котомка. Лапти такие, будто весь свет обошел. Зато рубаха чистая, выглаженная, точно он прямо из-под невестиных рук появился. И песню поет ну такую глупую, что вся деревня разбежалась. Но делать нечего: стали опять жить с Еремой. "Пора бы его обучить чему-нибудь, - чесали затылки деревенские старики. - Таким темным нехорошо быть". Спросили у него, да толку нет. Тогда решили обучить охоте. Целый год маялись, потом в лес пустили, а мальчонку за ним по пятам присматривать. И видит малец: Ерема ружье на сук повесил, свечку в руки взял, зажег и со свечкой на зайца пошел. Заяц туды-сюды - и издох от изумления. Но Ерема ничем этим даже не воспользовался: прет через лес со свечкой напрямик. А куды прет, зачем? Даже нечистая сила руками развела. Другой раз на медведя пошел. Но дерево огромное принял за медведя, на верхушку забрался и лапоть сосет. Целый день сидел, без всякого движения. Худо-бедно, видит народ: надо его чему-нибудь попроще обучить. Сестрицы плачут за него, все пороги у высшего начальства обили. Но кроме как ягоды да грибы собирать ничего проще не придумали. Дали ему корзинку, палку - девица сладкая по картинкам в книге грибы да ягоды различать его учила. Пошел Ерема-дурак в лес. Приходит назад - у девицы над головой как корона из звезд вспыхнула. Смотрят в корзинку - там одни глаза. Много глаз разных устремлены как живые, не на людей, а куда - неизвестно. Все в обморок упали. Встают - а глаз нет, корзинка пустая. Ерема спит на печке, как дурак набитый. Ничего не понимают. Все бегом - к колдунье. Так и так, значит, нешто Ерема - колдун? Пошла колдунья в избу, посмотрела в рот спящему Ереме и сказала: - Не нашего он племени. Дурак он, а не колдун. А про глаза отгадать не смогла. Гадала, гадала - и все глупость получалась. То козел хохочет, то свиньи чернеют неспроста. Обозлилась колдунья. Метким взглядом глянула на Ерему - а он дрыхнет, ноги раскинул, рот разинул и почти не дышит. - Надо на ево, такого паразита, погадать, - проскрипела она. - Посмотрим, что выйдет. Вынула грязную колоду, чмокнула ее три раза, перевернула, на Ерему покосилась - и давай раскладывать. Раз раскинула - пустое место получается, два раскинула - пустое место, три - то же самое. Судьбы нет, жизни нет, дома нет, жены нет, вообще ничего нет. Ни в прошлом, ни в будущем, ни в настоящем. Первый раз у первого человека в мире такое выходит. Колдунья струсила, видит, дело плохо, ни туды ни сюды, плюнула, шавкой плюгавой обернулась - и бежать. До дому - ибо даже у колдунов дом бывает. Народ тогда вообще во всем разочаровался. Ерема наутро встал, по грибы пошел, да листьев сухих принес. Все ахнули и махнули на него рукой. Разные дураки бывают, разной степени, но это был абсолютный. Никогда такие не появлялись. Стали жить да быть, как будто Еремы вообще нету. "Мысли от него только мешаются", - жаловались бабоньки. Надо было ему жену сыскать. Без жены под небом ничего быть не может. Но какая за него пойдет? Вдруг сладкая девица - которая по картинкам грибы его различать учила - говорит: "Я пойду за него замуж". Все так и обомлели. Она сказала: "Я за него пойду", потому что у самого дурака спрашивать было бесполезно: все равно ничего не поймет. Впрочем, он иногда говорил, но ни по уму и ни по глупости, а как - никому не понятно. Значит, решили объявить про это событие дураку всем миром. Собрали сход, сладкую девицу разодели, радетели ее плачут: "За кого, мол, ты выходишь?", нищие песни поют, девица отвечает: "А мне ево жалко". Ерема стоит посередине, в штанах, только головой в разные стороны поводит. Сладкая девица подходит к ему и говорит: "Я тебя люблю!" Как только сказала она эти слова, вдруг тьма объяла небо, грянул гром и деревня исчезла. Стоит Ерема один, как ошалелый, а кругом него тьма и пустота. Потом на миг появились опять те, кто были вокруг него, но уже в виде призраков. Сладкая девица на него смотрит - а глаза словно внутрь себя уходят. Ужас бы любого объял, да для таких дураков и ужасов нет. Мигнула опять деревня призрачным своим бытием - и исчезла: куда, не стоит и спрашивать. Гром грянул, все совсем пропало, даже призраки. Не стало и девицы. Только эхом отдалось: "Я люблю тебя!" Больше уже на месте той деревни ничего нет. А дурак в лес ушел. Бродит не бродит, ест не ест, пьет не пьет. Хотел его нечистый заплутать, сам заплутался - и тоже исчез. Повеселел лес... ...