е, неземные. Видел тварей разных, шипящих, недоумевающих; видел демонов исчезновения, рождающихся из ничего и мгновенно в ничто превращающихся; их трепет и лет; видел лик их мгновенный в злобе и ненависти, и, не находя исхода всей злобы своей, с вихрем проносились они, обращаясь в ничто. Видел я призраков, ныряющих в пустоту, ищущих то, чего не существует. Целую вечность ныряют они и ныряют в пустоту, бессильные охватить несуществующее. Видел младенцев, лающих на свое отражение. И вдруг словно все остановилось в моем сознании. Закричал я и стал опускаться куда-то вниз, в бездну... и воплотился снова на земле, но в виде собаки, ненасытной и огромной. И все вокруг сумасшедшего дома бегал. Цель бытия моего была: подвывать голосам безумных и находить в этом тишину и успокоение. Тогда и человеческое сознание вспыхивало: тихо так, умиротворенно и отсутствующе. Потом уж понял я, что если и возникает во мне, прожорливой собаке, человеческое сознание, то только бредовое, немыслимое. Так и бродил я, выл и кусался, полоумных детишек в реке топил, полусобака-полушизофреник. А лес-то кругом стоял, лей! Наш, расейский, незабвенный в краске и чарах своих диких вознесся над сумасшедшим домом!.. Потом опять меня понесло - туда, туда, в неземное, деградировать. Видел я Трех Гусей в ореоле мрака. Из глаз их смрад коричнево-черный шел; а на дне глаз - танцы черного небытия сгущались в одну неподвижность. И возопили Гуси туда, где я ничего и не видел: "Дай нам! Дай... Не потом, а сию же минуту... Дай... сию же минуту!" И от свиста голоса их "сию же минуту" стали оборачиваться они в кору, в кору дерева, крепкого, корявистого... И крики их, исходящие изнутри, не слышны были, а лишь бились ветвями деревьев в небеса. Видел я одиноких паразитов, ползущих по солнечным мыслям Отцов Наших и впивающих сок их в задумчивости и смрадно-бессмысленном обособлении. Так и застывают они на ветвях мирового сознания, все зная и ничего не зная. Но довольные, как сопли мира сего. Второй раз я был на земле птицей придурковатой: часть мозга во мне вообще отсутствовала. Но летать - высоко летал. Над лугами, над горами с церквами Божьими и, может быть, над Самим Господом. Но так, в практическом-то смысле, ничего не видал: зерна еле клевал, засыпал там, где птицы не спят, на ногах держаться не мог по глупости. А околел мигом, возлетев над миром Божьим; камнем покатился вниз, к земле-матушке, только сознание человеческое на миг вспыхнуло, да и то сознание, когда я дитем был, почти младенческое; вскрикнул я так, падая, и подумал, ясный весь: "И велик же Господь простор для младенцев создал"; и-их! полетел на мертвые камни! В неземном же, после второго пришествия моего на землю в виде придурковатой птицы, был мрак и знамение. Я еще ликовал, но все больше мертвел, а приглушенное, бесчувственно-мертвое ликование еще больше меня сжирало. Я уже был на том свете только мертвый комочек самопожирающего ликования. Видел я скота в темном плаще; он шел по сжимающейся вселенной, а внутри него рыдал ангел, которого он не замечал и никогда не чувствовал. Видел я также странную призрачную фигуру, от которой вся Вселенная погружалась в ясный, но какой-то не касающийся ее сущности свет; даже твари - те твари - пожирали друг друга в нежных женственных лучах. Эта фигура плакала и хоронила; но кого? все гробы были пустые. Видел я облик и невыносимую реальность существ, которых нет, не было и никогда не будет; они только могли бы быть, если б абсолютно все было по-другому и сам Бог не походил бы на Себя. Они выли в несуществующее, и их такой же несуществующий вой гулко разносился в каждые уголки Вселенной. И они трясли своим особым, непредставимым бытием; как птицы у окна, бились о стены существующего. Я целовал и впитывал в себя их вопль, в котором чудились мне оттенки страшного хода событий, который не произошел и почти не мог произойти. Потом около моего мокрого комка субъективности проносились похожие на лопоухих черные насупленные твари. Они питались своими самовыделяющимися мыслями и ничего не могли сознавать и видеть вокруг; и эти мысли были для них - весь мир. Эти твари представляли из себя какую-то абсолютную клетку, включающую в себя абсолют. Меня облепляли также своим сознанием и тленом другие, юркие, змеиные твари, существующие в мире, достигнувшем предела; они терзали меня своими бессмысленными вопросами; помню, что какое-то огромное ползущее видение, тень от которого текла от одной звезды к другой, совсем придушила меня своей Единой, Вечной, никогда не скончаемой мыслью. Были существа просто без всякого сознания, но странно раздражающие и мучающие своим существованием. Вдруг я почувствовал, что весь мир, все тварное и все абсолютное, обратили на меня свое мутное, прямое внимание; в эту минуту мне показалось, что вся Вселенная остановилась и смотрит на меня, гогоча своей сущностью; вдруг