ько денег нет. Может, возьмешь чайниками? - Я тебя, мать, стукну за такие слова, - рассвирепел Сучков. - Чего меня стукать-то? - защищалась Анисья. - Денег ведь все равно нет. Стукай, не стукай. Сучков сбегал домой. - Бери, Боря, бери! - увещевала его Соня. - Не будь как баран. Все-таки чайник лучше, чем гроб. Спокойней. Уютней. Еще лучше - возьми самоварами. - Какие у нее самовары... - Все равно бери. Сучков позвал сына. Вдвоем дотащили гроб, перли через трамвайные линии, сквозь мат и ругань людей. Тачку не использовали, несли на своих. Мрачковы встретили гроб полоумно. - Какой-никакой, а все-таки гроб, - сказала сестра Анисьи. - Гробы на улице не валяются. Фу, целая гора с плеч. Сучков набрал мешок чайников: но почти все какие-то старенькие. Правда, были и полуновые. Сухо распростившись с Анисьей, Сучков (сын еще раньше убежал) с мешком за спиной направился к себе. По дороге выпил, и половина чайников разбилась. Мрачковы гробом остались довольны. - Выгодная сделка, - решили они. А вот Борису Порфирьичу пришлось выдержать сцену. - Чайники-то побитые почти все, - взвизгнула Соня. - Это что же, им побитыми чайниками зарплату выдавали? Не ври!!! Сучков нахмурился. - Анисья сказала, что давали новые, но они сами со злости их побили. Да и я разбил штуки две, пока пил с горя. Не тереби душу только, Сонь, не тереби! Соня присмирела. - Ладно уж, садись кашку овсяную поешь. Ничего больше в доме нет. А то ведь умаялся. Сучков покорно стал есть кашу. Соня пристально на него смотрела. Сучков доел кашу, облизал ложку. - Боря, - вкрадчиво начала Соня, - мне кажется, Мустыгин преувеличил. Я все наши гробы подробно облазила. Ну, правда, тот, что ты сбагрил, был действительно облеванный. А остальные - ни-ни. Чистые гробы, как стеклышко. Один только - да, попахивает покойником и вообще подозрительный. - Какой? Соня показала глазами на гроб, стоящий около обеденного стола. - Его бы хорошо тоже поскорей сбагрить, - продолжала Соня, попивая чай. - Неприятно, правда. Может быть, покойник был какой-нибудь раковый или холерный. Завтра выходной - снеси-ка на базар втихую, незаметно. Хоть на кусок мяса сменяй. - Да куда ж я его попру на базар?! - рассердился Сучков и даже стукнул кулаком по тарелке. - Что я тебе, новый русский, что ли, все время торговать и барышничать?! - Ой, Боря, не ори! Подумай, что исть-то будем завтра? Даже хлеба нет. Сучков задумался. - Вот что, - сказал он решительно. - Надо к Солнцевым пойти. Немедленно. - Так у них же гробов полно! - Соня раскрыла рот от изумления. - "Гробов полно"! - передразнил Сучков. - Без тебя знаю. Но они их приспособили. Вся квартира в гробах, и все пристроены - по делу. Даже корытника своего порой в гробу купают, говорят, что это, дескать, для дитя полезно. Может, и наш приспособят. Один у них гроб - как журнальный столик, другой - для грязного белья, третий почему-то к потолку привесили, говорят: красиво. - Ну что ж, сходи. Сучков как помешанный вскочил с места, поднял гроб, что у обеденного стола, на спину и побежал. Соня осталась одна. Игорь давно исчез куда-то. "Наверное, только ночью придет, - подумала она. - Кошка и та куда-то пропала". На душе было тревожно не оттого, что назавтра есть ничего не осталось, а от какого-то глобального беспокойства. - Хоть не живи, - решила она. Но тут же захотелось жить. Борис Порфирьич пришел через полтора часа. С гробом. Еле влез в дверь. - Ну, что?! - вскрикнула Соня. - Морду хотели набить. Ихняя дочка четырнадцати лет так орала, всех соседей всполошила. Дескать, она уже и так вместо кровати спит в гробу, и ей это надоело! Что нам из гроба, толчок теперь, что ли, делать, кричала, хоть папаня на все руки мастер, но хватит уже! И мать ее поддержала. Как медведица ревела. Соня вздохнула: - Слава богу, что ноги унес. - Так бы ничего, но гроб какой-то нехороший. Избавиться бы от него. Остальные я на неделе обменяю на картошку. Знаю где, - проговорил Борис Порфирьич, садясь за стол. - У самого Пузанова. У него картошка ворованная, он ее на что хошь обменяет. Ворованного он никогда не жалел. - Да проживем как-нибудь. Игорь уже сам себе пропитание добывает. А что, иначе помрешь. Не до институтов. Но вот гроб этот какой-то скверный... - Что ты привязалась к нему? Гроб как гроб. Ну да, паршивый. Ну да, бракованный. Но все-таки гроб. Гробы в пивной не валяются. Все-таки ценность. Соня посмотрела вглубь себя. - Да ты понюхай его еще раз, Боря. Какой он? - Ну ладно. Из любви к тебе - понюхаю, так и быть. Сучков подошел к гробу и стал его обнюхивать и проверять. Даже выстукивать. - Не стучи - черт придет, - испугалась Соня. - Сонь, ведь запах от покойника не может так долго держаться. Ну, допустим, пустили этот гроб налево, - наконец сказал Сучков, - но небось почистили его от предыдущего мертвеца-то, да запах и сам должен пройти, ведь не сразу же