Много годов с тех пор прошло. Ерема-дурак в городе объявился. Люди добрые к нему пристают: поучись. А чему учиться-та? Ну, начать надо с главного, с божественного. Но у Еремы божественное не получается: все делает шиворот-навыворот. Опять ни туда ни сюда. Наставитель осерчал: "Ну, раз у тебя с Богом нелады, иди к сатане!" Ну и что, пошли к сатане. На краю городка человек жил - полукозел-полукошка. Говорили, что у него с сатаной самые уютные отношения. Человечек Ереме: "Убей", а Ерема вопит: "И так мертвый!" Взмок полукозел-полукошка. Принесли с подвала дитя розовое, нежное, как мармелад. Человек дает Ереме нож: "Переступи!", а Ерема только чихнул. Полукозел-полукошка завизжал: "Ты чего насмехаешься!.." - и в глаза ему глянул. Глянул - и отнесло его. "Уходи, - издалека кричит Ереме, - не наш ты, не наш!" Ну, если не светлый, не адский, значит, земной, пустяшный, решили в городе. Но про то, что Ерема ничего земного в руки не брал (потому что из рук все валилось), мы уже знаем. И поэтому ничего с Еремой у горожан етих, конечно, не получилось. "Что ж он - никакой!" - испугались они. "Ежели хотя бы он тютя-вятя был, - рассуждал один- старичок. - Тютя-вятя, он хоть что-то делает, хоть сквозь сон. Вяло, а хоть что-то делает. А етот - вне всего!" "Ничего, как смерть подберется, так запляшет по-человечески, - говорили другие. - Смерть, она кого хошь научит". И правда, то ли сглазил кто, но с Еремой скоро очень нехорошие шутки стали происходить. Жил он на краю городка, в маленьком домике, а за огородом ево и за банькой начиналось поле. А за полем - кладбище. Совсем недалеко. И начал Ерему кто-то с кладбища к себе звать. То платком белым махнет ввечеру, то пальцем поманит какая-то высокая фигура у могилы. Но у дурака один ответ: исть после этого начинает. Наварит каши, нальет маслица и уписывает. Осерчали тогда упокойники. Один малыш ему в дверь стукнул: приходи, мол, к нам. Ну ладно, делать нечего: собрался Ерема к нежильцам. Соседушка его, приметливый, все понял и смекнул: конец дураку пришел. Да любопытный был, дай-ка, думает, подсмотрю. Пробрался по кустам к кладбищу и глядит: ба! Ерема при свечах на могиле с упокойниками в подкидного играет! Лица у неживых масляные, довольные, хотя все время в дураках оказываются, проигрывають. Словно зачарованные. Один из них даже песню запел, другой был - при галстуке. Оставили после этого Ерему в покое. Ни один мертвяк не вылезал. Худо-бедно, прошло несколько недель. Как-то возвращался Ерема сам не зная откуда по тропинке - и вдруг как из-под земли музыка полилась. Свет луны упал прямо перед ним на траву. И в свете этом красавица - сладкая девица - появилась, та, которая полюбила его в деревне. Но не сладкая она была уже, а в тоске вся и как бы прозрачная, хотя и нежная. - Что ж, Ерема, - говорит она, - погубила меня любовь к тебе... Погубила... Ерема на нее посмотрел: - Да была ли ты?.. Кто ты есть-то? Заплакала девица, но ангел с небес бросил в нее молнию и, лишив вида человеческого, взял душу ее к себе. А Ерема домой поплелся, только в затылке почесывает. Опять покой для нево наступил. Только знает на печи сидит ноги свеся и на балалайке поигрывает (вдруг сам собой научился бренчать). Тогда уж неживое царство только руками развело. Но решили к ему Марусю подпустить. В народе говорили, ежели Маруся на кого глянет, тому смерти ни с того ни с сево, и к тому же лютой, не миновать. Хужее черта лысого ента Маруся была. Ну, значит, обрядило неживое царство Марусю свою на выход, к людям. Как все равно на выданье. Приукрасили маненько, потому что в настоящем своем виде ее даже к иным упокойникам не выпустишь: не вместят. Колдовали, плявали, сто заговоров зараз читали. Наконец выпустили красотку на свет Божий. Идеть ета Маруся по дорожке из лесу, так даже трава сама не своя становится. Потому Марусю такую на белом свете и держать долго нельзя. Захиреют здешние от ейных глаз. Подошла она к Ереминой избушке и в окно глянула. Но Ерема и сам на нее посмотрел. Она - на ево, а он - на нее. Аж изба немножечко затряслась. Тараканы и коты попрятались. И чувствует ета Маруся, что она понемножечку от Ереминого взгляда в живую превращается. А он ничего не чувствует, потому что Ерема с малых лет своих завсегда бесчувственный был. ...Но сказать надо, что той Марусе живой быть - все равно как нам с вами в аду в зубах самого диавола кувыркаться. Не любила жизнь девочка. Хуже для нее казни не было, как живой стать. Закричала Маруся дурным голосом, в ужасе на руки свои смотрит: вроде полнеют они, кровью наливаются. Гикнула, подпрыгнула вверх; в царство навсегда мертвых лик свой обернула: помощи просит. Оттуда тогда на нее мраком дохнули; ледяной холод заморозил кровь в оживающих руках; голос человеческий, вдруг появившийся, пропал в бездну; зачернели исчезающие глаза... Еле выбралась, одним словом. Неживое царство тогда решило сдаться. "Эдак он нас всех в живых обернет", - решили на совете. "Плюнуть на него надо, чаво там, - сказал на земле помощник мертвого царства. - Пущай евойная Личная Смерть за него берется. Не наше ето дело". И взаправду: если уж Личная Смерть придет, никуда не денешься - срок пришел. Етта тебе не черт поганый, от которого крестом спасешься, а от такого существа ничего не поможет. Но вышел ли срок Ереме? Спросили об этом у ево Личной Смерти. Та просила подумать