появился Кто-то родной, наверное, Творец, родной, меня создавший. Точно Творец. воплотился в видимость. И тут - о, как это было ужасно, склизко! - я вдруг увидел, что Он, Творец, Радетель, - в то же время чужой, враждебный, дикий и холодный; как же так, родил, а чужой, создал, а далекий?! И так мне кроваво стало, нехорошо, точно нить какая-то, и логическая, и жизненная, порвалась. Нить между мной и всем. А Он, родимо-чужой, выкрикнул вдруг на меня, словно был маской: "Кончайся". Потом все пропало, меня долгое время тоже не было; потом я стал хохотать; мелко так, не по-человечески: какие уж здесь люди; и вдруг воплотился. И началось мое третье пришествие на землю. На этот раз в виде вши. Ползал я, кажется, больше по трупам; эдакий был любитель мертвой крови. И все меня хоронили. Точнее, хоронили людей, но я, вошь, во гробу единственно живой был. Громко хоронили, помпезно-надломно, с музыкой. И все плакали, плакали. Особенно девушки, такие молодые, чистые, боговдохновенные... Иной раз в мертвом носу я совсем живо чувствовал, что они не своих любимых хоронят, а меня, меня, вошь; и по мне - вши - так плачут и тоскуют... О!.. Но сознание редко, совсем редко вспыхивало; одна кругом темень была, мрак беспросветный. Я уже тогда трепет вечного Нуля чувствовал. Меня быстро давили, схоронив в могиле, но я возрождался - эдакое переселение душ - в виде другой вши и все время упорно трупной. Много-много со мной похоронили, в цветах, в церквах Божьих. В форме последних вшей я уже совсем отходить стал; вялая такая я стала, безжизненная вошь, холодная; и даже кровь трупная меня не согревала; музыку вдалеке только слышал неземную. Там, где все будет, появился я еще один, последний, раз, после вши, но все было по-другому. Куда рыла-то подевались, не знаю. Видел я хаос и многоликое плюральное движение. Быстрый мне здесь конец был. Рев, рев прошел по Вселенной, Господом созданной. И увидел я искаженные Лики Дублеров Бога Нашего, Единого, Самого Абсолюта. "Двойники, двойники Бога", - подумал я, завизжав, когда они ринулись на меня. Но это были скорее не двойники, а дублеры, дублеры Абсолюта: упыри плюральности мира сего. Я видел множество качающихся, кружащихся миров, точно таких же, как наш; и точно так же там был виден лик Божий; их было много, много. Единых Богов, много таких же извивающихся Абсолютов. Потом они стали воплощаться, воплощаться в дикие земные символы. Это были одинаковые, но время от времени все до единого изменяющиеся обозначения: то свиные хохочущие морды, жующие свое абсолютное знание; то какая-то стая непрошеных благодетелей с визгом проносилась вокруг меня; то открывались некие святые лики, параноидные в своей святости; то целая толпа бесконечно всемогущих грозно окружала меня... Я уже не видел различия между Абсолютом и его двойниками; потом все они стали путаться между собой, точно стараясь проникнуть друг в друга: и в то же время они не могли этого сделать - только дергались, замкнутые в себя... Но при чем тут был я?!. Как все существующее было ужасно, но я ликовал. Наконец-то, наконец-то. Как я этого ждал. Или еще что-то было, или его не было?!. Только знаю: вдруг стон прошел по всей Вселенной... И я... я... вы думаете, что наступил час моего четвертого, последнего, пришествия на землю?.. О, совсем не так... Я был на земле... Но неземное и адекватное слились для меня там в единое. Я уже чувствовал холод Вечного Ничто; оно втягивало меня в себя; но мог ли я его достигнуть?! И последнее, что я могу передать: я был слоновьим калом; да-да, слоновьим калом большого индийского слона, кланяющегося людям в светлом и шумном цирке. Можно ли выразить эту степень существования?! Но я еще хорошо запомнил улыбку Бога на себе... Голубой Деревня Большие Хари расположилась среди затаенного уюта приволжских лесов. Напротив - через речонку - Малые Хари, чуть поменьше домами. Сюда-то и направился отдохнуть (а скорее, поразмышлять) москвич Николай Рязанов - не совсем обычный человек, совершенно стертого возраста. Возраста, по всей видимости, вообще не было. Голова его была взъерошена, взгляд - тревожно-бегающий, а на пиджаке - значок отличника учебы. Николай как-то умудрялся сочетать тихую рациональную учебу XX века и службу при начальстве с общим беспокойством в душе. Даже чай пил, посвистывая. А в кармане засаленных брюк всегда носил большой, рваный от времени блокнот с надписью "Основные тайны". Тень этих тайн и влекла его в эту деревушку Большие Хари - что-то он прослышал о ней, содрогаясь по вечерам от стаканов московской водки.