то только что на твоих глазах твоему любимому ребенку проткнули раскаленным прутом голову". Он, Кирилл, любит выражаться витиевато, но, очевидно, это было так. Я пил, когда он вошел, не то шестое, не то седьмое Джей энд Би, я заказал и ему того же, может быть, это было Вайт Лейбл, не знаю, но мы выпили и пошли оттуда еще в другое место, и я уж почти ничего не помню дальше. Кирилл впоследствии говорил, что мы были в нескольких барах, что из одного нас выставили, что я купался в фонтане, раздевшись, что я влез на какую-то скульптуру и прыгнул оттуда, что я корчил из себя бандита, атамана, и конечно, все это было подсознание. Он ночевал в отеле, а утром мы с ним поскандалили. Пытаясь снять контактные линзы с глаз, я обнаружил, что их у меня на глазах нет. -- Хуй с ними, с линзами, хуй с ними, с 220 долларами, сколько уже потеряно, что это и не потеря, -- сказал я Кириллу. Он, очевидно, заразился от меня внутренней истерикой, потому что стал меня истязать рассказами о том, как я вел себя. -- Ты был отвратителен, -- говорил Кирилл с каким-то злобным упоением, -- ты бросался под машины, ты снял туфли и шел босиком, у тебя было гнусное лицо. Все это Кирилл высказывал, стоя надо мной, лежащим на кровати лицом к стене. Удовольствие, когда вас в восемь часов утра доебывают, у вас и без этого мир как грязная яма для нечистот, а тут еще вас обличают. -- Отстань от меня, -- говорил я устало, -- что тебе нужно от старого больного человека, зачем ты мне все это рассказываешь?!... Он кричал: -- Я набью этой проститутке морду, почему она берет у тебя деньги, пусть ей дают деньги те, у кого она сосет хуй! -- Трусики ты ей купил, дурак, блядь! Джордж, Жан, еще один фотограф и Жигулин вытирают твоими трусиками хуи, со всеми с ними она ебется сейчас! Мне звонил Жан, хвалился, опять два раза выебал Елену!.. Так он орал, и я его выгнал. Он ушел, а я погрузился в идиотское страшное состояние, то выныривал из мрака, то опять в него погружался. Выныривая, я пил воду, ложился опять, думал нескончаемо о Елене, о том, что мне, Эдичке, не хуй жить на свете такому, как я есть. Так я пролежал до двенадцати часов и затем пошел в душ, думая отправиться на Восьмую авеню и взять проститутку. Это должно было меня успокоить. Не можешь умереть -- надо жить. Я уже совсем было собрался, я знал даже, кого именно возьму на Восьмой авеню, какую девочку, как вдруг зазвонил телефон. Произошло это, когда я вложил десятку в один мой карман, а другую десятку в другой -- такая у меня манера. После любви я собирался повести проститутку в бар, мне нужно было с кем-то выпить. Зазвонил телефон, и из трубки на меня излился голос моей любимой. Любимая предлагала мне явиться к ней немедленно для осуществления ее безумных проектов. Раз требует -- нужно идти. С проституткой придется повременить. Эдичкин хуй подождет. С самоубийством тоже. Нужно кроить Леночке ее прозрачные ткани. Взяв едва начатую, неизвестно откуда взявшуюся бутылку виски, я отправился к даме сердца. Дама сердца перед кройкой планировала поход в Блумингдэйл для покупки ниток, поясов, заколок, молний и прочего барахла. Я отправился с ней, я купил ей меховые тапочки, которые ей понравились, опять покупались трусики и еще что-то. Когда мы вышли, у меня не было ни цента, а у нее от ее двадцати долларов тоже не осталось ничего, на последние трусики мы собирали даймы и куотеры. Трусики были красные. Я с тоской подумал о проститутке, больше у меня не было денег. Вы думаете, я о чем-нибудь жалел? Еще чего, я всегда исполняю свои прихоти, девочка ведь радовалась трусикам. Мне и было приятно. Жигулин и его гость, встретившие нас в мастерской, не оценили трусиков. Мужланы, что они могли понимать в красных трусиках. Только со