его из-под покойника - и на зарплату? Запах должен пройти. - Должен. А вот этот не проходит, - заупрямилась Соня. - В том-то и подозрение. Почему запах трупа так долго держится? Неужели ты не чувствуешь? - Кажется, чуть-чуть, - остолбенело проговорил Сучков. - Не кажется и не чуть-чуть, - решительно ответила толстушка Соня, подходя к гробу. - Я тебе скажу прямо, Боря, как бы тебе это ни показалось сверхъестественным: от этого гроба прямо разит мужским трупом. Вот так. Я женщина и завсегда отличу по запаху мужской труп от нашего, бабьего. - Заморочила! - вскрикнул Борис Порфирьич. - Не хулигань, Соня. Гроб, скажу резко, дерьмо, а не гроб, но трупом почти не пахнет. Что ты законы химии нарушаешь? - Останемся каждый при своем мнении, Боря, - спокойно ответила Соня. - Пусть Игорь придет и понюхает. Он человек трезвый. - Он по уму трезвый, а придет пьян. Чего он разберет? Давай лучше в картишки сыграем, - предложил Сучков. И они сыграли в картишки. Темнело уже; Соня поставила самовар, достала из-под кровати запас сухарей. Кошка не приходила. Часам к восьми постучали. Борис Порфирьич открыл. Всунулось лицо Мустыгина. - К вам гость, Соня, от дядюшки вашего. - От Артемия Николаевича! Из Пензы! - вскрикнула Соня. Из-за спины Мустыгина появился невзрачный старичок, рваненький, лохматенький, совсем какой-то изношенный, потертый, весь в пятнах. - Проходите! - откликнулась Соня. Сучков вопросительно посмотрел на жену. - Да, дядюшка всегда был чудной, - рассмеялась Соня. - И люди вокруг него были чудные. Вы проходите, старенький! Старичок оглянулся, высморкался. Мустыгин исчез за дверью: ушел к себе. - Отколь ты такой, дед? - немножко грубовато спросил Борис Порфирьич. Старик вдруг бросил на него взгляд из-под нависших седых бровей, сырой, далекий и жутковатый. И вдруг сам старичок стал какой-то тайный. Соня испугалась. - Из того гроба я, - сурово сказал старик, указывая на тот самый пахнущий гроб. Супруги онемели. - Мой гроб это. Я его с собой заберу. И старик тяжело направился к гробу. - Чужие гробы не надо трогать! - жестко проговорил он и, взглянув на супругов, помахал большим черным пальцем. Палец был живее его головы. Потом обернулся и опять таким же сырым, но пронизывающим взглядом осмотрел чету. - Детки мои, что вы приуныли-то? - вдруг по-столетнему шушукнул он. - Идите, идите ко мне... Садитеся за стол. Я вам такое расскажу... Сучковы сели. Наутро Игорь, трезвый, пришел домой. Дома не оказалось ни родителей, ни гробов. Все остальное было в целости и сохранности. Потом появилась милиция. Супруги Сучковы исчезли навсегда. Ваня Кирпичиков в ванне Нельзя сказать, что обитатели коммунальной квартирки, что на Патриарших прудах, живут весело. Но зато частенько их смрадная, кастрюльно-паутинная конура оглашается лихо-полоумным пением и звоном гитары, раздающимися из ванной. Это моется, обычно подолгу, часа три-четыре, Ваня Кирпичиков, давний житель квартиры и большой любитель чтения. Больше за ним никаких странностей не замечали. Предлагаем его записи. Записи Вани Кирпичикова Иные людишки, особенно которые не от мира сего, все время говорят мне: чево-то ты, Ваня Кирпичиков, так долго моесси в ванне. А я им, оскалясь, отвечаю: оттого что тело свое люблю. И верноить, ванна наша грязная, никудышная, клозет рядом, а тараканов и крыс, как баб на пляже, так что окромя моего тела там ничего интересного нету. Правда, освещение палит, как все равно свет в операционной, но это для того, чтобы тело видней было. А в теле-то и весь смак... Я на собственное тело, как кот на полусумасшедшее масло смотрю... Вроде вкусно, но чудно больно. Но начну впервой, по порядку. После работы, когда я, через каждый дeн, заграбастав одежонку погрязней - я, читатель, люблю, из ванны вылезаючи, во все грязное одеться, так противуречия больше - так вот, заграбастав одежонку, с гитарой под мышкой, шныряю я по нашему длинному коридору в ванную. Соседи, как куры глупые, уже сразу волноваться начинают. - Наш-то уже в церкву свою безбожную побег, - говорит обычно старушка Настасья Васильевна. А я, Вася Кирпичиков, уже из ванны, запершись, иной раз крикну: "Душу, души трите, паразиты!" Потом уши пухом заткну, чтоб не смущали меня всякие собачьи вольности и крики. Разденусь и брык - в воду. Вода для меня, что слезы Божьи, ласкают, а все равно непонятные. Но каюсь, опустил, опустил... Таперича я этим мало занимаюсь, больно страшно... Но раньше бывало... Прежде чем воду напустить, я, бывалоча, ложусь в сухую ванну без воды, голышом, и, раздвинув пасть, со смешком в единственном моем глазу любуюсь чудесам тела своего... Если и ржу, то громко на всю хвартеру... Мне стучат, а я еще громче кричу, потому что в пухе-то я совсем обособленный... А чудес на мне видимо-невидимо... Ежели взять например волосье, так что ж я по Божьему пониманию всего-навсего лес