ния. Глаз я ее почти совсем не видел: куда они у нее во время этого удовольствия девались, сам не пойму... Словно под подушку она их прятала... И спихивала меня сразу же, прямо на пол. Равнодушно так, глядя на звезды. Тоскливо мне в конце концов становилось: я ведь не мазохист, себя люблю. И ей тоже, наверное, страшно было не обращать внимания на человека, с которым рядом, у сердца живешь, который в твою плоть влезает... Смотрит иногда на меня после "любви" такими остекленевшими глазами... Потом и Холодная пропадала. Пустота наступала. Иногда во время этих перерывов мне Сонная являлась. Во сне. С ней-то мне особенно сладко становилось и себя жалко. Я ее не в уме видел, а прямо в сердце. Так и плыла она по моему сердцу, как по родному, дрожащему озеру. С Сонной, пожалуй, мне лучше всего было, но, во-первых, она редко приходила. Во-вторых, во сне. А какая во сне жизнь. Так, одно скольжение. Таинственно, правда, и защищенно от всего гнусного мира. И слезы у меня появлялись. Во сне. Но туманно очень. Правда, все-таки какое-то заднее чувство было: осторожный такой, благолепный дьявол во мне за стенкой сознания стоял. И внимательный такой, не потревожит, только дыхание я его чувствовал. Своим нежным спинным мозгом. Дескать, и Сонная - это только так. Легче всего в смысле тоски мне было с Полоумной. Не то чтобы тоски меньше приходилось - нет, - но тоска была какая-то не слишком уж ирреальная, а более здоровая, феноменально-олигофреническая. Звери, наверное, такую чувствуют, когда им нечего делать. Полоумная была крикливая и очень похотливая, до похабности. Являлась она ко мне оживленная, наглая, точно с мороза; прямо в упор на меня смотрит и ржет, зубы скалит. От веселья удержу нет. И все лезет ко мне, как баба. И самое удивительное, чем ближе к цели, тем веселье с нее спадало и она тяжелой, серьезной становилась, как зверь. Пасть, бывало, свою раскроет и дышит в пустоту, как рыба. А я совсем какой-то чудной делался. Я ее даже за одухотворенность не принимал. И все мне было интересно: кто она, кто? Очень часто я ей в пасть заглядывал, прямо во время любви, влезу глазами в разинутый рот и смотрю: на красные, оглашенные жилки, кровавую слизь, на лошадино-белые зубы. И еще мне хотелось ее остричь. Мне казалось, что тогда она больше на животное походить будет. Кто она на самом деле была, я не знаю, то ли дерево, то ли зверь, а вернее всего - особое существо, которое целиком состояло из наглядной таинственности. Не раз стучал я ее по голове: "Отзовись! Отзовись!" Развязная она страшно была... И все - давай, давай! Долго она такой оглашенной жизни не выдерживала... Лежит под конец уже, бывало, такая отяжелевшая, ушедшая в себя, только ногой дрыгает или мух мысленно ловит. Когда она исчезала, пустота опять возникала. Я уже говорил, что пустота - это одна из форм жены. Долго так продолжалось... Ишь, хитрец, у других одна жена, а у меня несколько... И чередовались они, читатель, по-разному, с любомногообразием... То одна появится, то другая... Хи-хи... А пачпорт - один... И прописка - одна. Только я теперь точку хочу поставить. Хватит, у меня не сумасшедший дом. За последнее время я их всех прогнал; одна Ира Смирновская, их пустая оболочка, осталась. Да впрочем, оболочка ли? Они и внешне друг от дружки здорово отличались. Ну, допустим, оболочка. Теперь я с этим видом жены и имею дело: Оболочка. И точку я ставлю тем, что хочу дойти до истины: кто они, кто она? Очень я этим Ирочку мучаю. Я, бывало, ей ручку стисну (я, читатель, люблю все живое мять) и говорю: отвечай, почему ты мое воображение? И почему это воображение так на меня воздействует, что я и сам, от собственного воображения; меняюсь... Ишь.... Сейчас я смотрю, упоенный, на Ирину. И сквозь эту Оболочку вижу Горячую, в глубине, за ней, как за прозрачной скорлупой, Холодная... И они - разговаривают, разговаривают сами с собой... Да-да, шевелятся... Шепчут. А совсем далеко-далеко, как миленькая куколка, покачивается Сонная... И сжимается сердце, мое сотканное из призраков сердце. Ира, почему ты мое воображение? Почему ты только мое воображение? Ее глаза мутнеют от боли. Нет, нет я докажу себе, что ты существуешь... Сейчас, сейчас... Вот я целую твою руки, глаза, лоб, вот мы опускаемся на диван... Ах! ...Теперь ведь ты существуешь... Это так сильно, так остро... Но что, что такое?.. Тебя все равно нет, нет, нет!! ...Есть только мои ощущения - огненные, сладкие, - только мои ощущения; а тебя нет! ...Тебя нет, подо мной пустота... Пропасть, бездна... Я падаю... А-а-а... Действительно, никого нет! Я очнулся. Одна пустота вокруг. В нее входят: шкаф, стол, тумбочка, кресло и Ира Смирновская, плачущая на диване... Нежность Неудачный я человек. Очень нежный и очень жестокий. Нежный, потому что люблю себя и, наверное от страха, хочу перенести эту нежность вовне, смягчив ею пугающий меня мир... Очень жестокий, потому что ничего не нахожу в мире похожего на меня и готов поджечь его за это. ...