мной Елена могла поговорить об этом, только со мной. Мы еще пили, пиздели о том, о сем. После нескольких хороших порций виски у меня совсем отпала охота что-либо кроить или шить. Но охуевая, обливаясь потом, я все же занялся этим. Освободил от их предметов стол, разложил ткань и стал мудрить над ней. Меня очень тянуло лечь, поспать, здесь, где ходила она, был Жигулин, была кошка, я бы спокойно заснул и без кошмаров, в ее постели, например. Но у меня не хватило духу попросить этого. Вполне возможно, она и согласилась бы. Я же не с ней, я без нее просился. Я возился возле ткани, она в Жигулинском секторе пиздела по телефону, и это постепенно начало меня раздражать. -- Могла бы хоть для приличия со мной посидеть, пока я работаю, -- думал я. Куда посидеть, она вскоре, надвинув красную шляпу, и вовсе свалила. -- Иду работать, -- сказала она. Вся ее работа, чего она стоила, у нее не было ни цента. Она ушла, Жигулин копался с лампами, а Эдичка тотчас, обрадовавшись, что нет контроля, забросил кройку и быстренько сориентировался, нашел себе дело. Он спиздил с полки с ее книгами подозрительную черную тетрадь, открыл ее и увидел записи Елены. Эдичка знал эти тетради ее, когда-то он сам дарил ей такие тетради. Это была самая незаполненная, почти чистая. Эдичка сунул тетрадь под полу пиджака и, пройдя мимо Жигулина, вошел в туалет, закрыл за собой дверь, и усевшись на край ванной, с замиранием сердца стал читать. Там была мутность. Хорошее это слово, я его люблю -- оно хорошо выражает ее записи. Отдельные выражения как будто относящиеся ко мне "За что ты любишь меня", "Какие силы управляют мной". Там была трава, деревья, упоминался Джордж, который "Джордж был, Джордж плыл", и еще что-то делал. Мутность, мутность и мутность. Какие-то завтраки с королем. Все куда хуже чем было, не стихи, а каша полубессвязных предложений, предмет которых в основном самообожание. Что-то об отеле в Милане, где у нее нет денег, по этому поводу мысли о смерти и, опять муть, мутность, тяжелые испарения безлюбой души. Но вдруг я наткнулся на такую запись: "...и перед тобой, Эдька, я виновата. Бедный, бедный мой мальчик! И Бог меня накажет, ведь еще в детстве я прочла сказку, где были слова -- ты ответственен в жизни за всех, кого ты приручил"... Я прочел это и мне стало до слез жалко мою девочку. Когда она это писала, очевидно, в Милане? Бедное существо, тебе плохо оттого, что не знаешь ты о существовании любви. Несчастная моя, сделавшая несчастным меня, разве я виню тебя! Виноват отвратительный безлюбый мир, а не ты. Жигулин просился в ванную. Я собрался с силами, вышел из ванной, говорил с Жигулиным, пил опять виски, и думал о ней. Она, оказывается, почти все понимает. Что же заставило ее убить бедного мальчика? Невразумительное требование природы иметь многих самцов? Я не знал. Я тогда все-таки выкроил ей брюки из ее безумной ткани -- потом взял выкроенное и ушел в свой отель... Одна из последних по времени встреч с Еленой была поэтической и грустной. Я позвонил, она сказала странным темным голосом: "Приходи, только быстрее". У нас была предварительная договоренность о встрече, я должен был взять у нее оставшиеся безумные ткани. Я пришел, она была в слезах, едва сдерживала новые слезы, сидела она на кровати и рассматривала кучу старых фотографий своего детства, их только что прислал ей из Москвы отец. Она всхлипывала, затянутая в черные брюки и красную блузку, это была та самая красная блузка, в которой она нагло и самоуверенно в феврале, -- она не ночевала дома, -- явившись утром, -- поощрительно говорила мне, что я не умею наслаждаться -- мне, обезумевшему от горя человеку. Теперь, через полгода, она ревела передо мной в этой же блузке. "Еще и блузки не успела