дремучий?!. Ха-ха... Меня не обманешь... Еще люблю язык свой в зеркалах разглядывать... Иго-го... Больно большой и страшный, как сырое мясо... А какое я, Иван, имею отношение к сырому мясу. Во мне душа во внутрях - а не сырое мясо. Часто, положив, помню, ногу на ногу, я в другое мясо свое, на бедре, долго-долго вглядываюсь. - Ишь, мясцо, а ведь не скушаешь, - подмигиваю глазком своим. Иногда лупу возьму и через нее в ногу всматриваюсь - извилин-то сколько, извилин, а еще профессора говорят, что они только в мозгу... Я те дам в мозгу... Я сам себе доктор. Было дело, правда, один раз я забыл, что я доктур и совсем дошел. Взял я тогда с собой в ванную вместо гитары ржавый столовый прибор и решил самого себя съесть. Я ведь иной раз бываю религиозный. Что ж - думаю - кур жрeм, а до себя не дотрагиваемся. Не ладно это, Иван Пантелеич. Дело было к вечеру, тихо везде, спокойно, даже птички щебетать перестали. Им-то что, птичкам. Они себя не едят. Потому как нет у них разума. Так вот, помню, разлегся я тогда в сухой ванне, нож о зубы свои как следоваить поточил... И нет чтобы тихо все сделать, по-интеллигентному, по-товарищески, общипать там мясцо на ляжке, приглядеться, обнюхать, облюбовать - нет, раз! как саданул что было сил в ляжку... Крови-то, крови потекло, хоть святых выноси... Я и облизнуться не успел. Изогнувшись по-обезьяннему, я все-таки припал. И радость-то велика, Ваня, собственную кровь пить! По губам у меня все текло, неповоротливый я такой, словно простуженный. Кровь-то в мое горло так и хлещет, в животе, как в берлоге, тяпло, а я думку думаю: боевой ты, Ваня Пантелеич, - думаю - Бонопарте, - и почти поэт... Я в ентой крови как бы сам из себя переливаюсь... Из ляжки - в горло... Круговорот природы, игра,так сказать, веществ... Ване Пантелеичу бы по этим временам у руля Всяленной стоять, с звездами перемигиваться... Иих... Только помню ослаб я тогда. Ванна в крови и в каком-то харканьи... Встаю, еле подштанники одел - и в коридор, к народу! Вид у меня, правда, был дикой, окровавленный, тело голое, как в картине, и глаз блуждает... Но ничего, народ - добрый, подсоблять начал. А я кричу: "Я уже нажрамшись, спать теперь хочу... Ишь, ангелы"... Вот какая была история. Рана потом зажила. Но этот случай стал, можно сказать, экстренный. Снова я себя так неаккуратно не ел. Иной раз только кулак в рот засунешь и сусешь для воспоминания. Но больше я теперь к телу своему отношусь умственно, с рассуждением... Пугает оно меня. Иной раз вот ляжу, ляжу в сухой ванне - час, другой - все в тело свое пристально, как етот, инквизитор, всматриваюсь... Мозга почти не работает, только удивление так шевелится, постепенно, часами: ух - думаю - тело какое белое, а закорючками, загадочное, ух и чудеса, чертова мать, и почему нога впрямь растет, а не вкось... Ишь... С одной стороны вижу ево - тело - как предмет, как тумбочку какую чужую... с другой стороны ево чувствую изнутри... Ишь... Так гул-то во мне нарастает и нарастает, я глаза на тело свое пялю, пялю, да вдруг как заору. Выскочу из ванной, дверь настежь и бегом по коридору. Это я от тела своего убежать хочу... Бегу стремглав... А сам думаю: ха-ха, тело-то свое ты, Кирпичиков, в ванне оставил... Ха-ха... Скорей, скорей... Беги от него... Надоело ведь... Ошалел от него, проклятого. Соседи во время этих историй на крючки запираются. А я свет погашу и в шкаф плотный такой, с дверцой, забьюсь: от собственного тела прячусь. Как бы еще не кинулось, не придушило меня, ненормальное... Я из шкафа тогда, граждане, по два дня не выхожу. Даже молитвами меня оттуда не выманешь. И то, правда, было со мной одно происшествие, не пойму, то ли во сне, то ли наяву. За мной собственное тело, голое, с топором по улице гналось. Я бегу - а оно за мной. "Караул - кричу, - куда милиция смотрит!" Так вот, бежим мы, бежим - я с криком, а тело молча, за мной, мимо старушек сиворылых и всяких оглоушивающих вывесок. Народ на нас - ноль внимания, только одно дитя рот разинуло. Я вижу - спасу нет; юрк в подворотню и в - помойный бак. Сознание у меня совсем неприятное сделалось. Жду. Вдруг стук о крышку помойную. Обмер я. Потомыч крышка приоткрывается и вижу я - харю тела моего, на меня смотрящую... Ну я туда, сюда... Съеживаюсь... И вдруг - чмок! поцеловал тело мое в губки. И знаете, разом сняло! Тела уже не было, тело стало при мне, спокойное, как у всех. Я из бака осторожненько так вылез, огляделся на Божий свет и покачал головой: "И какую же только хреновину Создатель на этом свете не выкинет... Ишь, проказник". И удавил маленького, тщедушного котенка... Ну а вообще-то я веселай... Не всегда, не всегда Ваня Пантелеич так кондов. Я ведь побаловаться люблю. Но только не в сухой ванне. Я уже говорил, что вода - как Божьи слезы. Когда я гнусность свою - телеса - окунаю в эдакое теплое пространство, то