Уже два года назад все свои претензии к миру я перенес на маленькое, изящное существо с тронутыми, больными любопытством глазами - мою жену... Огромный чудовищный, как марсианские деревья, мир смотрел на нас в окна, но мне не было до него никакого дела... Теперь это все позади... Медленно, как закапывается гроб в могилу, тянется последний акт нашей драмы... Жене - ее зовут Вера - имя-то какое ехидное - хочется нежности... Боже, до чего ей хочется нежности!.. В некотором смысле нежности хочется и мне. Ну, скажите, почему такой гнусной, изощренной в жестокости твари, как человек, непременно нужна нежность?! То, что человеку нужен топор, - это понятно, но почему нежность? А может быть, наоборот, и жесток-то человек только потому, что ищет и не находит нежности, и все войны, кровопролития, драки, самоубийства объясняются этим крикливым, вопиющим походом за несбывающейся нежностью... А все почему: хочет человек, чтобы его все любили, носились с ним, признавали до самых патологических, гнойных косточек, - а раз нет этого, так и получай пулю в лоб... Нет чтобы только в себе искать основу всего... Слаб человечишко-то, слаб... Так что нежность-то, господа, вовсе не такое уж кроличье свойство, как кажется на первый взгляд. Совсем даже напротив. Ничего более непримиримого я не встречал... Маленькая, бедная девочка, как она на меня смотрит своими добрыми, самоотверженными глазами::. Казалось, готова умереть за меня... Но не за меня, а за комочек полнокровной, от кончика пальца до души, ласки... О нет, нет, я не так жесток - или не так честен, - чтобы говорить ей, что уже давно не люблю ее... Потому что я настолько мерзко, обреченно и жутко влюблен в себя, что могу по-настоящему любить душу, не отличающуюся от моей, а таких не может быть... Есть только родственные более или менее... А мне этого мало... Да, впрочем, есть ли родственные?! Правда, это я только относительно своей жены говорю... - Принеси чего-нибудь поесть, - говорит Вера; а сама пристально следит за мной... Чувствует сердечко-то, чувствует... Я горделиво подхожу к ней и нежненько так, почти религиозно, целую ее в висок... У нее, правда, очень красивый висок и жилки, умные такие, в глубине бьются... Если бы ее висок отделился от нее и жил сам по себе, то я, может быть, любил бы его... Холоден и чист мой поцелуй как поцелуй праведника... Верины глаза наполняются слезами. - Ты любишь меня? - спрашивает она. - Конечно, милая, как могу я не любить, - смрадно и проникновенно отвечаю я. И выхожу из квартиры... за покупками. ...Веселое, сумасшедшее солнце заливает мир своей параноидной неугасимостью... Это правда, что я уже не люблю Веру; но точно таким же я буду по отношению к любым женщинам; значит, в своеобразном смысле я все-таки по-своему люблю Веру. "А если и не люблю, то есть долг, - визгливо думаю я. - Долг превыше всего: если не будет долга. жизнь превратится в игру слепых, эгоистических сил и связи между людьми разрушатся... Но кто, в конце концов, взял, что я не люблю Веру?! Люблю, люблю, вот топну ножкой и скажу: люблю! Разве она изменилась с тех пор, как мы впервые встретились?! Разве изменился я?! Разве не дарю я ей конфетки по воскресеньям?! Я люблю ее больше жизни, больше поэзии, больше самого Творца... Но больше ли самого себя?!" ...Какая длинная и нудная очередь за маслом... Хохотливые голоса людей играют моим воображением... Я стаю в стороне, боясь уронить себя на пол... Меня надо пожалеть, я тоже хочу нежности... Но опять передо мной стоит, как больной призрак неосуществимого, Вера, моя любовь... Куда я от этого денусь... Мне снова надо идти домой... Что скажу я ей, какой веночек надену на бедную женскую головку, какой возведу хрустальный замок... Ведь ей всего двадцать лет... Маленькая, вот она высунулась из окошка и машет мне рукой... Беатриче... Однако я заворачиваю в библиотеку... Беру книгу, вдруг откладываю ее, вспоминаю, иду в коридор... И вхожу в строй моей души... Большие круги мыслей тяжелеют в моем уме... Может быть, они глупые, но они - мои и давят своим существованием... Это очень приятно - носить странный, инфантильно-инфернальный мир в своей душе... С этим миром я выхожу на улицу, раскачивая сумку... Вхожу домой... Раскладываю масло, одинокую картошечку... Вера весела, как бьющий через край кипящий чайник... Поглаживает меня по головке... Но мой мир давит меня... Я, как все люди, ем салат, но заглядываю только в самого себя... И повторяю, что люблю Веру... Она сердится: - Я и так мало тебя вижу. Но пока ты здесь, будь со мной, будь со мной... О чем ты думаешь?! Я отвечаю, что думаю о ней. - Почему же ты не думаешь вслух? - наивно и детски-дружелюбно спрашивает она. - Расскажи, - тянет она меня за