износить", -- мелькнул во мне поэтический образ. Она этих деталей, конечно, не замечает. Только я, пристальный наблюдатель, внимательный ученый, издевающийся над собой тонкий Эдичка, помню все эти тряпки, блузки, вещички и фотографии. -- Хочешь посмотреть? -- сказала она сквозь слезы. -- Хочу, -- сказал я, -- только ты не плачь, чего ты плачешь -- есть какая причина? -- А что хорошего? -- всхлипнула она, -- все хуево, работа, работа и работа. Если б я родилась здесь, мне было бы легче. Я же женщина, а не мужик -- проныла она. -- Я устала! Я подумал, что вот я по половым признакам мужик, но еб твою мать, уверен, что ни одна женщина таких мук не испытывала и не испытывает. Вы уже знаете, некоторое мое презрение к женщинам распространялось уже и на Елену. Однако я жалел ее, я не видел в ней неудачливую модель, запутавшуюся женщину, как было на самом деле. Я видел девочку из деревянного Томилинского дома, лукавую таинственную девочку, и девочки этой на всей земле был достоин единственно я, больше никто, господа, я в этом уверен. Рашен мадел Елены был вполне достоин Джордж. Жан был пониже, но и он был ее достоин. А вот этой девочки с косой в белых чулочках, стоящей в своем саду, а сзади, как декорации в опере на пасторальную тему -- березки, кусты, кусок деревянного дома, был достоин только я. Девочка мечтала о принце, как многие девочки в России, и, наверное, здесь тоже. Но когда принц Эдичка приходит, вмешивается в дело зло, хаос ведь ненавидит любовь, он шепчет девочке, что это не принц, -- принцы не живут в лексингтоновских квартирках и не ходят утром на работу в эмигрантскую газету, -- шепчет хаос. -- Это не он! -- шепчет Хаос. Эдичка изгоняется, и идут унижаться к Джорджам и последующим в очереди господам. Так я размышлял, разглядывая ее фотографии. Это тоже было больное занятие, господа, ничего хорошего. -- Только не воруй фотографии, -- говорила она сквозь слезы, протягивая мне очередную пачку. -- Почему нет, -- сказал я, -- все равно растеряешь или украдут. Впрочем не бойся, воровать не стану. Она между тем встала и принялась что-то искать. Вдруг она заревела громко. -- Еб твою мать, -- говорила она, -- чего я живу в этом мерзком грязном доме, где моя книжка, уже спиздили, здесь все крадут и тащат. И чего я такая несчастная! Плача, она взялась мыть посуду. Я попробовал подойти и дотронулся до ее плеча. "Успокойся!" -- сказал я. Она стряхнула мою руку. Боится сближения. Дура! Я хотел ее успокоить. Думает, мне приятно смотреть на нее плачущую! Зверюга несчастная! Одинокая зверюга, думающая из случайных ласк соорудить себе счастье. Чего ж ревет-то, теперь, ведь, хотела быть одинокой зверюгой. -- Брось плакать, -- сказал я ей растерянно, -- все будет хорошо. -- Ты всегда говоришь, что все будет хорошо! -- сказала она зло сквозь слезы. Э, когда-то я умел ее успокаивать. И гнев ее и слезы. Теперь я не мог применить те средства. Я только сказал: -- Хочешь, спустимся в бар, выпьем, расслабишься, будет легче тебе. -- Я не могу, -- сказала она, мне нужно уходить, за мной сейчас заедет Джордж, мы должны ехать к знаменитому дизайнеру. -- Она назвала имя. -- Жигулин, сволочь, не захотел ехать, он сказал: "Мне некого там ебать, ты будешь ебаться с Джорджем, а для меня там нет женщины". Мы не ебаться едем, мне сниматься нужно, работать едем. Это было уже смешно, но она всхлипывала. Она всхлипывала. Зазвонил телефон. Это звонил ее экономист. Я слышал, что она все время повторяла ему сквозь слезы: "Это ужасно, это ужасно!" Я подумал, что какая же он сволочь, не может, видя, как она мучается без квартиры, живя в этом проходном дворе, какая же он сволочь -- миллионер, не может снять ей квартиру, чтобы она пожила там, отдохнула, выспалась