае, так говорит она. При чем здесь мой "Национальный герой"? Ну, я думаю, она хотела похвалиться перед своим экономистом умным бывшим мужем. При этом часть ума и таланта автоматически переходит на нее -- Елену. Экономист в гробу видел литературные произведения бывшего мужа Елены и читал мою рукопись три уикэнда, хотя дела там на сорок минут, он был не любопытнее и не лучше Розанн, и я думаю, он предпочитал ебать Елену, а не читать литературные произведения ее мужа. Те, у кого что-то есть, ведут себя очень осторожно в этом мире, ибо боятся, как бы у них не оттяпали часть того, что они имеют. Литература им -- до пизды дверцы. Я пришел забрать. Жила она по приезде из Италии уже не у Золи, а сняла половину мастерской Сашки Жигулина, это там, где я встретился с еврейской мещаночкой, если помните, и этот ебаный экономист обещался вроде платить за мастерскую. Когда иду к ней -- всегда волнуюсь, ничего не могу с собой сделать, волнуюсь, как перед экзаменом в детстве. Пришел в клетчатой маленькой рубашечке, джинсовом жилете, джинсовых брюках, белые носки, туфли двух цветов -- очень прелестные туфельки, а нашел на улице, и черный шарф на шее. Явился. Встретила она меня необычайно прекрасной -- в белом вздутом летнем платье до полу, красный шнур через лоб и шею -- красивая, блядь, хоть возьми и убей. И как я, слабое существо, позволяю, чтоб ее кто-то ебал. Так подумал, и от греха подальше сказал: -- "Хочешь, вина куплю?" -- и убежал тотчас в магазин, едва она сказала: -- "Ну купи, если хочешь". Кажется, хорошего вина купил -- сам пью всегда всякое говно, но это я, я всегда был умным дворняжкой, а она белая леди, ей дерьмовое вино пить не пристало. Сели каждый на свой стул у стола. Сидим, вино пьем. Разговариваем. Потом Жигулин пришел, к которому отец из деревни, из Израиля, прилетел. Сел и отец, и Жигулин сел. Поговорили об общих знакомых. Поговорили о Старском -- бывший богатый и известный московский художник, типичный был представитель и в некотором роде кумир золотой молодежи в Москве. Елена и он в одной компании крутились, бывший муж Елены -- Витечка -- был приятелем Старского. Елена даже была влюблена в Старского и мечтала, как она признавалась впоследствии, поебаться с ним, но он не решался, что-то тянул, а потом в ее жизнь насильственно вторгся я, и был в ее жизни до тех пор, пока она меня так же насильственно не изгнала из своей жизни. Елена интересуется, как там живет Старский. -- Плохо, -- отвечает Жигулин-старший, -- иногда мне кажется, что он покончит с собой. Работы нет, его картины почти не продаются, даже машину пришлось ему продать сейчас. -- Уж если Лека, который так любил автомобили, -- представить Старского без машины трудно, он с детства имел автомобиль, -- продал машину -- можно себе представить, как он там живет, -- говорит Елена. -- Но чего он там сидит, не уедет? -- Конечно, жизнь в Израиле не для него, -- продолжает Жигулин-старший. -- Там все ложатся едва ли не в 11 часов, а Лека, ты помнишь Леку, для него жизнь в такое время только начиналась. Может, он и приедет сюда, он как будто собирается в Америку. -- Ему здесь будет лучше, -- говорит Елена. Я думаю: -- Деточка, не хочешь ли ты, теперь, когда сорвалась с цепи, компенсировать себя и поебаться с усатым и морщинистым Старским? -- Гнев вспыхивает во мне. Но тут же гаснет. -- А что ты можешь сделать, Эдичка, она свободная личность, ни хуя ты не сможешь, будет спать со Старским. Ведь ты живешь не у Ново-Девичьего монастыря, Эдичка. Другие времена. Разве есть у тебя, Эдичка, уверенность, что она не ебется с Жигулиным-младшим? Ведь они живут вместе в одной студии и их постели разделяют десять шагов. По-соседски как же не поебаться? Мне становится неприятно от своего бессилия -- я могу только наблюдать ее жизнь, не могу даже дать ей совет, она мой совет от меня не примет, я -- бывший муж, этого не следует забывать. Я -- прошлое, прошлое не может давать советы настоящему. И потом всяк волен испоганить свою жизнь так, как он хочет, а люди вроде нас с Еленой особенно способны испоганить свою жизнь. Она способна. В ее первый и последний приезд в Харьков помню, как она, растрогавшись зрелищем седой толстой и сумасшедшей бывшей жены Анны, сняла с пальца кольцо с бриллиантами и надела ей. Та, тоже экзальтированная особа, с наследственным безумием, недаром такими страшными и яркими б