рукав, как ребенка. Я говорю о том, что наш комод переполнился бельем и что я ее люблю. Мне становится страшно... Но не от жалости к ней, а от огромной, черной пустоты, опять возникнувшей в моей душе... Все предметы становятся как игрушечные и чужие... А Вера с ее милым, пухленьким лобиком напоминает куклу из магазина. Но почему эта кукла такая умная и человечная?! Я встаю и выхожу на улицу в новую, более спокойную форму одиночества... Вера остается одна... Наверное, будет чистить мой пиджак и через любовь к этому пиджаку опять успокоится... Только бы она не строила лишних иллюзий... Вечером я прихожу, окруженный своими мыслями, как синими облаками... Вера плачет... На минуту мне становится сентиментально и интересно, как будто заплакал шкаф или занавеска... Я очень люблю, когда плачут. И если бы плакали тротуары, я был бы к ним более снисходителен. Вера протягивает мне худенькие дрожащие руки... Она очень больна; говорят, что у нее начинается истощение нервной системы, а это плохой диагноз... Какими тяжелыми камнями наполнена моя душа... Одни камни и камни... И мир такой же: из камней... Мне холодно... Я дотрагиваюсь до Вериных слез... Как жутко смотреть на когда-то любимое лицо, где каждая тень, каждая черточка взывает к бессмертному, теплому, родному, и проводить по нему рукой, как по высеченному из камня лицу далекого и чуждого сфинкса... Камни, камни, одни камни в моей душе... - Верочка, - взвизгиваю я, - не верь! Она испуганно смотрит на меня. - Чему не верь? - Не верь, что я не люблю тебя, - шепчу я. Она улыбается грустной такой и больной и счастливой улыбкой. Какая жалость, что я не успел сегодня выпить четвертинку водки. Но выпью завтра, холодным, пустым, как ожидание, утром. Наконец я укладываю Веру спать... Даю ей лекарство. Она засыпает... Не улизнуть ли сейчас, когда она крепко спит, за четвертинкой... Но нет - не хочу! Сегодня мне хочется нежности... Да, да нежности... Или вы думаете, что одной Вере этого хочется?! Скоро, скоро наступит мой час!.. А пока я укрылся за одеялом... Жду... Тихо тикают часы и мое жаждущее сердце... Я знаю, что случится в середине ночи... Наконец начинается. Я осторожно всматриваюсь и поглаживаю подушечку... Верочка, как деревянный, больной шизофренией призрак, медленно приподнимается с постели... Это немного страшно. Ночью в нашей комнате чуть светло от непонятных лучей с улицы... "В состоянии", - шепчу я... Один раз я ошибся: оказалось, она просто встала попить воды; это был тяжелый срыв... Но теперь все в порядке... Я знаю это по вытянутым, спокойным рукам. Бедная девочка, она страдает лунатизмом и, кажется, не подозревает об этом... Я умиленно так, пролив одинокую, чуть лицемерную слезинку, вскакиваю с кровати... Вера медленно, как слепая, бродит по нашей пустой, с приютившимися по углам стульями комнате... Я включаю, но тихо, таинственную музыку - Моцарта... Забиваюсь в угол и смотрю на нее. Ее лицо - измененное. синее, о, это уже не Вера, а кто-то другой, больной и вставший из могилы, ходит по нашей комнате... Моя ночная возлюбленная... Я включаю танцевальную музыку... Что-то средневековое... И, надев свой лучший костюм, не прикасаясь к Вере, чтобы не разбудить, начинаю танцевать около нее... Иногда ее раскрытые, напоенные каким-то вторым, странным существом глаза смотрят на меня... Но она видит, наверное, скомканные просторы других миров... Мое сердце тает от нежности... Я становлюсь удивительно ловок и гибок в танце, как изгибающийся под ветром цветок... Почему она не говорит со мной?! Хотя бы шепот, хотя бы смутный язык подсознания... Я страдаю от того, что не могу поцеловать ее... Ее, а не Веру... потому что Веры - нет... Всего одно прикосновение - и опять, точно из гроба своей оболочки, восстанет живая Вера... О как не хочу я этого!.. Но неприкасаемость только распаляет воображение... Почему она так тихо, бесшумно ступает?! Потому что сейчас - во втором своем существе - она знает, кат ужасен мир и как тихо, тихо надо ступать по нему... Чтобы никто не услышал... Даже Бог... Тссс! О, что, что сделать для нее великое?!! ...Хочу, хочу дать ей все... Но что - наряды, автомобили, бессмертие?! Я не могу подарить ей даже конфетку... Даже конфетку... Лучше я съем за нее сам... И почувствую токи в своем животе... Вот она медленно уходит в свою постель... Я вижу ее нездешнюю, синюю улыбку: "до свидания" - хочет она сказать... Тес! Все кончено. Я выключаю музыку. В стуке сердца ложусь к себе... Вдруг Вера зовет меня... Проснулась... Просит пить... Лежит вся мокренькая, в поту, и ничего не знает и не помнит. Я нарочно никому не говорю об этом... И не вожу лечиться к врачам... Пусть... Так лучше... Мне... и Нежности... - Ты ведь любишь меня, правда? - чуть слышно спрашивает Вера, отпив глоток бледными, как вода, губами. - Да, люблю, - повторяю я и ухожу в темноту, в