нормально. Ведь для него это как мне цент на мостовую выбросить. "Он циничный и умный", -- говорил о нем Жигулин, говорили другие. Циничный и умный мужчина, а где же ваша доброта? И хуля все стоит в этом мире без доброты? Для меня он был невыносимое дерьмо, потому что он не помогал ей жить, он использовал ее. Она была одна в этом городе, меня что считать, я для нее не существовал, потому ничем не мог помочь, она была одна, ей было холодно, хуево, у нее не было даже пальто, а он, хромая своей ногой, молчал. -- Скотина, -- думал я, -- мелкое животное, если б она сделала мне знак, моя хозяйка, я бы перерезал ему глотку в несколько секунд, я был, в конце концов, здоровый сухой тридцатилетний мужик, никогда ничем не болел, таская чужую мебель, я до каменной крепости накачал свои мышцы, а в сапоге у меня всегда был мой золингеновский друг. Он бы и пикнуть не успел. Но она хотела всего этого сама, а ее воля была для меня закон. По привычке. С другой стороны, если бы он заботился о ней, я бы его уважал, и относился бы к нему хорошо. Это было проверено на Витечке -- предыдущем муже Елены. Он любил ее, возился с ней как с ребенком, это меня всегда обезоруживало. Как видите, Эдичка справедлив. Он вполз в мастерскую минут через десять, где-то недалеко был. Мы вяло поздоровались. Елена надела черную маленькую шляпку и ушла с невысохшими слезами, попросив меня посидеть в мастерской, дождаться какую-то ее подругу. Я посидел, покурил, дождался тоненькой, похожей на стареющего пажа, подруги, попиздел с пришедшим Жигулиным и, взяв лиловую и красную ткани, они играли через полупрозрачный мешок всеми цветами радуги, пошел в свой отель, рассуждая про себя о несправедливости мира, где любящий на хуй не нужен, а нелюбящий нужен и с нетерпением ожидается. В отеле внизу меня ждал квадратик бумаги -- телефонный мэсидж, где корявым почерком телефонистки было написано "Позвонить Кэрол" и номер телефона. Поднимаясь в лифте, я улыбался. Мы еще когда-нибудь поговорим с этими Джорджами. При других обстоятельствах. ЭПИЛОГ Я сижу на своем балкончике на облупленном стуле при сонном свете октябрьского солнца и рассматриваю уже старый летний журнал, я выудил его в мусорном баке, и принес к себе в номер для практики английского языка. Вот они, те, кто вел себя примерно в этом мире, его отличники и хорошие ученики. Вот они, те, кто заработал свои деньги. Он, усевшись упитанной жопой на край бассейна -- бассейн отливает голубым. Она, худая, с лошадиным слегка, по моде, лицом, в купальнике, держит в руке стакан кампари. Его стакан стоит рядом с ним на краю бассейна. Надпись гласит: "Вы имеете длинный жаркий день вокруг бассейна и вы склонны, готовы иметь Ваш обычный любимый летний напиток. Но сегодня Вы чувствуете желание заколебаться. Итак, вы делаете кое-что другое. Вы имеете Кампари и Оранджус взамен..." Я никогда не имел длинного жаркого дня вокруг бассейна. Признаюсь, что никогда в жизни не купался в бассейне. Я имел вчера холодное отвратительное утро возле Вэлфэр-центра на 14-й улице. Когда я подошел туда, было 7.30. У закрытых дверей в две стороны стояли очереди скорчившихся от утреннего холода вэлфэровцев. Они не очень следят за своим внешним видом, эти ребята. Кто оброс щетиной, кто одет в балахон, тряпки с чужого плеча, многие с похмелья, кое-кто уже пьян, а один парень, видно, накурившись уже с утра или подколовшись, все ронял свои бумажки, я несколько раз помогал ему поднять их, а через полчаса он стал периодически падать сам. У него, к счастью, нашлись в очереди друзья, они его приспособили, поставили как-то так, чтобы он не падал. Люди, идущие на работу, стараются обойти нашу очередь, наши люди поглядывают на них мрачно и с вызовом. Мы стоим, молчим, ждем, нам