денька два-три. "Чаво думать-то, - осерчал помощник. - В книгу живых и мертвых посмотри - и дело с концом". - Да он у меня нигде не записан: ни в живых, ни в мертвых, - ругнулась в сердцах Личная Смерть. - Надо Великому Ничто помолиться, может, подскажут, куды такого совать. Думаю, ошибка тут какая-нибудь. - Ох, бездельница, - покраснел от злости помощник. - Все норовишь срок оттянуть. Жизнелюбка! - Сам жизнелюб, - огрызнулась Смерть. - Иди-ка своей дорогой... Ну, так матерились они часа два-три, но Смерть на своем настояла. Через четыре дня идеть к помощнику. - Вася, - говорит, - сроков вообще никаких нету, сказали: когда хошь, тогда и иди. - Ну, так ты сейчас захоти, - намекнул помощник. - А то вертится он тут ни живой ни мертвый и оба царства смущает. Личная Смерть отвечает: "Ну ладно, уговорил! Пойду". - Подкрепись только, - охальничает помощник. Знает: никакая Смерть ему не страшна, потому что он и так уже давно мертвый. И вот Личная Смерть собралась. Сурьезные времена для Еремы настали. Тут как ни крутись, а ответ держать придется. Тем временем Личная Смерть заглянула в душу Еремы и ужаснулась: куды ж такого девать? Взять душу просто, а вот что с ней потом делать, задача не из легких. Оно конечно, не совсем мое это дело, думает Смерть, но ежели убить такова беспутного, то чушь получится - после смерти у каждого путь должен быть Умненькие по-земному - в ад пойдут, умненькие по-небесному - ввысь, для глупых, добрых, злых - для всех пути есть. А етот как ниоткудава. Ни в рай его не засунешь, ни в ад, ни в какое другое место. Но делать нечего: умерщвлять так умерщвлять. Однако на деле оказалось, Смерть далеко не всезнайка. Не дано ей тоже многое из тайнова знать. Явилась Смерть к Ереме разом в горницу поутру. Глянула на Ерему - и только тогда осенило ее. Нет для него ни смерти, ни бессмертия, и жизнь тоже по ту сторону его. Не из того он соткан, из чего мир небесный и мир земной созданы, ангелы да и мы, грешные люди. И есть ли он вообще? И видит Смерть, что Ангел, стоящий за ее спиной и мерящий жизнь человека, отступил. Словно в пустоте оказалась Смерть, одна-одинешенька. "Но вид-то его ложный, человеческий, должен пропасть, раз я пришла", - подумала Смерть. А самой страшно стало. Но видит: действительно, меняется Ерема. Сам внутри себя спокоен, на Смерть и внимания не обращает, а облик человеческий теряет. Но что такому облик? Вдруг засветился он изнутри белым пламенем холодным и как бы несуществующим. Вид человеческий распался, да и облика другого не появилось. Сверкнули только из пламени глаза, обожгли Смерть своим взглядом так, что задрожала она, и ушел Ерема в свое царство, - собственно говоря, он в нем всегда пребывал. Но что это за царство и есть ли оно, не людям знать. Ни на земле, ни на небе, нигде его не найти. Только вспыхнуло пламя, сожглась изба, Смерть одна стоит среди угольков, пригорюнилась. Платочек понизала, нищенкой юродивой прикинулась и пошла. Обиделась. А жизнь кругом цвететь: мужики мед пьют, баб цалують, те песни поют, старушки в Церквах Божьих молятся. Пока Смерть не придет. Жених Пелагея Андреевна Кондратова, суетливая женщина лет сорока пяти, в пуховом платке и обычных очках, потеряла дочку, первоклассницу. Дите было еще совсем неразумное, хоть и вкрадчивое. Раздавил ее на дороге, прямо против окон Пелагеи Андреевны, как раз, когда она пила чай вприкуску и смотрела на Божий свет, начинающий шофер Ваня Гадов. Ваня был очень труслив, никогда не пил и даже боялся ходить в клозет. Лето было жаркое, и он ехал на непомерно большом, точно разваливающийся дом, грузовике в одной майке и трусиках. Ваня думал о том, как он купит себе новые штаны. Услышав что-то неладное, вроде писка мыши сквозь грохот мотора, он резко притормозил и, с папиросой в зубах, выглянул из кабины. Дите уже представляло собой ком жижи, как будто на дороге испражнилась большая, но невидимо-необычная лошадь. Мячик отлетел в сторону, и какой-то пузан, подхватив его подмышки, утекал со своей добычею в подворотню. Гадов ошалел от страха: он тут же представил себе, как выбегут родители и будут его бить. Сердце прыгало так ретиво, что ему казалось, что оно выскочит через горло. Отовсюду ему чудились крики. Сорвавшись с места, в одних трусиках он побежал: скорее, скорее, только чтобы не видеть глаза людей. Юркнул в подъезд и спрятался в пустующем подвале между старыми комодами. Везде была тишина; но он всем сознанием своим прислушивался к ней; а не разорвутся ли где-нибудь далеко-далеко вопли. Между тем на улице были и смех и слезы. Стадо любопытных, еле сдерживая внутренние смешки и пьянящий испуг, обступило мокрый комок и стояло, переминаясь с ноги на ногу. Где-то в углу дюжие милиционеры связывали отца. Ведь он был как ненормальный и мог бы убить кого-нибудь. Мать, лежавшую пластом, отхаживали на лестнице. Рыжая кошка лизала ей