свою постель... А ведь суровая штука эта Нежность, господа! Неприятная история Доктор педагогических наук Анна Карловна Мускина, одинокая женщина лет пятидесяти, отличалась тем, что необычайно любила поесть. Говорили даже, что за утренним чаем она съедает целый батон хлеба. Работала она психологом и консультировала целую сеть детских психиатрических больниц. Зарабатывала она массу денег, рублей пятьсот - шестьсот в месяц, которые почти все бросала на еду. Вторым замечательным качеством, которым она обладала, был ум. Это признавали все знакомые с ней, даже самые глупые и тупые. Одним неприметным утром Анна Карловна, как всегда, выехала на работу. По причине своей парадоксальной толщины и отсутствию практической стороны ума (Анна Карловна любила только теорию) она никогда не ездила в автобусах и прочем общественном транспорте. Поэтому ровно в 8 часов 30 минут утра к ее дому подъезжал персональный автомобиль с вечно пьяненьким, лохматым шофером. На сей раз-первая остановка была в невропатологическом санатории. Только Анна Карловна вылезла из машины, как к лей подскочила кандидат наук Свищева. Видно, кандидатка готовилась к чему-то и лицо ее горело. - Простите, Анна Карловна, - выпалила она, - вы профессор, а ходите в таком рваном пальто... Неудобно... В ответ Анне Карловне захотелось поцеловать Свищеву. - Милая вы моя, я страсть как не люблю одеваться, - ответила она. - Если хотите, купите мне сами пальто, я дам вам денег... И, сунув пачку десятирублевых бумажек в руки Свищевой, Анна Карловна покойненько покатилась вперед. В приемной она первым делом передала для себя на дневные завтраки в столовую целый куль еды и четыре пачки чаю, три из которых нянечки с великой радостью присвоили себе. Затем Анна Карловна прошла в свой кабинет, и началась ее умственная деятельность. Она прочла ряд историй болезней и вызвала к себе врача. - Алчность к еде есть? - строго спросила она его, указывая на помятую историю болезни. - Нет, здесь нет, - выдавил из себя врач. - Удивительно, - изумилась Анна Карловна и вызвала другого врача. - Алчность к еде есть? - также в упор спросила она его, показывая другую карточку. - Есть, - ответил тот. - Замечательно, - провозгласила Анна Карловна. "Этот больной обязательно выздравит, - шепнула она самой себе. - В нем есть положительное ядро". И Анна Карловна подписала под графой "прогноз" слово: благоприятный. В одиннадцать часов началась научная конференция. Анна Карловна почти ничего не слышала, что говорили выступающие, потому что была занята своим животом. Он казался ей живым существом, жирным и теплым, необычайно родным, как прилепившийся к телу пухлый ребенок. Она шевелила его, слегка покачивала, и от удовольствия изо рта ее текли слюни. Ее отвлекло только, когда кто-то из врачей громко икнул. Это показалось ей чудным, необычным и оскорбительным. Чтобы отойти, она стала прислушиваться к научным речам. - Все же он удивительно глуп, - решила Анна Карловна относительно выступавшего старичка. - Просто на редкость глуп... И почему он шлепает всем диагноз: "идиотизм"... Это же надо: двух психопатов и одного неврастеника вывести в олигофрены... Чем больше она слушала старичка, склонного подозревать всех в идиотизме, тем более самодовольной становилась. "По существу, если бы я не тратила столько ума на еду, я вышла бы в мировые ученые", - подумала она. А вскоре Анна Карловна уже сидела в небольшой комнатке - закутке, зажатом между уборной и изолятором для особо нервных. Туда нянечки из столовой уже принесли ее дневной завтрак: четыре стакана горячего чая, полкило колбасы, батон и курицу. Анна Карловна тут же тихонько заперлась на ключ. Надо сказать, что, будучи очень простой почти во всех отношениях (на ученый совет она не раз являлась в галошах), в смысле еды Анна Карловна была очень горда и самолюбива. Иными словами, она никому не желала признаваться, что любит много и серьезно поесть; и чем интимнее она любила есть, тем более она стремилась это скрыть. По отсутствию практической стороны ума она полагала, что почти никто не знает об этом ее влечении, особенно среди интеллигенции, а нянечек она за людей не считала. Итак, наглухо запершись в закутке, она приступила к трапезе. Первым делом Анна Карловна жадно схватила за ноги курицу и стала ее кусать между ног. При этом ей показалось, что курица чуть-чуть живая и таращится. Набрав в рот как можно больше курятины в отложив остальное, она откинулась на спинку стула и начала сладостно проглатывать пищу, причем по мере продвижения еды вниз выражение ее лица все время менялось, пока не стало совсем блаженным и добрым, как у праведницы... Вспотев от радости, она продолжала в том же духе. В два часа дня Анна Карловна уже. была на второй очень серьезной научной конференции, куда пускали только по пропускам... Обедать домой ее отвез все тот же, но