я совсем сам не свой делаюсь. Точно меня Душа расслюнявила. И весь я от мира - водицей этой - огороженный. Мыслишек никаких, но зато слух - на радость и на полоумие обращен. Оплескав слезками мира сего тело свое драгоценное, наглядевшись, нанежив клетку каженную, я ручищу протяну - и с табуретки гитару - хвать! И улыбка-то на мне тогда Божья, как все равно у князя Мышкина. Прям до ушей. Но громкая. Треть тела моего с головой - вне воды, в руках мускулистых - гитара... И как зальюсь, как зальюсь, бывалочи, песнею... "Не брани меня, родная, что я так его люблю" или "Не могу я тебе в день рождения..." Так что гул по всей квартире стоит. Милицию вызывали, но я от всех диаволов водицей этой завсегда огороженный. Но хватит, хватит об этом, братцы. Я ведь идти к концу хочу. А недавно я на все плюнул. Посоветавшись - смеха ради - со старым корытом, висящим у нас в ванне, я насчет тела своего точку поставил. Нет у меня тела - и все. А что же я тогда мыть буду? И решил я тогда, Ваня Кирпичиков, мыть вместо себя вешалку. Куклу на нее драную, без личика, для видмости одел - и все. Сам на тумбочке голый сижу, в темноте, иной раз песенку заунывную завою - но вешалку полоскать полощу, водицей горячей брызну, И словно я теперь становлюсь загробной. Нет у меня тела - и все. Вместо тела - вешалка, которая там, не у меня, а в ванной. А я сам по себе, холеный такой и высокоумный. Соседи ничего не понимают, а я все отдаляюсь и отдаляюсь. И чудно - как тело свое я таким путем от себя отдалил, грусть у меня сразу пропала. И тело мое стало спокойней: с топором за мной уже не гоняется. Знает - я ему честь отдаю, в ванне мою. В шкаф я больше не прячусь, знаю, знаю покой для меня наступает на свете. А то раньше: лишь в комнату свою зайду, то под стол загляну, то под кровать - не прячется ли где с ножом мое тело?! Все ведь от него можно ожидать, одичавшего. Но теперь спокойней, спокойней. А когда во вне спокойно, никто тебя не тревожит, съесть не хочет - я теперь никогда не порываюсь, читатель, себя съесть; пропало все, не пустоту же есть - когда во вне спокойно, то и в душе весело-весело и все на дыбы становится. А вчерась я с телом своим навсегда расстался: помыл вешалку как следоваить, поцеловал словно мать родную, простился - и все разом сжег. В ванне. В сухой. Огонь так и полыхал из окон. Прямо на улицу... Пожаром. ...О, Господи, какое во мне спокойствие. Таперича Ване Пантелеичу большие дела предстоять. Великий человек Городишко Мучево, что под Москвой, неуютен, грязен и до смешного криклив и весел. Правда, веселы там больше вороны и галки, которые, как черные, забрызганные мальчишки с крыльями, носятся по небу, как по двору. Новые дома выглядят здесь абстрактно и гноятся людьми. Людишки в них - с разинутым ртом, ошалелые, шумные от новизны пахнущих краской квартир и от тесноты. Старые дома, сбившиеся кучкой, поласковей, позагадочней и пахнут вековым деревом; народ в них - темный, осторожливый, с ножом по карманам; ходит поодиночке, на цыпочках и матерится с оглядкой. В этаком-то домишке, в отдельной комнате, в стороне от родителей, жил парень лет 19, Петя Гнойников, шахматист. Личико он имел аккуратное, в смысле скрывания своих дум, точно надвинутое на большие, но запрятанные где-то в глубине жадно-самодовольные глазки. Тело у него было в меру полное, а голос нервный, поросячий, как будто его всегда резали. Больше всего на свете Петя Гнойников любил свои мягкие, белые руки и игру в шахматы. Руками он брался за горячий стакан с крепким чаем и передвигал шахматные фигурки. Учился он плохо, дома его тоже как-то преследовали, но Петя не огорчался, а обо всем имел собственное мнение, храня его затаясь. Так же затаясь он еще с пятого класса стал часто играть в шахматы. Потихоньку играл, потихоньку. И так случилось, что в этом маленьком городишке было не так много более или менее хороших шахматистов, а Петя Гнойников все выигрывал и выигрывал, сначала у однокашников, потом и посерьезней. Бывало, прибьют его где-нибудь во дворе за подлость или уколют тонкой иголкой в живот, а он, тихо поскулив, запрется у себя в комнатке и, обслюнявившись до истомы, обыграет кого-нибудь в шахматишки. Потом ляжет и полежит на мягкой кроватке, сложив руки на животике, отдыхая. Играл Петя Гнойников аппетитно, мусоля шахматные фигурки, то поглядывая на противника въедливо-романтическими, удовлетворенными глазами, то застывая в покое, как наевшийся кот. Постепенно в нем росло убеждение, что он великий человек. Часто, укрывшись с головой под одеялом, он долго ночами выл от сознания того, кто он такой. Успокоившись, протягивал из-под рваного одеяла худую, нежную ручку и закусывал это сознание ломтем колбасы. Жизнь его между тем, по мере того как он взрослел, становилась все тоскливей и тоскливей. Как бы окруженная пустотой. И только шахматы привязывали