пятку. Санитары из сумасшедшей белой машины совком сгребли остатки девчушки в медицинский мешок и увезли. Очень скоро на улице стало как обычно, опять понеслись вперед автомобили, проезжая по темному, никому не заметному пятну на асфальте. Только в доме Кондратовых творился переполох. Бабушка Анастасья совсем потерялась и стала считать полотенца. Откровенно говоря, ей на все было плевать: она так вжилась в собственную будущую смерть, что многое казалось ей естественным. Витя, семнадцатилетний брат покойной - если только можно считать комок покойницей, - так любил играть в футбол, что не понимал различия между смертью и забитым голом. Его еле-еле оторвали от игры в соседнем дворе и привели в дом чуть не за руку, подталкивая. Только Пелагея и ее муж - здоровый, пузатый мужик Петя - были не в себе. Кто-то из соседей советовал Пелагее опомниться и не так переживать, принять слабительное и сходить несколько раз в клозет. "Прочисти желудок, Пелагея, прочисти!" - орала на нее здоровая рыжая баба со щеткой. На следующий день в доме была мертвая тишина. Бабка Анастасья уехала в Белые Столбы за грибами. Витя сидел у стола хмурый и ковырял в носу. Родители бродили по комнатам, как тени. Пелагея так ослабела, что не могла есть. Вечером приперся здоровый, разовощекий милиционер. - Здорово, мать! - заорал он с порога. Пелагея ничего не ответила, но только мутно посмотрела на него. Служивый расположился за хозяйским столом, как у себя дома. - Первое, поймали убийцу, мать, - сказал он, стукнув по стулу. - Сиротой оказался. Если заинтересуешься, приходи к нам... Второе, штраф плати. Твой-то, когда буянил, за нос укусил одного учителя. Нехорошо! Пошумев, милиционер ушел. Потянулись скучные дни. Кошмар вошел даже в суп, который они ели. Пелагея точно совсем онемела, и слезы заменили ей слова. Целыми днями она плакала и исчезала из одного пространства в другое. Петя был сурово-молчалив; Анастасья же сквозь платок с испугом заметила, что он спрятал в комод топор. Молчание его было столь многозначительным, что Пелагее, хорошо знавшей Петю, казалось, что погибшая Надюша переселилась в него и он ее там в себе хоронит. Его тело казалось ей Надюшиным гробом и оттого - таким молчаливым и таинственным. Она боялась спать с ним в одной постели. Наконец наступил суд. Ваня Гадов уже находился в тюрьме. Окончательно его добило то, что теперь приходилось спать на жестком. Поэтому он громко, истерически рыдал на суде. А по ночам - он спал в углу, у параши - ему виделись бесчисленные жалобные свои личики, то появляющиеся, то исчезающие в стене. Кондратовы, как в тумане, видели во время суда его трясущееся лицо. Но все их внимание было приковано к нему. Прикинув, Ваню посадили на два года. Жалобного, в слюнях, его отправили в лагерь. А Кондратовы притихли, зажили своей Надюшей. Витя с бабкой Анастасьей, правда, шумели по-прежнему, но теперь в их шум замешался бессознательный мистицизм. Витя даже голы забивал, как все равно молился Господу. А Анастасья, собирая грибы, осторожливо обходила белые. Может быть, суровое молчание Пелагеи и Пети подавляло их. Бабка Анастасия, бывало, за чаем, дуя в блюдечко, нет-нет, а вздрогнет. - Петь, Петь, - спрашивала она, - зачем топор-то в комод среди белья положил?.. Ты чего?.. А? Петя бессмысленно смотрел на нее и говорил: - Для дела, мать... для дела, - и опять задумывался. Пелагея часто срывалась с места и убегала в клозет. Оттуда доносилось ее жалобное, похожее на сектантское, пение. Но вообще звуков было мало. В основном - молчание. И вдруг среди ночи - Пелагея, теперь принимавшая огромный волосатый живот Пети за Надюшин гроб, спала на отдельной постели, но рядом с мужем, - вдруг среди ночти Пелагея, почуявшая, что муж тоже не спит и думает о том же, о чем она, но по-своему, тихо выговаривала в пустоту: - Петь, а Петь... а никак Ваня родной... Все-таки Надин убивец... Давай его возьмем к себе на воспитание... Ведь он сирота... Петя долго, долго молчал. И вдруг в тишине раздался его свист: громкий, длинный, как из трубы. Больше Пелагея ни чем его не спрашивала: свист она оценила как согласие. Недели через две смущенная, раскрасневшаяся Пелагея, хлебнувшая для храбрости сто грамм водки, с ворохом бумаг сидела перед последней инстанцией: ожиревшим, самодовольным гражданином-товарищем. Чин долго не понимал, в чем дело. - На поруки хотим взять Ваню, на поруки, - рассвирепела наконец Пелагея Андреевна. - В семью убиенной... - Если только в порядке общественности, - тупо сообразил чин. - Как хочешь, так и назови, - ответила Пелагея. Чин, потирая жирную шею, соображал, как лучше нашуметь по этому поводу в какой-нибудь газетке, осоловевшими от власти глазами он смотрел на свою руку, подписывающую: "не возражаю". ...