э Деревня встретила его смирно, но как-то полупомешанно. Впрочем, может быть, ему так показалось. Дальняя родственница его Марья отвела ему комнатку в уголке. И в первый же день Николай потерялся. Но не сказать, чтобы насовсем. Вышел в лес за грибком и вдруг как-то бесповоротно, точно в голубом болоте, заблудился. Как будто ничего в мире не осталось, кроме этого бесконечно шелестящего леса. И песни в нем... Марья пожаловалась на его отсутствие. Уже шел второй день. Пришлось девкам собирать на чай дедушке лесовому. Нашли пень на перекрестке, пошептали, покрошили. Песенку пропели, ласковую такую, просительную: Батюшка лесовой, Приведи его домой... Поплутали немножечко, глянь: а Николай тут как тут, из-за березки вышел. Свет не без добрых леших! Справили возвращение. Ручьи самогона так и текли от каждой избы. Весна, хлопотно, птички поют. На седьмой день опохмеления Николай уже знал почти все про две деревушки. Знал про спелых старичков, выходивших перед войной из оврагов, чтобы предупредить народ-дите о бедствии. Знал про колдуна из местных, где-то под Тулою заговорившего немецкую артиллерию, чтоб не палила... Но главное, что заворожило Николая, было не прошлое, а настоящее: две ведьмы-старушки, жившие одна в Больших Харях, другая - в Малых. Та, которая в Малых, была подобрее и обычно охотнее расколдовывала то, что напускала первая. Впрочем, это могло быть от соревнования... Забавы со скотом, "навешивание кисты" (т. е. волшебное возникновение опухоли) были самым обычным делом, и бабоньки, кряхтя, бегали из одной деревни в другую, чтобы просить одну "развязать" то, что "завязала" противоположная. Но в жизни старушек старались избегать: больно уж нечеловечьи были глазки, глядевшие как из кустов. "Мы одному миру принадлежим, они - уже другому, - вздыхая, говорили пугливые деревенские старички. - Что они знают, от того у людей ум расколется". Опасаясь такого раскола, люди осторожно обходили не только дома ведьм, но и шарахались от их животных: петуха, козла и кошки, которая, в сущности, и не была никакой кошкой. Понимали, что главное происходило за стенами их крепких домов. Только иногда зимой, при свете золотой луны и метущейся зеркальной снежной равнины, видели, как из трубы на помеле, нагло и ни с чем не считаясь, вылетали Бог весть куда некрасивые ведьмы. Сам Николай, хоть и мучился со своими "основными тайнами", не мог подластиться к старушкам, чтобы разузнать про это. Не подпускали они его и близко. Даже кисту не навешивали. Наверное, просто не интересен он им был. Вместо этого сдружился он с колхозным бригадиром Пантелеем, увесистым мужиком, который был знаменит тем, что его однажды обернули свиньей. Рассказывал об этом Пантелей неохотно, с подозрением, но от факта никогда не отказывался. Да и так все видели, как закрутился вихрь, как на улице вместо Пантелея оказалась дикая черная свинья, которая с утробным воем (выделяя, однако, далеко в стороны жуткий самогонный перегар, что явно говорило о ее человечьем происхождении) понеслась вперед. Как попалась чертова жертва под руки ребятам, которые отдубасили ее так, что потом, когда Пантелей опомнился в яме и волею ведьмы пришел в себя, то долго отлеживался, весь в крови! "Надо быть учителем, чтобы такому не верить", - хохотали в деревне. Но Николая интересовало больше внутреннее, природа самосознания влекла его к себе. - Что ты чувствовал, что думал, что с душою было?! - тревожил он Пантелея. - Отлазь, не мучь, клоп, - сердился порой Пантелей - Заслужи сам, чтобы тебя обернули. Это тебе не "отличник учебы" напялить! Но Николай словно совсем обезумел, духовно действительно превратившись в эдакого метафизического клопа. "Основные тайны" совсем истерзали его. Уже шли последние дни его долгого, заслуженного отпуска, а он совсем похудел, глаза ввалились, и Николай уже начал, как в сумасшедшем доме, носиться по лесу, громко призывая "батюшку лешего". - Ни один леший к такому, как ты, никогда не придет, - разубеждали его в деревне - Что ты такой беспокойный? Не можешь принять правду, какой она есть. Вот ведьма, смерть, лесовой. А дальше нечего нос сувать. Однако Николай не унимался. Тишина уже пела в его душе. Забылось все. Стал даже надевать на голову венок из березовых листьев. И пил воду только из родника. Ничего бы из этого, конечно, не вышло, но вдруг во сне ночью он попал (вероятно, случайно) в некое потустороннее поле. Как мышь в мышеловку. Сам он почувствовал это только утром, когда встал, дальним острым краем своего несознания. А в сознании был по-прежнему - "Николай". Одним словом, повезло парню. ...