к себе. Однажды, просматривая в журналах партии выдающихся шахматистов, ему пришла в голову мысль, как бы подставлять себя на место чемпионов и воображать, разыгрывая партии, что это он, а не они выигрывает эти партии. И что ему принадлежит вся слава и все внимание, доставшиеся в реальной жизни на их долю. С тех пор эта страсть стала его тайным, судорожным бытием, в которое он погружался и на радости в морозное, солнечное, обращенное к жизни утро, и в одинокий, безразличный день, и после побоев, и после серых сновидений. На душонке становилось жутко, холодно, но постепенно могучие, неистребимые объятия мании величия охватывали его душу до конца. Гнойников занавешивал окна и упивался этим величием. Разговаривал с Капабланкой, Алехиным, Смысловым. Но все было в меру, без безуминки, без надрыва, только разве с тихо-одинокими взвизгами. Поговорит - и чайку попьет, книжку почитает, за мукой сходит. Эта мания величия необходимо дополняла сознание земных побед над местными шахматистами и делала его устойчивым и самодовлеющим. Чувство реальности свое он никогда не терял, а это было для него так - игра как игра... Почему бы и не поиграть? Вернее, даже не игра, а утонченный разврат, иногда с истерикой, со слезами, с криками, но всегда с нелепо-самодовольным концом. Но Алехин Алехиным, а сам Петя Гнойников хотел и надеялся, что он будет все-таки великим шахматистом, потом, не сразу; а игра в Алехина - это, так сказать, предвкушение будущего... А для настоящего Гнойникову были достаточны и эти жадные победы над мучевскими шахматистами, и" это неопределенно-самодовлеющее сознание, -даже без всякого конкретного заглядывания вперед... ...В 18 лет Гнойников впервые познал женщину, и у него почему-то было желание засунуть ей в глубину ферзя. У женщин он не имел успеха. Кроме женщин, был у него еще Хорeв, однолетка, существо грязное, запуганное и жмущееся к темным углам. Он тоже был шахматист, но с мазохистским уклоном; хотя играл он неплохо, но больше любил проигрывать, чтобы услужить партнеру и всплакнуть потом о себе где-нибудь под столиком. Гнойников держал его для "души увеселения" и по нелепому желанию лишний раз выигрывать партию в шахматы. Часто, запершись у себя в комнате вместе с Хорeвым, Гнойников, обыграв его раз семь, подолгу гулял с ним по комнате, пил чай, обмусоливал хорeвские слова. Вид у Пети был серьезный, он поглаживал зад и отпускал Хорeва под вечер, строго и с наущениями. Старушка-соседка, пугаясь серьезности его величия, запиралась на крючок. Это были самые счастливые дни в жизни Гнойникова. Не менее странными были его отношения с семьей Сычевых, состоящей из старичка Никодима Васильевича и его двадцатилетней дочки Нади, - единственной семьей, с которой общался Гнойников. Он приходил к ним пить чай, был взаимно влюблен, конечно, со своей стороны, по-своему, в Надю и подавлял всех своей манией величия. Старичок Никодим Васильич так прямо прыгал от него из комнаты в комнату. Особенно когда Гнойников, подвыпивши, кричал: "Я - великий... Циолковский... Величина... Едрeныть". Но Надюше этой манией он внушал строгость и послушание. Она боялась и любила его, тихо молясь за Петю по ночам, пряча под подушкой непонятные шахматные фигурки. Она занимала определенное место в его мечтах: он воображал ее около себя, а себя - с шахматной короной, где-нибудь в Рио-де-Жанейро. Очень часто, когда он, запершись в комнате, играл с кем-нибудь, она тихо и бесшумно расставляла ему фигуры, вытирала пыль с доски. Разбирая партии, он не раз поглаживал ее простые, жирные бедра. Старичок Никодим Васильевич считал его сумасшедшим, но находил, что лучшего мужа его дочери все равно не найти. Он приучился так ловко прыгать из стороны в сторону, когда Гнойников заговаривал о своем величии, что моментом исчезал в какое-нибудь пространство, и все к этому привыкли. Впрочем, на чужих людях Гнойников так прямо не высказывался, а больше давил молчанием. Странно, что это сознание величия, причиной которого был его успех в шахматах, сразу распространялось на всю реальность в целом, он считал себя великим человеком вообще и мысленно даже присваивал себе право давить людишек на улицах автомобилем. Успех в шахматах был лишь необходимым сдвигом, ведущим к раскрытию в его душе какого-то безудержного и абсолютного величия. Но вот однажды в Мучево случилось событие. В городе должен был состояться 1-й этап обширного областного турнира. До этого Гнойников мало встречался с посторонними шахматистами. В дождливый, полулетний день многие силы области съехались и приютились в потресканной мучевской гостинице. Мало кто из них думал о турнире: все были довольны лишним безделием. Кто, укрывшись, читал романы, кто спал с бабами в шизофренически многолюдных углах, кто свистел песни. Но Гнойников потаенно и судорожно готовился к турниру. Сделанный