А между таем Ване в лагере приходилось не сладко. Больше всего он жалел свой подвижный зад. Одурев от страха и жалости к себе, так что везде на него лезли видения, он начал с того, что стал предавать кого попало, вообразив, что от этого ему будет лучше. Он почти ничего не знал об окружающих его уголовниках и больше фантазировал, чем предавал. Начальство прямо остолбенело от его рвения. Остолбенели даже уголовники. "Первый раз вижу такого ненормального Иуду", - говорил старый, порыжевший в лагерях каторжник. Уголовники от неожиданности даже не нашлись, сразу убить его. А потом, когда Ваня даже сквозь дурость сообразил, что наделал, то прятался он в уголках, под ногами у начальства, в лазаретах. От страха перед возмездием он все время болел. Единственным его наслаждением, за которое он судорожно, нравственными зубками уцепился, были подолгу отдыхать в привилегированной уборной, куда ему был открыт доступ. Около уборной стоял часовой с автоматом. ...После того как Ване, наконец, сообщили о странной возможности выйти на волю, к Кондратовым, он, ночью, укрывшись с головой под одеялом истерически думал: "Не пойду... Убить хотят... Заманить!" Но после того, как он в полоумно-потустороннем страхе наделал столько нелепостей, предавая других, то наконец с большим опозданием холодный рассудок заговорил в нем. Правда, под аккомпанемент трусливого попискивания в сердце. "Все равно меня тут прирежут, - думал он, размазывая для нежности слюни по животу. - Все равно прирежут... А там черт его знает, как обернется... Сбежать, однако, от Кондратовых не убежишь: ведь берут на поруки только в их семью, будь она проклята... А там черт его знает... Надо хоть мать повидать, поговорить". Дня через два Ваню отвезли в подходящее место для свидания с Пелагеей Андреевной. Пелагея, когда подходила к месту свидания, думала только о своей Надюше. Наконец она очутилась в комнате. Ваня вошел туда дрожаще-затурканный, с бегающими глазками, и не знал, то ли ему закричать петухом, то ли подпрыгивать козлом. Перепуганный, он сел на скамейку рядом с Пелагеей. Мать убиенной смотрела на него ласково и внимательно. Молчание длилось очень долго. - Ведь ты любил ее, Ванюша, - вдруг добреньким голоском пропела Пелагея. Ваня остолбенел и хотел было выжать: "Да ведь я ее и не видел никогда, если только не считать кучки". А ведь кучку, как известно, трудно полюбить. Но вместо этого Ваня вдруг робко взглянул в глаза Пелагеи и увидел там явно выраженное, тупое доброжелательство. Тогда он тихо выговорил: "Любил". - Я так и думала, сынок, - спокойно и гордо ответила Пелагея. - Поедем в нашу семью. У Вани слегка отнялась челюсть, и противоречивые мысли гадливо шевельнулись в нем. Он то с испугом, то с надеждой смотрел на нос Пелагеи Андреевны. "Такая не схитрит", - говорил в нем инстинкт. Он очень выигрывал своим молчанием: ведь с языка его могло сорваться Бог знает что. - Я подумаю, мам, - дрожащим голосом произнес он последнее жуткое слово и тут же блудливо-испытующе глянул на Пелагею. Та раскраснелась от радости. - Я подумаю, - произнес Ваня и, уходя, протянув длинную руку, схватил с колен Пелагеи узелок с провизией. Его отвели в какую-то узкую одиночную камеру. Здесь на полу он пожирал Пелагеины гостинцы: набивал рот до отказа яйцами вместе с конфетами и сыром... Сердце его радостно колотилось... Инстинктивно, еще не веря разумом, он чуял, что здесь кроется не месть, а что-то другое, непонятное для него, но в общем благополучное. А при виде того, что он опять заключен в мрачную и безысходную клетку, ему захотелось вскочить и завопить: "Я согласен! Я согласен!". Еще больше сроднясь с самим собой, он в ужасе представлял, что его ждет страшный лагерь, где в каждой темноте нацелен приготовленный для него нож. "Не хочу, не хочу! - дрожал он. - У Кондратовых-то прежде чем погибну, хоть отъемся малость да посплю на мягком... А там кто его знает". В тот же день Ваня дал свое согласие. А Пелагея между тем после свидания с сыном побрела в храм. И молилась так, как может молиться только раз в жизни простой, блаженный русский человек, если его пригвоздит самое страшное горе. Роняла про себя необычные, никогда ей и не снившиеся слова. - Господи! - говорила она, съежившись на корточках у желтой иконы. - Господи! Не может быть так жисть устроена, чтоб один человек был причина погибели другого... Не может... Ваня не убивец, хоть и убивал... Он только прикоснулся к Надюше и связался с ней раз и навсегда... Тайна, о Господи, их связала... Теперь для меня что Ваня, что Надюша... Таперича Ваня не убивец, а жених, воистину жених будущей Наденьки! И она коснулась своим легким, полуживым лбом горячего от пота и слез пола. Наступил день встречи с Ванюшей. Кондратовы всей семьей вылезли на какой-то не от мира сего, пыльный вокзал. Ваня вышел из поезда с тяжелым чемоданом, осторожно озираясь по сторонам, вобрав голову в плечи. Пелагея бросилась к нему вперед со сдержанной, чуть застенчивой радостью. За ней