На следующий день он бегал, как всегда, по лесу. Аукался. И вдруг видит: на пеньке сидит старичок в белом и пальцем его к себе манит, как дурачка. Николай, охолодев, подошел. - Ну что ты прыгаешь, все про ведьм и леших гадаешь? - спокойно говорит ему старик. - Эка невидаль! Да у нас еще при Екатерине Великой колдуны под Москвой свадебные поезда в волчьи стаи оборачивали!.. Ты ведь серьезное хочешь узнать?! - Самое глубокое и тайное, - эхом ответил Николай. - Ну так чего же такой мелочью интересуешься? Пойдем, я тебе дверку покажу. Покорно, как котенок, Николай поплелся за стариком. Шли лесом, который стал все светлеть и светлеть. Точно солнце вставало изнутри земли. Сколько они прошли - неизвестно, но вдруг Николай вздрогнул: совсем недалеко дверка, то ли в землянке, то ли в избушке, то ли в небе. И ум его от этой двери сразу мутиться стал, и подымать его стало, и холодно засветило внутри. Старик остановил его: - Слушай, парень. Стой. Потом сделай несколько шагов к двери. Иди медленно. Если до двери дойдешь и заглянешь, тебя не будет. Нигде. Но не думай, что это твой конец... Ты будешь там, где тебя не будет. Но можно не заглядывать, на любом шаге от дверки можно свернуть, если будет знак... Иди! И Николай пошел. И сразу черный ужас заморозил его. Вернее, он сам превратился в один ужас. Только высунулся, как у собаки, красный язык. Но он шел и шел, точно охваченный невидимым, не от мира сего, холодным и жестоким течением. Если бы не это течение, ужас убил бы его тут же на месте или отшвырнул бы в сторону, как тень, превратив в черную бессмысленную жужжащую муху. Но он двигался к дверке, уже превращенный в нечеловека, тихо волоча свои ноги, как латы. И вдруг - по мере приближения - ужас стал превращаться в нечто другое, но это было еще невыносимее любого ужаса, внушенного когда-либо людям, чертям или духам на этой земле. "Этому" не было слов, и любое безумие было только нежным шелестом утренних трав по сравнению с этим. До двери оставалось всего десять - двенадцать шагов, а "это" длилось уже несколько секунд. Николаю показалось, что он уже ощущает тень того, что прячется за дверью, тень последней тайны. Она лишь слегка коснулась его сознания; в котором смешались все пласты: потусторонний, подсознательный, человеческий. И в этот момент кто-то легко и нежно (свет не без добрых леших!) выбросил его из течения, выбросил с пути к дверце... И затем нечто голубое, воздушное пленительной струeй вошло в его сознание. "Это будет тебе подменой, - услышал он голос, - ибо с тем, что ты ощущал, нельзя жить, хотя ты даже не дошел до двери". Когда Николай очнулся, ни двери, ни старика не было. Но "голубое" прочно вошло в его сознание. Ибо лишь оно не допускало в его душу память, знание, крик о том, что с ним было. Теперь он ничего не помнил, не знал об этом, его сознание опять стало привычным, человечным, обыденно-смешным... Но в душе пел приобретенный подарок - голубая радостная струя, окрашивающая все в счастливые, гармонически примиренные тона! Без знания почему был дан этот ложный, но милосердный подарок. Потихоньку Николай добрался до деревни. Уже спали петухи. Одинокими голосами перекликались ведьмы. Все было до удивительности нормально и спокойно. Где-то в саду тоненько пели о любви. В одном окошке горел свет: видно, пили "за жизнь". По небу - почти невидимо - летал ведьмовский петух. Дальнейшая жизнь Николая определилась голубой струeй его сознания. Никаких попыток проникнуть в "основные тайны" он больше не делал и блокнот свой выбросил. Его обыденное состояние осталось прежним: учеба, работа, дела, но второй план был уже не беспокойство, а голубой покой. Он не знал, что этот смешной покой был лишь тенью, вернее, антитенью того страшного, но высшего покоя, который он мог бы приобрести на одной из ступенек к двери. Между тем "жизнь" брала свое. Рязанов - в соответствии со своей голубизной - тяготел теперь только к радужным метафизическим теориям и настойчиво объяснял своим друзьям, что "в целом все хорошо" и "там" и "здесь", но что особенно де "там", т. е. где-то после смерти, причем для всех и во всяком случае "в конечном итоге". Стал очень аккуратен, доверчив и к людям шел душа нараспашку, всем помогал, и потусторонний мир не рассматривался им иначе, чем в самых демократических тонах. На земле же стал как-то чересчур, до неприличия социален: копошился в различных общественных организациях, хлопотал, выступал, ездил убирать картошку, дня не мог провести без людей. Умер он более чем странным образом. О смерти своей узнал (конечно, из научных источников) недели за три-четыре, т. е. узнал бесповоротно. И страшно заважничал. Никогда еще его не видели таким напыщенным и надутым. Предстоящая смерть как бы подняла его в собственных глазах. Он даже купил очки. Вообще, очень оживился, поучал... И только в час смерти ему послышался дальний смешок и чей-то голос в пустоте произнес: "Улизнул все-таки... щенок". Голубой приход Не было ни снов, ни кошмаров, исходящих из плоти, ни тупого ощущения смерти, которой нет, ни страха, выворачивающего внутренности. Просто Григорий знал: надвигается ужас. Якобы все оставалось дома на месте: дома-коробки, равнодушные к своему существованию; солнце в пустом небе; трамваи. Но в мире появилось нечто, имеющее отношение только к Григорию. Поэтому остальные ничего не замечали. Оно было скрыто, но, казалось, все вещи в миру, даже сам воздух, были лишь его оболочкой (или завесой?!). Да и то, главное было не в этом. Главное