холодно. Через час с лишним нас запускают внутрь. С нами шутит полицейский, а так как по идее мы должны быть бестолковы и тупоумны, то все мы держим в руке свои бумажки, а стоящий у двери человек глядит на них и соответственно перетасовывает нашу очередь. -- К барьеру, -- говорит полицейский и двигает нас к барьеру. Ему нужно разместить рядом еще одну очередь. Мы, взамен белых, получаем красные бумажки с номерами. На моей стоит номер 19. Это не очень счастливое для меня число. Впрочем, хуй с ним, думаю я, и перехожу вместе с моими сотоварищами в следующую очередь, ведущую к лифту, куда нас тоже запускают группами, и хотя группа большая, все стараются затиснуться в лифт сразу, дабы не остаться, хуй его знает, что там может произойти, если останешься. Случайные посетители, подымающиеся в лифте наверх безо всяких номерков, испуганно жмутся среди нас -- мы едем на пятый этаж. Раздаются шутки и ругательства в адрес случайных посетителей. Все это напоминает мне атмосферу призыва в советскую армию, там тоже у призывников психология, выраженная полностью в словах "Человек я конченный", и чувство отдельности от остального общества. Лифт привозит нас в огромный зал, где расставлены столы, мы кладем в корзину у барьера свои красные бумажки и садимся ждать. Зал, как поле, только что столы и стулья отличают его от поля. Все вокруг окрашено в незабываемую краску казенщины. И запах такой же -- казармы, лагеря, вокзала, всякого места, где собирается много бедных людей. Рядом со мной садится черный мальчик, судя по белой повязке на лбу, по прическе и особой одежде -- педераст. Мы некоторое время изучающе смотрим друг на друга, потом отводим глаза. Мы тут по делам, отвлекает все время необходимость прислушиваться. Служащие время от времени называют фамилии, и в зале, похожем на поле, едва можно различить фамилию. Поэтому какое-то возбуждение, появившееся было от томных глаз соседа, быстро проходит. Вэлфэр-центр это не лучшее место для зарождения любви. Ждать приходится долго. Люди нервничают. Некий господин Акоста в пальто-разлетайке, маленький, с мексиканскими усиками, в соломенной шляпке, нервничает, кричит, почему его, Акосту, не вызывают, в то время как те, кто пришел позже его, уже сидят и беседуют со служащими о своих нуждах. Он очень смешной и одновременно злодейский -- этот Акоста, был бы я режиссером, я сделал бы из него киноактера. Черный аккуратный мальчик в очках из Тринидада рассказывает о себе девице с измученным лицом и хриплым голосом. Девица эта, очевидно, столькое прошла в этой жизни, что ни хуя она не боится, и оттого она простой и добрый человек. Когда мальчик из, Тринидада, вызванный, уходит, девица заводит дружеский разговор с возмущенным толстяком в рабочей робе и с кульком из Бюргеркинга в руках. Девица открыта миру, у меня насчет их всех мелькают свои мысли, мне хочется, чтобы она отдохнула, эта измученная худая девочка в черной куртке, в брюках и в сапогах на высоких каблуках. Маленькую калеку с коротенькими ногами я откуда-то знаю, она даже приветствует меня. А вот горбоносенькая, очень некрасивая, некрасивая до экозотического шарма, высокая аккуратная девица в джинсовом костюме, видимо, здесь в первый раз. Она нервничает, дергает коленкой и, сидя впереди меня, постоянно на меня оглядывается. Я стараюсь смотреть на нее спокойно. Не надо обманывать ее и давать аванс, ведь я сегодня не храбрый. Постепенно разглядев мои врезающиеся в попку брюки, и коротенькую, обливающую меня курточку, девица начинает понимать, что я странная птица и обращает на меня внимание все меньше. Была бы моя воля, я бы всех их хотел успокоить. Если для этого нужно приласкать горбоносенькую, выебать ее, поселить у себя, -- я хотел бы этого. И