еще больше пьяненький шофер... Опустившись в кресло и радостно ощущая себя пухлой будкой, она собиралась было нежно вздремнуть после обеда, как вдруг почувствовала звериную боль в животе. Не успев как следует ужаснуться, Анна Карловна потеряла сознание... Очнулась она в своей постели, окруженная домработницей и двумя соседками... Но боль все еще не проходила... Отпустив соседей, она стала размышлять, в чем дело. "Наверняка у меня заворот кишок, - решила Анна Карловна. - Объелась". Вдруг она покраснела и перевернулась на другой бок. "Как же я об этом скажу, - испугалась она. - Будут смеяться... Если заворот - все догадаются; обилась..." Анна Карловна приняла болеутоляющее. - Когда вызвать врача, сегодня? - спросила ее домработница. - Нет, завтра, - оттянула Анна Карловна. Весь вечер, ночь и утро прошли в том, что Анна Карловна, лежа в постели, чувствуя немного приглушенную и уже привычную боль, то подремывала, то думала, но думала о чем-то совершенно постороннем. То принималась считать тени на потолке, то раздумывала, сколько она будет весить в восемьдесят лет, И в то же время чувствовала какую-то моральную неполноценность и даже конфуз оттого, что у нее заворот кишок. И только часа за два до прихода доктора Анна Карловна реально и с хватающей за сердце ясностью подумала о том, о чем, разумеется, знала уже сначала: если она не скажет про заворот кишок и ее не оперируют, то она неминуемо за два-три дня умрет... Но параллельно с этой безошибочной мыслью какой-то нелепый внутренний голос взвизгнул в ней решительно и бойко: "Обойдусь! Проскочу! Только бы молчать". Сначала было она испугалась и шикнула на "тот голос: "Как это обойдусь... Глупость-то какая!" Но голосок еще настойчивей взвизгнул: "Обойдусь!" Анна Карловна оторопела и совсем задумалась. Но по ходу своих рассуждений она все более и более чувствовала, что ни за что на свете не хочет признаваться, что объелась. До того не хочет, что от страха перед разоблачением стала выглядеть совсем растерянной и полоумной. Поэтому, когда пришел врач, Анна Карловна позабыла, что обязательно умрет, если скроет, а думала только о том, как бы не проговориться, и сослалась на гипертонию. Обманутый врач быстро ушел. И Анна Карловна опять осталась одна, в одиночестве своего живота, мыслей о себе и веселой туповатой домработницы. Прошло еще несколько часов. "Сказать или не сказать?!" Анна Карловна пересчитала все тени на стене, почему-то раза два плюнула на пол. Постепенно она стала делать попытки решить, что сказать все-таки нужно. "Ведь если не скажешь, умрешь, - тоскливо подумала она. - А если скажешь - выживешь, все так просто и логично", - заключила она, недаром одной из замечательных особенностей Анны Карловны был ум. Но сколько бы попыток принять положительное решение она ни предпринимала, все они упирались в ее чувство. Она сама толком не могла понять это чувство; оно выражалось только упорным и тягучим: "Не хочу!" Стараясь уяснить его перед собой, она пришла к тому, что не хочет себя раскрыть из-за того, что тогда вылезет на свет, на глаза людей, ее "бука", что-то родное и глубокое, свое, что никому нельзя показать, что делает ее - ей. И вообще она вся обнаружится, как препарированная лягушка. Но было во всем этом еще что-то, что она не могла выразить даже перед собой. Это было нечто тайное, дурашливое и алогическое, но очень бодрое, хотя и направленное против всей формы жизни, как таковой. На следующий день она на все махнула рукой и просто плыла по течению. Приходил еще какой-то врач, но и ему она заявила, что у нее гипертония, и не дала себя осматривать... Иногда, несмотря на боль, ей становилось нестерпимо весело. "Да кто это сказал, что я умру, - загоралась она. - Ну, положим, во всех медицинских книжках так написано... Но мало ли чего в книжках пишут..." Но даже в обычные моменты, когда веселье не посещало ее, некое страстное чувство не допускало мысль о смерти до глубины сознания и эта мысль витала где-то на поверхности, как будто речь шла о том, что умрет не Анна Карловна, а кто-то другой. Единственно ее смущало то, что она лишилась такого удовольствия, как еда, и она пыталась компенсировать это тем, что стала усиленно думать... Иногда Анна Карловна впадала в какое-то совсем сумеречное и фантастическое состояние и тогда строила проекты, как она будет дальше жить, если заворот кишок вдруг сам по себе не доведет ее до смерти, а есть она не сможет... Никто, за редким исключением, к ней не приходил, и она чувствовала себя страшно одиноко. "Хорошо бы живот отделился от меня и жил сам по себе, - думала Анна Карловна. - Он был бы моим хорошим знакомым, собеседником, обедал бы в кресле, спал в шкафу". В два часа пришла Свищева и принесла обещанное пальто. После ее ухода Анне Карловне пришла в голову шальная мысль, что она была бы весьма красива в этом