стало в сжимающейся душе Григория... Но почему она сжималась?! Может быть, что-нибудь неизвестное входило в нее, и она опустошалась?! Но зато многое выражалось в его глазах. Они, сами по себе маленькие, выкатывались, и на их поверхности соединялись такие слезы, водяные тени и испуг, что и сумасшедшие могли бы сойти с ума еще раз. А как подпрыгивал Григорий, ведомый своими глазками!! Ноги он расставлял в стороны, широко, как лягушка; и затем прыгал вперед, в пространство. Официанты одобрительно смеялись, глядя на эти сцены. Волосы у него при этом поднимались вверх, как у Мефистофеля. Но на самом деле эти прыжки вовсе не выражали ужаса Григория, напротив, скорее это было его веселие, может быть, просто развлечение, в котором он отдыхал. Сам ужас ни в чем не выражался. Точнее, пока еще в полной мере ужаса не было, было только его приближение. Но и оно было невыразимо, так что обычный ужас стал веселием по сравнению с этим. Григорий очень полюбил обычный ужас с тех пор, как "оно" стало надвигаться. Как веселый поэт, он несколько раз бегал из конца в конец по длинному мосту, поднятому высоко над рекой, и все время заглядывал вниз, в бездну. Туда, как всегда, манило, и все создавало комфорт для бессмертного прыжка вниз; и теплый летний ветерок, и зелень лесов на берегу, и синее солнечное небо, и томная гладь реки. Но Григорий, который раньше боялся смотреть вниз даже со второго этажа, теперь хохотал, глядя в эту смерть на лету. Он скакал по краю моста, как бессмысленная и радостная птичка. Только что не было крылышек. Дома сжег все, что написал за десять лет. Прогнал жену, которую любил изнутри. А глаза все наполнялись и наполнялись приближением, которое ни в чем не выражалось, но, вместе с тем, вытесняло и страх, и слезы, и водяные тени. Глаза становились не глазами. Чем же стали его глаза?! Но никто их, по существу, не видел. - Привидение, привидение! - правда, закричала одна маленькая девочка. Но она была слишком слаба и могла принять хоккейную клюшку за призрак. Кошки и те не разбегались от глаз Григория. Да и он стал смотреть в одни стены. Ожидая, что там появятся знаки, пусть почти невидимые, на камнях, на стекле, в самом воздухе, между сплетающимися цветами на подоконниках. Он, правда, их так и не увидел, но ему казалось, что некоторые - тихие, без шляп - грозили пальцами, туда, сквозь розы. Но тот, другой знак, который видеощущал Григорий, был абсолютен. Он был во всем. И на исходе третьего месяца Григорий стал трястись мелкой такой, абстрактной и непрерывной дрожью. Члены отрывались от головы, которая холодела. И тогда в его глазах вдруг появилось последнее выражение предчувствия. Оно явственно говорило о том, что ужас скоро грядет. Иными словами, приход совсем близок. Приход, который относился только к Григорию, приход, который вызывает в душе его только ужас, но без всякого осознания, кто и что придет. Стал подпрыгивать, бить себя палкой по голове. Как сладка бывает человеческая боль! И внезапно захохотал! Утром, когда весь мир был погружен в сон. О, это был не тот хохот, когда он глядел в бездну! Это был непрерывный тотальный хохот, не прекращающийся ни на минуту, ни на вздох. Да и по сути иной. Правда, в нем слышались светоносные рыдания, приглушенные, однако, волнами смеха. Кроме рыданий слышалось также безразличие, которое тоже заглушалось хохотом. А за далью безразличия был холод, который проникал еще дальше, в сам хохот, но тоже был им отодвинут, чуть отзываясь ледяным безумием в раскатах этого смеха. Но хохот был выше всего. Он покрывал саму смерть, возвышался над нею, как мрак. Таким хохотом можно было бы захохотать Ангелов. Шел третий час такого непрерывного хохота. Григорий был один в своей комнате. То ли он сидел, то ли застыл в невиданной позе?! Но он целиком ушел в высший мрак своего хохота. Вдруг кругом стало стремительно светлеть, словно весь мир превращался в светло-призрачный. Сознание разрывалось, на мгновение переставая быть, и что-то незнаемое и вошедшее в его душу сразу уходило вверх, в небо, а что-то оставалось здесь, в душе... Как в вихре, он изменялся, ничего не понимая... Очнулся он одиноким. Никакого ужаса не было. "Когда же будет приход?" - подумал он. И сразу почувствовал, что его уже не терзает это. Сонно и светло оглядел он комнату, дома за окном, часы у стены. "Наконец-то все в порядке", - решил Григорий. Везде, действительно, был порядок. И сам он светился. Дома были не дома, стены не стены. Душа словно превратилась в ледяную глыбу. И глаза, видя, не видели. Какой-то занавес рухнул. Не было и привычных дум о смерти. Но зато стало так странно, что исчезло само понятие о странности, а ее реальность превратилась в обыденность, не теряя при этом ничего. - Да во что превратилось мое тело? - спокойно подумал Григорий. Точно оно стало душою, а душа превратилась в тело. Он вышел. Люди казались тенями, шум