с бессмысленным взглядом, остолбенело трусил Петя. Анастасье же, живущей своей будущей смертью, было все одно: приезд убийцы она восприняла как приезд квартиранта или просто как повод для обычной суеты. Один Ваня, чуть отставший, был сконфужен к даже покраснел. Наконец семейство окружило Гадова. Ваня, ошалевший от страха и надежд, сразу же громко, на весь вокзал заговорил о погоде. В это время подошли корреспонденты, и после торжественной части Кондратовы с Ваней, закупив водку и закуску, в такси отбыли домой. Дома за столом было шумно и непонятно. Ваня так перетрусил, что набросился не столько на жратву, сколько на водку. Особенно его пугали бессмысленно-доброжелательные глаза Пети. Надувшись водки, как воды из-под крана, Ваня таким образом ушел от мира сего. Непрерывно пил он и следующие дни, опоминаясь только для того, чтобы доползти до бутылки с самогоном и сразу влить в себя самую дикую порцию. И опять, тут же рядом, тяжело и неумолимо засыпал. Наконец после одного долгого беспробудного сна он очнулся. Утренние лучи солнца играли у него на лице, и голос Пелагеи Андреевны около него прозвучал: "Сынок, милый, что ж ты пьешь-то, как зверь". Ваня от страха почесался и привстал. Добрые, но уже с Сумасшедшинкой, глаза Пелагеи смотрели на него. Откуда ни возьмись вынырнула большая, в пуху голова Пети. - Чай, чай надо пить, Ваня, - проговорила голова. С ужасом Ваня заметил, что над его постелью висит огромный портрет Надюши. Это была действительно милая девочка с доверчивыми ясными глазами ребенка. В ее руках был мяч, тот самый, который под шумок украл толстопузый малыш. Озираясь, Ваня в одних трусах пошел к столу. Его нелепая , трусливая фигура безразлично освещалась солнцем. Прислуживала Анастасья. Узнав, что Пелагея спала с ним в одной кровати, Ваня чуть не упал. - Пупок-то у тебя, Ваня, совсем как у Надюши, - сморщенно проговорила Пелагея, прихлебывая чай. И мутно, чуть остановившимися глазами посмотрела в лицо Вани. Ваня обмер. Глянул по сторонам. "А может, все в мою пользу", - появилась наглая мысль. Наконец все, кроме Анастасьи, разошлись на работу. Ваня пугливо бродил по дому, и ему казалось, что он все время натыкается на Надюшины вещи. (Пелагея по странности ходатайствовала даже, чтобы перенести Надину могилку им во двор; и место облюбовала: в огороде.) Потянулись легкие незабвенные дни. - Ешь, сынок, ешь, - говорила Пелагея, пристально вглядываясь в его жующий рот. По мере того как Ваня чувствовал, что его не хотят убивать, у него разыгрался аппетит. Но срывы все-таки были. Правда, Пелагея больше не ложилась в его постель. И пугал-то его больше Петя. Он был совсем смирный, как тень Пелагеи, но травмировал Ваню своим нелепо-бессмысленным доброжелательством. Аккуратно из каких-то далеких углов приводил Ванюше худых, непонятных девок. И только иногда Ване становилось совсем нехорошо: когда Петя, как морж, долго вглядывался в Надюшин портрет и потом тяжело переводил глаза на Ваню. При этом Петя неожиданно, враз, всем телом вздрагивал. Но потом опять опоминался. А Анастасия мимоходом заметила, что топор из комода он выбросил далеко, за помойку. Сама-то Анастасия относилась к Ванюше просто, по-хозяйственному: иногда даже мыла ему ноги, запросто, как моют тарелки. И этой же тряпкой говорливо обтирала Надюшин портрет. Даже Витя, который сначала относился к Ване недоуменно-здраво, чуть изменился и даже приглашал его играть в футбол. - Хороший ты край, Ваня, - ласково говорил он ему. Пелагея уже больше не молилась в храме, как тогда; реальность исчезновения Надюши и присутствия Вани была выше молитв. В ее мозгу появлялся образ Надюши, и тут же она переключалась на Ваню, на жениха; он был рядом, он существовал; иногда даже она путала их имена; когда Ваня уходил в уборную, она, по-темному улыбаясь, говорила иной раз в ошалевшее окружение: "А Надюша в туалет пошла... Дай ей Бог здоровья!" И Ваня обычно нервно передергивался, когда Пелагея впотьмах ровным петушиным голосом окликала его: "Надюша, Надюша!" - Больно здоров Иван-то для Надюши, - усомнилась один раз Анастасия. Очень любила Пелагея некоторые привычки Ванины, особливо как он ел: аппетитливо, выжимая все соки из пищи и урча. Ей казалось, что тем самым он дает жизнь не только себе, но и погибшей Наденьке. - А вот за дочку, Ванечка, - подносила она ему жирные, в луке, маслящиеся котлеты. - И первый кусок за нее... И второй. Ваня жадно проглатывал все. Иногда, расчесывая густые Ванины волосы, искала там Надюшины слезы. - Много их у тебя, Ваня, - приговаривала она. Справляли как-то день рождения Ванин. Единственное, что предложил Петя - так он чаще молчал, - это объединить день рождения Вани и Надюши в один. Пелагея за столом совсем распустилась. - Ну признайся, Ваня, сукин ты кот, - сказала она, сомлевшими глазами осматривая сына, - ты ведь любил Надюшу... Ну признайся... Этот