пальто. Она заставила домработницу помочь ей одеться и поставить в ногах на кровати большое зеркало. "Как бы ни была я умна, - решила Анна Карловна, - все равно не мешает быть красивой". Вообще ее воображение разгулялось, как никогда, и рисовало картину одну веселей другой. Потом она опять впала в сумеречное состояние, и мысли потекли пустые, далекие, странные, ни к чему не относящиеся... В пять часов, когда Анна Карловна забылась, снова пришли врачи. Они осмотрели ее тело и сразу увидели темное, зловещее пятно на животе. Это была гангрена, часть вывернутой кишки сгнивала. Тотчас вызвали "скорую помощь" и Анну Карловну повезли в больницу на операционный стол; по дороге она скончалась. Новое рождение Альфред Маратов жил в зловеще-обугленном - на самом деле такой был дизайн - здании на углу Сто девяносто восьмой улицы Манхэттена. Он жил здесь уже четыре года один и числился преподавателем одного захудалого колледжа Нью-Йорка: имел там несколько часов. В его квартиру на шестом этаже вела сумасшедше-ободранная длинная лестница - лифта не было. Тьма там такая, что он часто натыкался, бредя по ней ввысь, на какого-нибудь дикого соседа. Бедные бродяги окружали его со всех сторон, но он дав но потерял способность их бояться. Возможно, потому его никто и не трогал, если не считать двух-трех ударов в живот и одного укуса. Квартира была большая, двухкомнатная, но там жили тараканы - бесконечное количество тараканов. Они падали с потолка, с окон, заполняли остатки ванной, уплотняли его скромный суп. Маратову нравилось читать стихи; но поэзию в этой стране никто не любил, кроме тараканов. Тараканы вовлекались звуками и толпами заполняли стол, за которым он сидел, не оставляя на нем просвета, и слушали, слушали... Но последнее время Маратову самому уже становились скучны все эти стихи, и он часто засыпал во время чтения, уткнувшись белым личиком в черный стол тараканов. Никакой ветер не брал его, хотя иногда - через раскрытое в ночь окно - в комнату врывался неистовый нью-йоркский ветер. Жена от Маратова ушла: повесилась два года назад в этой их полуванной, наполненной тараканами. Труп так и похоронили с насекомыми, с тараканом в ноздре и с помощью бульдозера. Маратов провожать ее не пришел: деловой, был занят своими уроками ("Деньги, деньги превыше всего", - твердила ему перед смертью жена, сошедшая с ума за десять дней до повешения). Маратов чтил отсутствие ее могилы. Каждое воскресенье (вместо того, чтобы идти в церковь) он пускал к себе в квартиру огромного соседа - с почти бело-лысой головой, и тот аккуратно мочился по всем четырем углам. Таков был ритуал вечного новоселья. Но Альфред не очень любил ритуалы. Десять лет назад в Европе он написал манускрипт "Смерть в двадцатом веке" и был жизнерадостен, но с тех пор, как приехал в Америку, обетованную страну, он ничего не писал, кроме статей. Он знал, что, если не реализует себя и не будет зарабатывать тысячу долларов в месяц, у него отнимется ум. А у него не было двух умов. В сущности, в последние месяцы у него уже не было ни одного ума. Это началось с ноги, когда он проснулся на кровати и стал кричать. Кричал он не помня самого себя. Но потом прислушался и заметил, что кричит уже не своим голосом. Голос был явно чужой. Он выпучил глаза: зеркало было застлано тьмой. И тогда в нем из глубин его существа стала подниматься превращенная в душу черная тень. Тень росла и росла, отнимая у него прежнее существование. Маратов стал маленький, как абсолютный идиот, и оказался внутри своего черного существа, которое разрослось почти до потолка, так что исчезли тараканы. И тень выла забытым нечеловеческим голосом, уничтожив его прежний ум и ощущение себя. От себя почти ничего не осталось. Было страдание. Невероятное, чудовищное страдание. Ибо где-то на периферии прежнее сознание Маратова оставалось - и мучилось и корчилось, - страшась разрастающегося изнутри черного существа, которое выло не своим голосом. Это вой путал Маратова, ибо он означал подмену его самого. Черная тень ползла по бытию Альфреда, убивая его своим бессмысленным ужасом... Сегодня у Маратова был праздник. Он съел котлету, а последнее видение изнутри черного существа было два дня назад. Он отдыхал. Но внезапно "оно" опять возникло. Это был блеск черного взрыва, все бытие, вся реальность которого была заполнена сумасшествием и бесконечным - без вселенских границ - ужасом перед жизнью. Тысяча рук, как волосы, вставшие дыбом, выплеснулись из черной тени наружу. Сознание, слившись с черной тенью, орало изнутри: - Я не могу больше, не могу. Не могу! Черная тень была полна ужаса не только перед этой жизнью, а перед всей. Эта казалась ей продолжением потустороннего ада - словно большая часть Нью-Йорка стала невидима. И был в ней также бессмысленный ужас, которому нет ни на звания, ни оправдания. Черное существо - внутри