ту усталую тоже. И мальчишку с повязкой. И господина Акосту -- он хороший парень. И этого с амулетами и в шляпе. И наркомана. Мы имели бы ранчо и нашлось бы место всем. И Кэрол. И Крису. И Джонни. Да и Розанн нужно бы взять -- несправедлив я к ней. Шесть часов провел я в Вэлфэр-центре в тот день... Бассейн... Хорошо бы как-нибудь сподобиться и выкупаться в бассейне. Когда-нибудь в длинный жаркий день я это сделаю. И выпью кампари с оранджусом. Я отрываюсь от журнала и гляжу вниз. Под окном все лето ломали здания, стоял невыносимый грохот. Сейчас зданий нет -- ровная, усыпанная кирпичной пылью, площадка. Осень. Пора мне менять место, изжил себя отель Винслоу. Пора. Вы думаете, я никогда не тоскую о рабстве? Тоже тоскую иногда. О белом доме под деревьями, о большой семье, о бабушке, дедушке, отце и матери, о жене и детях. О работе, которая купит меня всего с головой, но взамен я буду иметь чудесный дом с лужайкой, с цветами, со множеством домашних машин, улыбающуюся чистенькую жену-американку, конопатого, в веснушках, измазанного вареньем сына в футбольных бутцах... Но что мечтать, -- бесполезно. Судьба есть судьба, я слишком далеко уже ушел. У меня никогда не будет всего этого. Не рассядется семья за вечерним столом, и я, адвокат или доктор, не расскажу, какое у меня сегодня было сложное дело, или какая трудная, но интересная операция. Я подонок. Я получаю Вэлфэр. Сейчас мне нужно питать себя -- жрать щи. Я один, мне нужно помнить о себе. Кто обо мне еще позаботится? Ветер хаоса, жестокий, страшный, разрушил мою семью. У меня тоже есть родители -- далеко, полоборота земного шара отсюда, на зеленой улочке Украины -- папа и мама. Мама всегда пишет мне о природе -- когда расцвели вишни под окном и какое вкусное варенье она сварила из абрикосов, которые они когда-то с папой сажали под окнами, вкусное, твое, сын, любимое варенье, но вот есть его некому. Больше родственников у меня, Эдички, нет. В войну погибли мои дядья и деды. Под Ленинградами и Псковами. За народные интересы. За Россию, бля. От моих жен и подруг я перенял кое-какие привычки и с ними живу. По утрам я пью кофе и одновременно курю сигарету. В сущности, плебейский мальчик, дворняга, я перенял эту привычку у Елены. Живу. Жизнь сама по себе -- бессмысленный процесс. Поэтому я всегда искал высокое занятие себе в жизни. Я хотел самоотверженно любить, с собой мне всегда было скушно. Я любил, как вижу сейчас, -- необычайно, сильно и страшно, но оказалось, что я хотел ответной любви. Это уже нехорошо, когда хочешь чего-то взамен. Все потерявший, но ни хуя не сдавшийся, я сижу на балконе и смотрю вниз. Сегодня суббота, на улицах пусто. Я смотрю на улицы и не спешу. У меня много времени впереди. Что со мной будет конкретно? Завтра, послезавтра, через год? Кто знает! Велик Нью-Йорк, длинны его улицы, всякие есть в Нью-Йорке дома и квартиры. Кого я встречу, что впереди -- неизвестно. Может, я набреду на вооруженную группу экстремистов, таких же отщепенцев, как и я, и погибну при захвате самолета или экспроприации банка. Может, не набреду и уеду куда-нибудь, к палестинцам, если они уцелеют, или к полковнику Кадафи в Ливию, или еще куда -- сложить Эдичкину голову за каких-то людей, за какой-то народ. Ведь я парень, который готов на все. И я постараюсь им что-то дать. Свой подвиг. Свою бессмысленную смерть. Да что там постараюсь! Я старался тридцать лет. Дам. На глаза мои от волнения навертываются слезы, как всегда от волнения, и я уже не вижу Мэдисон внизу. Она расплывается. -- Я ебал вас всех, ебаные в рот суки! -- говорю я и вытираю слезы кулаком. Может быть, я адресую эти слова билдингам вокруг. Я не знаю. -- Я ебал вас всех, ебаные в рот суки! Идите вы все на хуй! -- шепчу я.