их небытия уходил в потустороннее этому миру. Все вроде бы чуть-чуть сдвинулось. Но внутри него было не "чуть-чуть", а то, о чем нельзя было даже задавать вопросов. Неба как будто не было, точнее, все превратилось в небо, в котором плыли осторожные призраки - прежние люди, твари, дома. И тогда Григория охватила белая, пронизывающая радость - радость оттого, что все умирает, что все в полном порядке... Радость вне судьбы и всего того, что происходит... Радость помимо существования... Она выбросила его в ближний переулок... Он плыл вперед. И внезапно - за оградой, в саду, у стола со скамейкой, в стороне от старинного дома - он увидел существ. Они были белые, высокие, светящиеся, с узкими, длинными, как свечи, головами, уходящими ввысь, словно растворенными в небе. Они как бы плыли, в то же время ступая по земле, и светло белели подавляющим крайним бытием. Их оторванность ото всего больно ранила Григория. Он дико закричал, - хотя какой может быть крик в том мире, где царит полный порядок! Этот, крик не изменил его, и он остался кричать, как цапля, повисшая над озером. Для существ ничего не существовало, чти было ему знакомо... - Боже, как он высок, как он высок! - застонал "Григорий", указывая на одно. - Что они "делают", что "говорят", что "думают"?!! ...Есть ли между ними нить?!!.. И он стал пристально, тихо прижавшись к дереву, вглядываться в них. Какое счастье, что они и его не замечали! Выдержал бы он их внимание!? Призрачно-странный порядок - тот, который появился после его пробуждения - неожиданно разрушался, чем больше он вглядывался в существа. Может быть, он просто заполнял собой все. Его душа росла и росла по мере того, как он исступленно глядел на них. А они, видимо, не замечали его, оторванные ото всего, что прежде было реальностью. Они плыли мимо себя, постоянно пребывая в себе и в чем-то еще. - До какой степени они вне? - думал Григорий телом и был не в силах оторваться от них взглядом, хотя эта прикованность все изменяла и изменяла его (по ту сторону спокойствия и тревоги), с каждой минутой все мощнее и скорее, и он быстро терял возможность остановиться и выйти в прежний белый покой, в котором - строго говоря - не было никакого покоя. И тогда он увидел круг. Один большой светлый круг над миром, круг, ранее им не видимый, но который, в сущности, был не видим им и теперь - для тайно возникшего в нем интеллектуального света - так как был навеки скрыт ото всего своей белизной. И тогда Григорий опять закричал. "С ними я могу... С этими лицами! - он посмотрел на существа. - Но в этом круге я исчезну! О, зачем, зачем?!" И он закрыл глаза, чтобы не видеть холодно-ослепительного божества. Но существа вдруг открылись. Он понял, что есть нить - нить между ним и ими. Ему даже показалось, что тот высокий сделал еле заметное движение, чтобы призвать Григория к себе - как собрата. Григорий двинулся навстречу -туда, к существам. И в ответ сознание его окончательно рассыпалось - рассыпалось на чуткие, безымянные искры, которые летали в пустоте, как от костра. На мгновение он ощутил себя блаженным идиотом, который с высунутым языком наблюдает полет своих слюн. Но в то же время распавшееся сознание обнажило пустоту - белую, странную пустоту внутри него, которая сразу стала оживать и шевелиться. И ему почудилось, что он уже может общаться с этой пробужденной пустотой, ставшей белой, с теми светлыми, плывущими над измененным миром существами. Может быть, он уже "говорил" с ними. Но исчезающая привычка осознавать мешала ему войти в новый мир - вернее, помешала на секунду... Искры вспыхнули и погасли... И когда Григорий подбежал к существам, он уже был не Григорий... Он только весело вертелся посреди - словно помахивая хвостиком - под непонятным и холодно-зачарованным свето-взглядом, исходящим от их тел... Городские дни Маленький городок недалеко от Москвы охвачен потоком солнечного тепла. Стоит нестерпимо жаркое лето. В природе - пир жизни, которому не видно конца. Воздух напоен торжеством, словно сам рай сошел в опьяняющий мир. Там, в высоте, светит чудовищное белое солнце, как золотой зрак Аполлона, как знак того, что он есть. Глаз опущен, закрыт, остался один знак - неугасимый, проливающий потоки света в мир, всесильный, божественный, равнодушный к добру и злу... На земле - там, внизу - не античные города, не тени богов, не трепет елевсинских мистерий, а обыкновенный городок 196... года. Низенькие дома-коробочки, плакаты о том, что "Бога нет и никогда не было", чад пивных с их зигзагообразными непослушными очередями, тупой вой машин. Диковатые, полуоднообразные люди там и сям шныряют по улицам и иногда о чем-то спорят, но больше угрюмо молчат. А на солнышко даже и не смотрят, полагая в простоте душевной, что оно всего лишь котел с ядерно-химическими реакциями внутри. Учатся все - от мала до велика, но от учения лица становятся еще угрюмей