Маратова - орало так, что Альфред соскочил со стула и выбежал во тьму на улицу, почти не заметив длинную лестницу. Он пробежал ее за секунды и выбежал в вечную нью-йоркскую ночь. Огромные нищие в еще более огромных лохмотьях копошились у помоек. Один из них пел - что-то индейское. Другие молчали, уходя лицом в помойные ведра. Маратов же голосил. Но даже крысы не слушали его (то ли дело, когда он читал стихи Шекспира своим тараканам). Он уже не знал, где он, а где черное существо... Ни один нож не блеснул в его направлении. Он, правда, споткнулся о лежащего человека, полуубитого. Тот судорожно мастурбировал, обливаясь кровью, текшей с его головы и изо рта. Он пытался поцеловать свой член - и в его глазах блеснула искра сознания, первая и последняя за всю его долгую жизнь. Маратов же рвался вперед, как некий спортсмен, как некий сверхчеловек. Рядом сияла огнями пивная, где у стойки молчали десять человек, угрюмо поглядывая в голубой телевизор. Кот, подвернувшийся под ноги Маратову, взвыл, надеясь на Бога. И наконец, черное существо поглотило Маратова: доживать остался только один атом его прежнего маратовскоподобного сознания. Все остальное провалилось в черную тень. И тогда оно - черное существо - вдруг перестало вопить, вернее, дикий вой ужаса превратился в форму существования и стал устойчив. Маратов - по форме он остался им - вернулся домой. Завернулся в голубое одеяло и заснул. Ему снилась его покойная жена, второй раз сошедшая с ума на том свете и потому ушедшая на третий свет. Но что это был за третий свет, Маратов не разгадал: туда вела длинная черная дыра или труба, из которой вытекали, как сор, потусторонние черви. На этом символика кончилась, и черное существо Маратова (или он сам, что теперь одно и то же) проснулось в холодном поту. Утром Маратов сжег портрет своей любимой жены. Тараканы больше не залезали ему в ноздрю во время сна. Маратов почти стал черной тенью. Но - даже будучи тенью - нельзя было не идти на работу, ведь надо зарабатывать знаменитые доллары. Без божества невозможно жить. Но самым последним атомом своего сознания Маратов боялся идти преподавать (как раз кончился отпуск), ибо как может - думал он - черная тень преподавать? Это все равно, как если бы преподавал труп, скаля зубы и объясняя поэзию Байрона или Блока. Один только указательный палец был бы живым. ...С дрожью Маратов вошел в храм просвещения. Кругом собирались по углам и по лестницам студенты. Маратов вбежал в класс и вдруг преобразился. Черная тень осталась на месте, но надела маску - и вполне приличную. В остальном было все по-прежнему. С этой маской потом получился смех и горе. Маратов надевал ее - ведь она была "психологической", - как только входил в общество, особенно профессоров и преподавателей. Они устраивали вечеринки - часто на дому у кого-нибудь из учителей. Пока черная тень выла внутри, Маратов, одев маску, говорил не "how are you", но и о погоде спрашивал, об автомобилях и о выборах даже... Тем более везде были звезды интеллектуализма. Маска удобно сидела, прикрывая черное существо, которое выло, неслышно и незнаемо, а маска говорила, говорила и говорила... О погоде, об автомобилях, о выборах... И о Беатриче - так называли знаменитую актрису, заявившую, что успех значит все и что Успех выше Бога. И опять говорили о газетах, где стал мировой знаменитостью педераст-самоубийца, но об этом вскользь, больше о приличном: о погоде, об автомобилях и о выборах... Маратов возвращался с этих вечеринок радостный, возвышенный. Но однажды, после такой радости, проснулся - а черная тень (напоминающая теперь тень бегемота) сидит напротив него в кресле, а в нем, в Маратове, остается только малюсенький, тот самый последний атом сознания. От такой малости Маратов тут же сгнил, но атом его сознания, напротив, сохранился и воспроизвел себя в кипящих мирах Юпитера, по-прежнему одинокий и беспокойный. А черная тень ушла преподавать. И долго-долго потом газеты писали о массовом помешательстве среди студентов. Новые нравы Однажды одна маленькая изощренная старушонка со спрятанными внутрь глазами нагадала мне по ладони, что у меня оторвется нога. Уже через месяц я лежал в своей притемненной комнатушке на диване без одной ноги и бренчал на гитаре. Отрезало мне ногу пилой, сорвавшейся с цепи. Наконец, отшвырнув гитару, я почувствовал, что меня во что-то погружают. Это "что-то" было поле измененного смысла. Сначала я просто думал, в чем же смысл того, что у меня отрезало ногу. Ведь раз это стало известно заранее, значит, это было кем-то задумано, да причем очень ловко. Но чем больше я думал о смысле, тем больше он уходил от меня, и всякие приходившие в голову объяснения казались наивными и человечными. И вместо смысла оказывалось просто непознаваемое поле, как будто смысл был навечно скрыт, но видна была его тень, которая