атеистом, пошел в церковь и, пугливо повизгивая, оборотясь, поставил свечки. Читал шахматные журналы, поглаживая ляжки. А Хорeва почти не отпускал от себя. Лицо у Пети стало напряженное, серьезное и страховочно-многозначительное. И отношения его с семьей Сычевых получились теперь совсем загадочные и таинственные. Сейчас, с приближением турнира, Гнойников и у Сычевых брал больше задумчивостью, да еще неопределенными высказываниями о судьбе. Тяжелый, дымящийся суп ел он сурово, заглядывая в журналы, и старичка Никодима Васильевича пугал серьезностью и расспросами о практическом ходе жизни. Надюша плакала со страху и чинила Гнойникову валенки на зиму. Наконец наступил день открытия. Противником Гнойникова был здоровый, быкастый человек с холодными, насмешливыми глазами. Гнойников так трясся от нежности к себе и от страха перед разрушением величия, что руки у него наглядно дрожали, когда он передвигал фигуры. Петя покраснел, съежился и влез в угол стула. Человечка-партнера это так заинтересовало, что он больше смотрел на Гнойникова, чем на шахматную доску. Иногда, в ходе игры, Гнойникову казалось, как озарение, что он выигрывает, причем часто это ощущение не вязалось с положением на доске. На душе становилось легко и величественно-воздушно. Но он медленно и неумолимо проигрывал. От этого мысли стали уходить в зад, который тяжелел от них. Под конец Гнойников не чувствовал в себе ничего, кроме увеличенного зада. Улыбаясь, он сдал партию. Партнер оставался холоден. Казалось, ему было все равно, выиграл он или нет. Гнойников выскочил на улицу. Сначала боялся думать. Почитал газету, купил кнопки. Побрел дальше. У грязного, замызганного ведра копошилась девочка лет 13 с деревянной палкой вместо куклы. - Ты умеешь играть в шахматы? - спросил он. - Немного умею, - удивилась она. - Сыграем, - сказал Гнойников и вынул карманные шахматы. Сели на ступеньки. Он обыграл ее три раза, минут за пятнадцать, и на душе опять стало радостно, уютно и привычно тепло. "Я - великий", - тупо подумал Гнойников. Ущипнув девочку, пошел дальше. Мысли отгонялись от поражения в прежний свет. "Это случайность", - икнул он в уме. И мысли парили уже высоко-высоко. "Это случайность", - икнул он. Поел в своей комнатушке, напряженно-смешно, и появилось истеричное желание завтра же выиграть, взять реванш, чтобы улететь еще дальше, далеко-далеко, в голубые облака недоступности. Старушка-соседка пристально смотрела на него из щелки дверей. Следующие два дня прошли как во сне. Две партии отложили с неопределенным положением. Он разбирал их, запершись с Хорeвым. Хорeв все время проигрывал и плакал, скрываясь под стол. Надюша бесшумно приносила котлеты. Она думала, что если отдастся Пете во время игры, то он победит любого партнера. Почему в шахматы не играют по ночам? Наступил четвертый день турнира: день доигрывания. На этот раз Гнойников обмочился за партией. От мокроты внизу выступили слезы на глазах. Но Гнойников проиграл обе партии. Сердце бешено колотилось, и в мозгу стало наполненно-пусто от сознания собственного ничтожества. Взвизгнув, предложил судье, мастеру шахмат, сыграть с ним матч. На другой день старичок Никодим Васильевич не узнал его. Наденька дрожала и предложила пойти в загс. Хорeв, одиноко маячивший в стороне, был молчалив и застыл сосулькой. От страха и инерции Гнойников не пошел в этот день на турнир, вписав себе еще один ноль. Да и надежд больше не было. Оказалось, что проиграл самым слабым участникам. Все было ясно. За чаем Гнойников совсем распоясался. - Что делать, как изворачиваться, как жить! - визжал он на всю комнату. От его загадочности не осталось и следа. Старичок Никодим Васильевич прыгнул и исчез куда-то в соседнее пространство. - Давай я тебе проиграю, Петя, - угодливо произнес Хорeв. Надя заплакала и обнажила белые полные руки. - Ты мне корону на нос не оденешь, - обращаясь к ней, вопил Гнойников. - Я пустой стал... Понимаешь... Пустой... И глупый... Надменности никакой нету... И устойчивости... Эх, убить бы кого-нибудь... Убить! - Что ты, Петя, что ты, - увивался вокруг него Хорeв. - В тюрьму сядешь... Ты на меня посмотри: как хорошо все время проигрывать! Аюшки! - И Хорeв погладил гнойниковскую ляжку. - Я не то что тебе, а самому Ботвиннику проиграю, - заскулил он, сунув в рот сахарку. - Проиграешь - и так тебе хорошо, тепленько. Во-первых, раз проигрываешь, значит, можно думать, что если б играл как следует, то тогда б выигрывал... У всех... Во-вторых, проиграть ты всегда сможешь, а вот выиграть?.. Так-то спокойней, как в баньке, а?! Петя?.. Мысли!! Но Гнойников уже не слушал его. Обругав Надюшу, он выскочил на улицу. "То, что я - великий человек, это дело решенное, решенное раз и навсегда, - непримиримо визжал он всем своим сознанием, бегая по длинным мучевским улицам, то и дело харкая на зеленую свежую травку и