и заброшенней, как будто учение стало тьмой, а неученье - светом. За гулом фабрик, за туманом пыли и бензина приютилась Белокаменная улица. Четырехэтажные коробки, слепые окна-глаза, зелень, детвора, старушки на скамейках, торопливые мужчины. Вид у мужчин помятый, странный, глаз - полузвериный, полуищущий правду; кулак - тяжел и увесист, словно грузное и уверенное дополнение к правде. Бывает, что летними вечерами крик восходит от домов, как плотное облако; женщины кричат о разбитой посуде, о жизни, о детях, о деньгах; мужчины переругиваются более тихо и мрачновато, в основном о водке и смерти. Изредка этот монотонный вой прерывается взрывным грохотом, тяжелым падением тела - и наступает тишина, мертвая и страшная, как в глубине вод. Это верный знак того, что произошло нечто близкое к смерти: удар, кровь, стон и замирание чьего-то сердца и скорый выход души. Но куда? Кузьминские жили в одном из таких домов. Черная пасть парадного выводила почему-то во двор; голый, одинокий, без единого деревца в нем. Раньше среди взрослых хозяином двора был Василий Антонович - милиционер и жилец дома. Но с тех пор как он исчез, неделю назад, двор душевно опустел. А исчез он самым диким и неподобающим образом. Василий Антонович в свое время был подлинный начальник; причем начальником он становился именно тогда, когда возвращался со службы. С этого момента он никому не давал спуску: крик, брань, придирки преследовали жильцов, как потусторонних мух. "Ты почему здесь сидишь?" - кричал он, распалясь, на какого-нибудь еле трезвого мужичка, прикорнувшего на дворовой скамейке. "Опять насорено, опять насорено!" - звучал его голос, долетая до самых укромных уголков дома. "Куда, куда?!" - шумел он в своей комнатушке, как будто она была отделением милиции. Больше всех доставалось жене - Анне. С течением жизни взгляд ее все мутнел и мутнел, как будто жизнь заключала в себе одну тьму. Трудно было поэтому найти на свете более мрачное существо, чем жена Василия Антоновича. Доставалось от него и Кузьминским, хотя были они люди пожилые и тихие; недолюбливал же их Василий Антонович за веру, за иконы, но особенно за то, что их дочь, тринадцатилетняя Таня, носила маленький крест на шее. "Сами глупые, неученые - и ладно, а дитя для чего смущать?" - тяжело вздыхая, говорил он. Но дело это было тонкое, умственное, а Василий Антонович решался прерывать дела простые и ясные. Поэтому больше всего он любил работу в вытрезвителе. "В вытрезвитель вас всех, в вытрезвитель... чертей беспорядковых", - кричал он по любому поводу. И даже просто так. "Житья от него, ненавистного, нету, - вздыхала полутемная, в слезах старушка Никитична, - и во сне снится... Один голос его громовой и слышу". Исчезновение же громоподобного произошло следующим образом. Однажды вернулся он совсем распоясавшись. Кажется, опять дежурил в вытрезвителе. Обругал Никитичну за семечки, гаркнул на Таню: "Сними крест!" Прошел к жене. Анна варила кашу - рядом стоял лишний пустой черный чугунок. "Не вовремя!" - заорал он, ударив ее. И вдруг в глазах Анны вспыхнул огонь - меткий, жесткий. Вспомнила все. Где-то в душе лопнуло терпение. Подошла и ловким уверенным движением, слегка подпрыгнув, нахлобучила на голову служивого чугунок. Чугунок как-то таинственно хлопнул и, будто предназначенный, неожиданно точно оделся на голову, накрыв ее до самой шеи. Служивый заревел, Анна исчезла, словно ее слизнули. Василий Антонович остался один в темноте. Он попытался было сорвать чугунок с головы рывком сильных рабочих рук, но сделал неуклюжее движение, и чугунок окончательно закрепился, словно намертво охватив милицейскую голову. Крик поднялся такой, что жильцы позабыли запереться в своих комнатах. Василий Антонович выбежал в коридор, спотыкаясь и трубно крича, пытаясь сорвать так неудачно врезавшийся горшок. Ничего не видя, он тем не менее пытался бежать - от стены к стене, куда неизвестно. Тьма объяла его. Ни неба, ни облаков, ни солнца не было. Главным образом пугала его тьма и невозможность сорвать чугунок: при каждой попытке голова трещала от боли. А может быть, просто он обезумел от ярости и стал таким неловким. Ужас распирал его. И вместе с тем желание бежать, куда - он не знал. Полупрыгая, бросаясь из стороны в сторону, Василий Антонович спускался во двор - к свету. Вид метущегося начальства с черным чугунком на голове парализовал всех. Страх мешал думать и - предпринимать. Погоны напоминали о власти. Но тупой рев под чугунком напоминал об уму непостижимом. Под конец произошло что-то совсем жуткое и несообразное. По какому-то непонятному наитию милиционер, выбежав во двор, бросился к каменной стене - она была налево, рядом с домом. Двор опустел. Жильцы высунулись из окон. По-темному, неуверенно, тем не менее разбежавшись, милиционер с размаху ударился чугунком о стену. Надежда была разбить проклятый чугунок. А может быть, заодно - и ненужную, вечно надоедавшую голову. Увидеть свет. Увидеть солнце. Воссиять. Пускай даже без головы. Рядом оказался мальчишка Витя, лет четырнадцати, - наглый и пронырливый. Все мальчишки во дворе панически боялись Василия Антоновича. И поэтому жизнь во дворе была тихая; ребятишки не дрались друг с другом. Но первый, кто осмелел при виде объятого каменной тьмой милиционера, был затаенный хулиган Витя Марушкин. Вертясь около ревущего милиционера, он поправлял его: - Вот так, дядя Василий!.. Там стена!.. Бежи... Прямо!.. Расколется, гад! И дядя Василий, тяжело разбежавшись, как носорог, тараном бодал каменную стену. Раз, другой, третий... Ничего не помогало. Свет не мелькал в глазах. Пробуждения не было. Птицы высоко летали над его каменной черной головой. Но расшибить чугунок не удавалось. Может быть, мешала тайная жалость к своей голове. Прошло время, показавшееся ему вечностью, и вдруг Василий Антонович затих. Пошатываясь, медленно отошел на середину двора. Уже раздавался открытый хохот. Василий Антонович присел на пень. Какая-то птичка, видимо ошалев, села ему на чугунок. Когда подошли трое мальчишек, один с кирпичом, она вспорхнула. Это были самые уверенные ребятишки. - Давайте я соображу, дядя Вася, - особенно норовил самый высокий из них, Петя. Но из-под чугунка не раздалось ни звука. Одно жуткое бездонное молчание. Словно Василия Антоновича - там, под чугунком - уже не было, или он изменялся - в иное существо... Петя продолжал: - Василий Антонович, я вас стукну... Кирпичом... Как в физике... Аккуратно... Горшок расшибу, а голову не заденет. Петя сдержанно, робея, словно по инструкции, ударил раза два. Образовалась трещина, но не на голове. Вдруг по-мертвому завыла сирена "Скорой помощи": очевидно, кто-то решился позвонить. Осторожно, как идола странного племени, Василия Антоновича вывели со двора в машину. Больше его никогда не видели; Анна через неделю уехала. Говорили, что он якобы сошел с ума: причем на всю жизнь, без возможности возвращения. Старушка Никитична, правда, говорила, что он сошел с ума не только на всю жизнь, но и на период после смерти. Так-де сказали ей во сне. Но жизнь после этого явно облегчилась. Спало чудовищное бремя контроля. Во дворе стало оживленней. Зазвучали голоса мальчишек. Особенно обрадовались Кузьминские: теперь никто не кричал на Таню: "Сними крест!" Она могла свободнее дышать. "Господи, хоть последние годки поживем спокойнее", - радовалась Кузьминская. Но дальше события во дворе опять развернулись самым неожиданным образом. Да, действительно, стало легче. Еле трезвые мужички спокойно дремали на скамейках. Старушка Никитична вовсю лущила семечки и видела более спокойные сны. По вечерам во дворе стали собираться соседушки: забивать козла. Повеяло свободой. Кой-где даже раздавался хохот. Но в мире детей творилось нечто особое. Там тоже, конечно, стало свободней. Подросток Петя уже подрался с Витей. Другие гонялись друг за другом, точно они были каменные: так беззаботно раздавали они друг другу оплеухи. Появились даже ножи. Но больше всех стала бояться девочка Таня. Это было нежное, доверчивое существо. Года два назад она была сильно травмирована; началось с того, что к ним в дом - Кузьминские жили тогда в другом городке, совсем близ Москвы - пожаловала гостья, да не откуда-нибудь, а с Запада, из-за границы. Дело в том, что Кузьминские имели там родственников, но последние, боясь сами приехать, попросили по случаю знакомую учительницу, канадку, поехавшую в СССР, навестить Кузьминских. Канадка и навестила, прохохотав с полчаса в комнате Кузьминских. Говорила в основном о деньгах. Девочке почему-то показалось, что голова у канадки муравьиная, только большая. Но если кто-нибудь мог заглянуть в мысли канадки, то ее, наверное, вообще ни с чем нельзя было бы сравнить. На следующий день пришла милиция: делать обыск. Три дня родители пропадали. Тане снились глаза канадки; до того странно пустые, что походили на глаза манекенов, расставленных в столичных магазинах. Неужели из-за этих прозрачных, ничего не выражающих глаз нужно сажать в тюрьму маму, папу, мучить и терзать? Но маму и папу не посадили. Мама и папа вернулись. Пустые глаза перестали сниться. Но зато по дому поползли слухи: "продались империализму". Тане опять стал чудиться бессмысленный хохот канадки... Из дома тогда пришлось уехать и прямо в городок N. Их встретили бесконечные лозунги: "Вперед!" И описанный милиционер Василий Антонович - в конце концов с горшком на голове. И вот началась новая жизнь: милиционер исчез. Но страх скоро снова подкрался к Тане. Бояться она стала ребят. Особенно глаз Пети: холодных и острых, как нездешняя сталь. Она не могла понять, почему он за ней наблюдает. Она видела, что мальчишки с исчезновением дяди Василия стали бешено драчливыми и оживленными, как зверьки. Но ее никто не трогал: за ней только стран