погрузила меня в темноту. И я жил теперь в этом измененном мире. Мне было очень страшно и тоскливо в нем. Поэтому я опять стал бренчать на гитаре, свесив одну ногу. Выпил чаю и с помощью костыля стал вертеться по комнате, развешивая по стенам картины. Холод глядел мне в окно. Надо было куда-то идти, далеко-далеко. Выйдя в коридор, я удивился, что там все в порядке. И заковылял по улице к Иван Иванычу. Иван Иваныч жил одиноко в небольшом, приютившемся на земле домике. Кусты отделяли его от улицы. Постучал. Мне долго не открывали. Наконец послышался шум, и из приоткрывшейся двери вылез сам Иван Иваныч - уже давно темный для меня мужик. - У меня есть гость, - сказал он, словно бросив в меня свое обросшее, в волосах даже на глазах, лицо. Прошли к нему. За столом в невиданной своею простотою комнатенке сидел гость - чуть-чуть юркий, точно выпрыгивающий из самого себя человек. Был приготовлен, но еще не начинался чай. Сахарница, чашки, блюдца были прикрыты. И сразу начался интересный разговор. Сначала, правда, так, ничего себе: о погоде, о Божестве, о туманах. Потом гость вдруг говорит: - А ведь вот не зажарите вы меня, Иван Иваныч. А Иван Иваныч со словами: "Вот и зажарю" - возьми и подойди к нему спереди - и бац топором по шее. Топор как-то вдруг сразу у него в руках появился. Я, конечно, присмирел и очень долго-долго молчал. Иван Иваныч тем временем - он был в ватных мужицких штанах - кряхтя, обтер топор, подмыл пол, тело покойника вынес куда-то и - было слышно по стуку - выбросил в подвал, а мертвую голову его, напротив, положил на стол. - Ну как, чаевничать начнем? - строго спросил он меня, ворочая нависшими бровями. Я не отказался. Тем более, что мир все изменялся и изменялся, и я не был уже уверен, где я нахожусь. Я раньше считал себя великим поэтом, но теперь мне казалось, что поэтов вообще не существует. И вид у меня был очень растерянный, даже румянец горел на щеках. Иван Иваныч заметил мое смущение. - Представь себе такой ход вещей в миру, - сказал он, насупясь, - когда все это совсем как нужно. Просто такой порядок. Тогда у тебя не будет сумления. Я вежливо хихикнул. До меня вдруг многое стало доходить. Между тем Иван Иваныч, кряхтя, поцеловал мертвую голову за ушком и потом положил ее, глазами почему-то к стене, обратно. Нехотя приступил к чаю. Поеживаясь, я тоже прихлебывал терпкий, коренной чай. Так в молчании, как по суседству, прошел целый час. Я теперь чувствовал этот мир, который начал входить в меня еще с нелепого предсказания о ноге. Идеи, идеи - вот что меня привлекало в нем. Если убийство человека является следствием просто странных состояний или мыслей, а эти мысли объемлют мир, то все понятно. Странные идеи рождают и странный мир. Только надо, чтобы они приняли форму закона. Я глядел на добродушного, раскрасневшегося Иван Иваныча, как на потустороннего кота. Он, видимо, понимал, что со мной происходит, и наслаждался. Наш домик словно по волнам перенесся из Столичного тупика в скрытое для людей пространство. Мертвая голова лежала прямо около чашки Иван Иваныча; он пил из блюдечка, но вместо того, чтобы - по старому обычаю - дуть на нее, дул на мертвую голову... ...Господи, как это было хорошо. Но все же мне страшно находиться в этом мире. Воет ветер; наш домик носится по волнам, которые нигде не отражаются; одиночество гложет сердце, как и там на земле... Милые, милые мои друзья, приходите сюда ко мне пить чай. Нога Савелий бежал один по темному переулку. Громады домов казались мертво-живыми и угрожающими. Словно их никогда не было. "Почему, почему я так люблю собственную ногу?! - выл он про себя. - Вот я бегу... бегу... Но что потом?!! О, моя нога... нога!! Лучше остановиться, зайти в угол и поцеловать ее... То место, которое являлось мне во сне!!. Нежное, судорожное..." Он продолжал бежать. Но глаза его застыли, точно упали с неба. "Подойду и выпью свою кровь, - мелькнуло в уме. - Я уже не могу переносить свое существование... Но что это?!! А нога... нога?!" Он остановился. Наконец-то навстречу ему вышел прохожий. "О, как хочется, чтобы все провалилось, все, все! - ожесточенно подумал он. - И эти проклятые дома, и эти люди... И я, оставаясь, ушел бы вместе со своей ногой в другое... Другое... Другое... О, как хочется его видеть!!. Но где моя нога? Где она?!" Он нервно дотронулся до нее рукой: вроде на месте. Оглянулся. Толстый человек, напоминающий борова, но в очках, внимательно посмотрел на его волосы. Юркнул кот, до странности похожий на соседку - Анну Николаевну. "Нет, это еще не конец!!! - взвыл Савелий. - Мы еще поборемся, зацелуем!" И он отошел в угол, который снился ему уже три месяца. Там, в чудной, поднимающейся ввысь живой тьме, Савелий обнажил свою правую ногу - ту, которую любил. Любил больше Бога, больше себя. И припал... ...Тихий стон раздался через несколько минут. К