на цветы. - Но ведь я - плохой шахматист... А ничего другого делать не умею... В чем же мое величие?!. Как примирить, как примирить?!" - еще исступленней, сжимая кулачки, косясь на небо и облака в них, бормотал он. Укусил попавшееся ему молодое деревце. Побежал дальше, домой, домой... Его состояние было расколото на две существующие и в то же время как будто исключающие друг друга половины: одно - прежнее величие, от которого он ни за что не мог отказаться; казалось, само его существование зависит от этого величия; другое - ужас, подавленность и истерическая пустота от сознания краха шахматной карьеры, на которой держалось все это величие. И никакого примирения и выхода он не находил, оставаясь в неразрешенном крике... Скуля, приполз домой, в конуру. Скрючился под одеялом. И вдруг в комнату постучали. Это была распухшая от слез Надя. Казалось, слезы текли из ее живота и жирных боков. Мягким телом прильнула к рвано-закутанному Гнойникову. Он молчал. - Петя, Петя, еще не все потеряно, - вдруг завыла она, прижимая его к своему трясущемуся телу. - Воровать будем... Убивать будем... Грабить... Обманывать... Только для себя... для себя... В груди Гнойникова шевельнулось слабое, гадкое, дрожащее согласие, и он по-собачьи, вытянув руку из-под одеяла, погладил Надюшу... К утру Надя проснулась и посмотрела на лицо спящего Гнойникова. Оно было сурово, неприступно и величественно, как в былые дни... Но каково-то будет пробуждение... Что будет дальше?! Верность мeртвым девам Трехлетний карапуз Коля, с весело-оживленными голубыми глазками, вдруг ни с того ни с сего застрадал от онанизма. Мамаша, Анна Петровна, переполошилась. Сначала долго прислушивалась. Дескать, в чем дело. Однако дело уходило в тайну. По некоторым признакам это был вовсе не обыкновенный онанизм, а совсем-совсем особенный. Мамаша это поняла по остановившимся, ничего не выражающим глазам младенца. Знакомая с культурой, она начала поиски. Во-первых, ее поразило, что ребенок совсем изменил свой быт. К примеру, когда ел манную кашу, то чрезмерно улыбался. И нехорошо косил глазками. Материнское сердце всегда найдет доступ к душе дитяти, и через месяц путем расспросов, картинок, интуиции Анна Петровна прояснила совершенно пустую, точно наполненную страхом картину. Оказалось, что Колю посещала (в виде образа, разумеется) красивая двадцатилетняя женщина с вызывающе-похабными чертами лица, и самое главное - в одежде людей девятнадцатого века. Дите такого никогда не могло видеть, поэтому ассоциации исключались. У мамаши заработало сознание. Тем временем события развивались. Родителя уже точно знали - по выражению липа младенца, - когда приходит "она". Так, если Коля во время еды выплевывал кашу изо рта и говорил "ау", родители знали: откуда-то из мрака на него смотрят черные глаза девы. Когда же он поворачивал свой толстый, изумленный лик на какой-нибудь светлый предмет и внутренне охал - значит, наступит сверхсон. Иногда дите переставляло солдатики, словно гоняясь за своим призраком. Вообще, мальчик очень приучился плакать. - Такой был мужественный ребенок, - вздыхал отец, Михаил Матвеич, - а теперь все время плачет. По-видимому, дело шло к очень серьезному. Дите часто застывало с ложкой манной каши у рта, когда возникало видение. - Смотри, он скоро опять начнет дрожать, - со слезами говорил отец, всматриваясь в мрачный силуэт ребенка, сидящего за детским столиком. - Она приходит ровно в шесть часов вечера, - злобилась Анна Петровна. - Хоть вызывай милицию. - Что ты, испугаешь соседей, - пугался отец. - Чем же бы ему помочь? - вопрошала мать. Решили вызвать крыс. Коля еще до появления образа обожал крыс и не раз забавлялся с ними в постельке. Отцу это не особенно нравилось, но теперь он был - за. К сожалению, сейчас крысы уже не помогли. Ребенок дергал их за хвосты и пытался, видимо, рисовать ими облик своей дамы. - А если это любовь, - говорил иной раз папаша, задумчиво попыхивая трубкой. Анна Петровна не отвечала и только мысленно попрекала отца за то, что он думает о любви, а не о судьбе ребенка. Врачи абсолютно не помогали. Член у дитяти был маленький, крохотный, как мизинчик Мадонны, но тут совершенно неожиданно из него стала изливаться сперма, причем в таком количестве, что мамаша не успевала стирать простынки. Было от чего сойти с ума. - Когда же это кончится, - вздыхала бабушка Кирилловна, обращаясь к душам своих умерших предков. Конца не было видно. - Повесить его, что ли, - рассуждал папаша. - Совсем опоганил род. Скоро о нас вся Москва будет говорить. - Не дам дите, не дам дите, ирод, - сопротивлялась Анна Петровна. - Повесить твой член надо, а не ребенка. Он ни в чем не виноват. - Я уже устал от этой жизни, - вскрикивал ее муж. - На работе одни неприятности, любовницы изменяют, а теперь и в доме черт знает что... Все игрушки обрызганы спермой, а