день стал переломным. Ваня наглел с каждым часом. - Ну, конечно, любил! - громко кричал он на весь дом. - Да еще как! - и рвал на себе рубашку. После этого дня Ваня надел на шею медальон с фотографией Наденьки. Теперь убийца ничего не боялся. И жизнь его пошла как по маслу... Через полгода это уже был настоящий тиран в семье, маленький божок. Везде он паразитировал на Надюшиной гибели, смердел и нередко целовал ее портрет. "Малютка", - называл он ее теперь. Работать он уже не желал, а хотел, чтобы Кондратовы его откармливали, да получше. С их помощью он приобрел даже документы о своем якобы слабоумии. И начал жить припеваючи: плечи у него стали сальные, гладкие, как у бабы, ел он до невозможности много и очень часто пьянствовал, сидя с распухшей, жирной мордой в радостно-лихорадочных пивнушках. И лежа под одеялком, не мог нарадоваться на свою судьбу. А к "малютке" он почувствовал что-то похожее на благодарность и нечто вроде юродствующей любви. На Кондратовых он уже так покрикивал, что Витя сбег из дому. А когда Пелагея раздевала его, пьяного, в постельку, отмывая блевотину, то он ахал и для строгости вспоминал "Надюшу". Ее имя стало для него вроде талисмана. Иной раз он вспоминал ее и во время полового акта, когда вдавливался в пухлую женскую плоть. Теперь, когда Ваню кто-нибудь спрашивал о жизни, о ее смысле, он всегда отвечал, что мы живем в самом лучшем из миров. Живая смерть Нас здесь четверо: я, по имени Дориос, затем Мариус, потом существо ╧ 8 и Ладочка. Мариус. Как мы сюда попали? Я. Только от самого себя, только от самого себя. Поэтому-то мы и не знаем, как мы сюда попали. Мариус. Все ты выдумываешь. У меня кружится голова - это тоже от самого себя? И мысли вылетают из головы, как птицы изо рта. Когда же это кончится? Но пока все сознание кружится вокруг чистого "я", как планеты вокруг солнца... Существе ╧ 8. Вперед, вперед!.. Гав... гав! Лада (задумчиво). Друзья мои, единственные, здесь плохо то, что предметы все время меняются: смотрите, вот это было креслом, а сейчас уже мертвая птица... Чернильница - то авторучка, то замурованное сердце... Как быстро... Как быстро. Все меняется и исчезает. (Хлопает в ладоши.) Я (лежа на диване, которыйстановит-ся то шкурой тигра, то простыней). Когда-нибудь мы отсюда выберемся. Существо ╧ 8. Не забывайте, что и мы когда-то, очень давно, тоже были сковородками... А теперь разрешите представиться более точно. Я - это я, Мариус - это мое бывшее, средневековое воплощение, а существо ╧ 8 - это уже не человек, но он был им десятки тысячелетий назад; зато Ладочка - это молодая, белокурая, нежная, неизвестно из какого времени девушка, которая, бросив все на свете, потусторонне и неожиданно привязалась к нам. И мы странствуем вместе неизвестно откуда и куда. А теперь мы находимся здесь. Что окружает нас? Меняющиеся предметы, но среди них постоянна одна - большая, черная груша, которая, как лампа, свисает... с пустоты. А дальше - по ту сторону этого странного мира - бродят одинокие, спотыкающиеся люди. Они покупают в магазинах слезы, хлеб и водку. На нас они не обращают внимания; наверное, потому, что не видят нас; о, почему нас никто не видит! Нас не видит, наверное, и сам Бог. Да и как можно видеть наш мир, точно вытолкнутый из пространства, как пробка из воды... Ладочка, Ладочка, может быть, мы просто больны? Помнишь, существо ╧ 8, наклонившись к тебе своим странным, тетраэдным телом (оно, как все мы, очень любит тебя), рассказывало тебе, что от человека может произойти длинная цепь невиданных существ, развивающихся в сфере душевной патологии, и что тайна сия велика есть. Когда ты, улыбнувшись, спросила, не идем ли мы таким путем, существо ╧ 8 захохотало и, прыгнув на единственно неподвижный предмет в нашем мире - углубленную в себя, черную грушу, подмигнуло нам всеми своими шестьюдесятью глазами. Потом мы все поцеловались друг с другом и выпили немного вина. Ты улыбнулась, когда Мариус, взглядом, точно вышедшим из глубокого Средневековья, удивленно посмотрел на меня, свое будущее воплощение. "Он все еще не может привыкнуть", - засмеялась ты, и, как всегда, в воздухе словно задрожали колокольчики из мыслей... А ты помнишь, Ладочка, что, когда ты смеешься, как будто голубой дождь внезапно и быстро проходит по миру? Но потом ведь, знаешь, всегда опускался этот черный, глухой занавес перед всем... Почему? Разве мир театральная сцена? Конечно, да. Но чья? Кто режиссер? Помнишь, после твоего смеха, когда опускался занавес, мы ничего не видели, все было скрыто, и мы сами цепенели, коченели в одних позах, точно на время превращались в статуи. Потом, когда все проходило, ты первая опоминалась, вся в слезах, и говорила, что никогда уже не будешь смеяться этим своим голубым смехом, чтобы потом не захватило нас подобие смерти. Но мы, успокаивая тебя, сразу говорили, что все равно лучше еще хоть один раз услышать твой смех... Только существо ╧ 8 забивалось в наш вечно магический угол и выходило оттуда с колпачком на носу... Но хватит, хватит воспоминаний. Мы ведь по-прежнему здесь. Лада. Смотрите, смотрите, все предметы стали неподвижны; они не меняются; но кресло, где я сижу, так и осталось мертвой птицей... Существо ╧ 8. Кар-кар!! Мы с Мариусом подходим к гигантскому окну: но все равно ничего не видно сквозь сплетения зеленых, умирающих змей, свитых, как тюремная решетка. У них часто с мгновенной, как писк мыши, но таинственной музыкой отваливаются маленькие, точно человеческие на фотографии, головы; весь пол у окна усеян ими, как вкусными объедками. - Друзья, - обращается к нам Лада, - давайте-ка, прикорнув друг около друга, выпьем немного нашего душистого, тропического чая; пока еще нам так хорошо; а ведь скоро начнется первая жуть. - Да, да, - всполошилось существо ╧ 8, подтягивая свои странные штаны, - скоро начнется. Мы собираемся в один кружок на малиново-черном ковре, бывшем до этого волосами гигантской, еще не родившейся женщины. Существо ╧ 8 пристраивается налево от Ладочки, но так, чтобы не мешать ей острыми углами своего нечеловеческого тела, Мариус - направо, чтобы не умереть оттого, что не будет видно Ее лица. Мы все недалеко друг от друга, и небольшой круг, который образовался внутри нас, светится, словно отражение затерянного в высоте Лица Неведомого. Лада, опустив в это отражение свои тонкие, гибкие, как мысль, руки, разливает нам чай. Лада. Ведь мы уже давно не люди; в нас нет ничего от человеческой простоты и животности; но этого мало; что с нами будет?.. Скоро начнется первая жуть, потом еще и еще... Мне кажется, что у нас уже скоро никогда не будет этих светлых промежутков, когда воет механическая сова, вяло падают на пол головы с умирающих змей, одна за другой меняются вещи, кроме вечно неподвижной, закрывшей веки груши, и когда мы беседуем, как выбраться отсюда... Скоро не будет этих светлых промежутков... Будет все хуже и хуже... Мариус. О, как мне хочется вновь очутиться в моем милом, глубоком Средневековье... Только я обязательно взял бы вас всех вместе с собой: без вас я не могу; мы жили бы в моем родовом замке; существо ╧ 8 сошло бы за какое-нибудь индусское привидение; мы сидели бы вместе у окна, из которого виднеется лесная дорога, по ней не раз отправлялись рыцари славить Бога... Мы все. Мариус, Мариус, а что такое Бог?! Мариус (улыбнувшись). Ну тогда дорога, по которой рыцари уезжали славить Возлюбленную... Мы пьем у этого окна вино, где-то в лесу сжигают еретиков, воет ветер, и мы читаем Апокалипсис... Но нам хорошо, хотя немного страшно... Славное, старое время. Я. Да; скоро наступит первая жуть. Мариус. Мы все говорим одним языком; это страшный знак единства. Существо ╧ 8. Я никогда не смогу попасть в Средневековье; потому что я слишком давно, десятки тысяч лет назад, был человеком... Мы на минуту замолкаем; и Ладочка, улыбнувшись, целует всей своей душой существо ╧ 8. Целует в один из его шестидести глаз... И у существа ╧ 8 от этой нежности вдруг сразу начинаются галлюцинации... Почему, чем дальше от человека, тем любовь становится все больнее и больнее?! - Первая жуть не так уж страшна, - замечает Лада. И вот наступает. Сине-зеленый свет падает на наш мир и на наши лица. Мы немного мертвеем и уходим в себя. Внезапно я чувствую, что какая-то сила начинает вытягивать из меня мое сознание; вытягивать, кажется, через темя, какими-то длинными, невидимыми, но цепкими щипцами. Вдруг - раз, и уже нет сознания, и я почти неживой, точно болванчик, замерший в позе Будды где-то на заборе. И я вижу, что то же самое с моими друзьями - Мариусом и существом ╧ 8. Только Лада, бледная, еще держится. И мы все видим, как прямо перед нами сидят на шкафу и лихо играют на гитаре вытянутые из нас три сознания, превратившиеся точно в такие же существа, как мы. Мы все - там, на шкафу, но внутри себя - нас нет! О, как мучительно видеть себя извне и не чувствовать внутри! Мы, как пустые, выпотрошенные болванчики, смотрим на самих себя, бренчащих на гитаре, смотрим, как на отделившихся, чужих существ. А сами мы - почти нуль. Наши глаза стекленеют от пустоты, но мы словно завороженные смотрим на самих себя. Почему они там, на шкафу, эти наши отделившиеся "я", дергаются не по нашей воле; почему они совершают какие-то непонятные поступки? "Я на шкафу" болтаю ногами и щекочу брюхо Мариусу; Мариус заливается диким хохотом; "существо ╧ 8 на шкафу" выглядит свиньей, ищущей в потемках Небо. "Мы настоящие" цепенеем и ждем. А "мы или они на шкафу" кривляются, дергаются в странной, непотребной ласке и хватают с неба невидимые апельсины. А у "существа ╧ 8 на шкафу" вдруг появляется где-то в прозрачной глубине его тетраэдного тела туманное лицо человека. Потом оно вдруг исчезает, и в существе ╧ 8 выделя