вчера и диссертацию мою залил. Бабушка Кирилловна только угрюмо исчезала на целые недели. Ночью, при блеске свечей, которые горели в углу, дите вставало с постели и в белой рубашонке, беспомощно раздавленное, ползало по полу, словно становясь отражением чудовищного образа девушки девятнадцатого века, посещающей его по ночам. Особенно возмущало докторов, что дите почти перестало есть. - Пусть онанирует сколько хочет, - говорил толстый ученый врач. - Не он первый, не он последний... Но чтобы дите бросило есть... Тут что-то не то. - Бедный ребенок, - вздыхала старушка соседка. - А ведь во всем родители виноваты. - Не родители, а Демург, - говорил в ответ один дворовый мистик. - Сколько же это может продолжаться? Чтоб у такого щенка, у малолетки потекла сперма, да еще как из бочки... Это, знаете ли, извините меня, извините меня, - ворчал недовольный отец. Мамаша пугливо всматривалась в обмазанное манной кашей неподвижное лицо младенца, устремившего свой взгляд на игрушку. "Приближается", - говорила она про себя. Действительно, когда "она" появлялась, лицо дитяти совсем тупело, кроме глаз, - они напоминали глаза поэта перед смертью. - Что же будет дальше, - схватывался за голову папаша. - Ау, ау, - отвечал ребенок в ночной тиши, и казалось, тихие слезы лились из глаз ангелов, притаившихся в неведомом. - Лучше бы его убить, чем он так мучается, - уныло повторял отец. - Почему ты думаешь, что он мучается, может, это ему, совсем напротив, нравится, - резонно отвечала мамаша, вспоминая пропитанные спермой простынки. - Лучше бы ты заглянула в его глаза, когда он видит "ее", - возражал папаша. - Ну и что? В целом ему нравится, - парировала мамаша... - Но ведь он ничего не понимает, - кипятился отец. - Нельзя же все сводить к одному физиологическому удовольствию. Ребенок ведь не отдает себе отчета, что за образ его посещает, откуда он, почему, в конце концов... Ведь это насилие над свободой воли. Погляди, в его возрасте только с котятами играть, а он уже познал то, что нам и не снилось. - И не говори, - отвечала мамаша, заплакав. - Все-таки я считаю, его надо убить. Неприлично, чтоб такое дитя существовало, - возмущался отец. - У тебя это уже становится параноидной идеей, Миша, - возражала жена. - Я защищу его своими руками. Он вышел из моего чрева, и, будь он хоть сам Антихрист, я не позволю его убивать. - Ах, сволочь, - возмущался отец, - если бы ты любила меня хоть на одну сотую, как любишь его... Ведь все равно он тебе плюнет в морду, когда вырастет, или, чего доброго, изнасилует... Но на таких дурах, как ты, держится весь род человеческий. Между тем дите, не замечая семейного совета, проползши по ковру, возвращалось в свою постельку. Но нежные, напоенные чудодейственной женской красотой глаза не оставляли его и там. "Кхе, кхе, кхе", - только покашливал он от страха, задирая вверх ножку. Его бедное личико совсем сморщилось, а слезы словно лились внутрь тела, точно все пространство вокруг было отнято у него любимой. - Если б он просто онанировал, - вздыхал серьезный ученый врач, - это была бы ерунда. Но ведь это еще к тому же любовь. Вот в чем загвоздка. И в таком возрасте!.. Черт знает что. Мальчонка действительно хирел. Из игрушек раскладывал "ее" глаза и улыбался призрачным, уходящим лицом, глядя в пустоту. А когда он однажды совсем заохал и уполз под кровать, сердце матери не выдержало. - Что-то нужно предпринять, - взмолилась она. - Действие, действие прежде всего... Если врачи не помогают, обратимся к невидимым силам. Тут-то как раз и вернулась из дальнего странствия бабушка Кирилловна. Она была слегка ученая и начала о чем-то шептаться с Анной Петровной. Неожиданно картина прояснилась. Существовали признаки, по которым можно было различить, что налицо феномен "верности мертвым". Более точно решили, что Колю, по-видимому, посещал образ-клише умершей женщины, которую он страстно любил в своем предыдущем воплощении, в прошлом веке. И теперь она преследовала его. Вот уж воистину любовь побеждает смерть. Нужно было принимать очень четкие, разумные меры. У Анны Петровны были некоторые связи с людьми, занимающимися оккультной практикой. Она страстно хотела освободить младенца от любви. Сама по себе операция снятия любовных чар, как известно, очень проста и действует безотказно, но все уперлось в необычность феномена. Ведь освобождать необходимо было от любви не к живой женщине, а к душе умершей. Наконец общими усилиями нашли ясновидящую ведьму, живущую в сорока километрах от Москвы, которая согласилась уничтожить эту идиотскую связь. ...Был крепкий, сорокаградусный, кондовый российский мороз. Казалось, деревья вот-вот рассыпятся от тяжелого воздуха. Младенца закутали в несколько шерстяных одеял. Голову, покрыли надежными бабушкиными платками. Видны были только его детские глаза, помертвевшие от страха пере