ного удовольствия взяла и легла на пол во время собрания... Несмотря на это, Елизавета Сидоровна все больше и больше привязывалась к Наташе, привязывалась, как одинокий прохожий к собаке, которая бежит за ним по длинной пустынной дороге. Глухова же видела, что все эти люди, хотя и казенно-серьезно относятся к словам Елизаветы Сидоровны, на самом деле над ней насмехаются и она страшно одинока. Елизавета Сидоровна тянулась к Наташе. Находя в ней что-то общее, неповоротливое и прислушивающееся к отсутствию... А Наташеньке все было безразлично. Она так же, несмотря на проповеди Елизаветы Сидоровны, поворовывала деньги, так же стояла в очередях и каменно улыбалась своей новой подруге. Последнее время, правда, Наташу стал разбирать хохот, просто так, ни с того ни с сего, но в точности тот самый, который возникал у нее перед соитием, когда она задирала ноги. Подойдет к прилавку, возьмет булку и рассмеется тем самым давешним, пугающим смехом. И бредет себе домой, потихоньку, улыбаясь. Приближались уже последние дни на юге. Глухова слегка отошла от Елизаветы Сидоровны: просто ей было все равно, где скучать. Напоследок потянуло в море. Она долго, оцепенело плавала в нем, больше вокруг жирно-упитанных мальчиков-подростков. Иногда во время плаванья ее тянуло спать, прямо в воде. Любила она, плавая, слушать громкоговоритель, особенно сельскохозяйственные темы. Скоро наступил конечный день. Как раз недавно - по инициативе Елизаветы Сидоровны - на пляже поставили рядом с милицейской точкой портрет. Многие отдыхающие полюбили, под его улыбкой, вблизи, шумно отряхиваться от воды. Другие тут же подолгу обтирались, приплясывая и поглядывая на лицо... А Наташа Глухова по привычке бросила в море пять копеек. - Я тебя провожу, родная моя, до поезда, - сказала ей взвинченная Елизавета Сидоровна. Наташе стало легче тащить чемоданы. Подошли к поезду. Вдруг Наташа вспомнила, что она ни разу за жизнь на юге не смотрела на вечернее, звездное небо. Ей стало грустно, и она пожевала конфетную бумажку. А Елизавета Сидоровна заплакала. - Прощая, Наташенька, я тебя полюбила больше своей жизни, - сказала она. - Приезжай, новые брошюры почитаем. Глухова махнула рукой. Отдых кончился. Один (Рассказ о космическом ницшеанце) На далекой, блуждающей в темноте планете, на которой не было даже животных, жили люди. Кроме них, во всем мире больше уже не было живых существ. Эти люди жили как обычно: грязно и радостно. Страдали, но все-таки были довольны собой. Какой-то мягкий предел сковывал их. Но среди этих людей таились странные "избранники", в глубине души чудовищно не похожие на всех остальных. У "избранных" была большая вера в себя; один из моментов этой веры состоял в том, что они сильно любили друг друга, а "обычных" людей старались избегать. Так длилось долго; и те и другие существовали сами по себе, но вместе с тем рядом. Вдруг по "избранным" прошел трепет. "Зачем нам нужны "обычные" люди, - стали думать "избранники". - Они так не похожи на нас; они засоряют наше сознание, создают ненужный шум и раздражают своим нелепым существованием; они уводят дух в его инобытие". И "избранные" решили уничтожить всех "обычных" людей. С помощью интриг, тайн и мистической жестокости они пробрались к власти. Единственная живая планета в мироздании, на которую смотрели только мертвые звезды, обагрилась кровью, такой красной, какой только может быть цвет жизни. И остались только "избранные". Долго ликовали они, целуя друг друга, от радости и чистоты расширился круг их сознания. Никто больше не раздражал. Прошло некоторое время. Понемногу "избранные" стали испытывать какое-то непривычное чувство. Они, такие родные и такие близкие, вдруг ощутили отчуждение и затаенную ненависть друг к другу. Теперь, когда ничто внешнее не мешало им, каждый из них застыл в больном недоумении оттого, что другие существуют. "Тем, что все такие великие, - думал каждый, - обкрадывается моя неповторимость и единственность; мой гений унижается; мое чувство "я" оскорбляется параллельным существованием. И разве не противно видеть сотни других "я"?.." После этого перелома каждый из "избранных" старался переизощритъся в оригинальностях и духовных открытиях; но так как все они были "избранные", то и их оригинальность, хоть и различная, была на одном, равнозначном уровне. И тогда принялись они истреблять друг друга. Несмотря даже на то, что еще копошилась в них прежняя любовь и нежность к себе подобным. Ученик убивал учителя, любимый убивал любимую, пророк убивал пророка. Убивали жестоко, но часто, по привычке или по еще остающемуся, но уже сломленному чувству любви, убивали, целуя друг Друга. И опять эта единственная живая планета, на которую смотрели мертвые звезды, залилась кровью, только уже не красной, засветилась планета таинственным синим пламенем. И даже у еще не родившихся существ задрожало сердце. Все книги и подобные им вещи уничтожали "избранники", ревнуя к умершим. После этой больной, подобной самоубийству, резни остался в живых всего лишь один из "избранных", просто потому, что по воле случая он оказался последним и его некому было убивать. И возликовал до предела души этот Один. И радость его была еще безмерней, чем после гибели "обычных". Прошел он по всей земле от края до края, и не было на свете ничего и никого, кроме него. И солнце во всей ужасающе бесконечной Вселенной светило только для него. И миллиарды галактик совершали свой чудовищный бег только для него. И только он, единственный во всем мире, ощущал трепет теплого ветра и блаженную прохладу реки. И только он, единственный, мог истомленно шевельнуть телом и почувствовать в этом всю концентрацию оставшейся и уничтоженной жизни. И любая его мысль была единственной и неповторимой. А его гениальные мысли никогда уже не имели параллелей. И во всем теперь навсегда холодном и молчаливом мире он стал единственным вместилищем абсолютного духа. Страстно и мудро наслаждался Один своим счастьем и неповторимым величием. И спокойный и гордый, как поступь Абсолюта, было движение его мысли. Хотя были уничтожены все источники знаний на земле, старый запас в нем был так велик, что его хватало для, казалось, безграничного, спонтанного развития. Сама Вселенная двигалась в наличии его мыслей. Так он прожил много времени. Но ведь он не обладал абсолютным знанием. Наступил наконец торжественный, чуть страшный для него момент, когда Один почувствовал, что исчерпывает себя. Впервые он ощутил это, когда лежал под деревом, у камней, в кустарнике и вдруг перед ним встали убиенные. Раньше он никогда не думал о них. А теперь почувствовал смутную потребность в общении с ними. Сердце его слегка дрогнуло. Ему захотелось, чтобы перед его глазами опять прошла неисчерпаемая драма объективного мира и он смог бы приникнуть к его живому источнику. Для себя. Он встал, губы его сжались, а глаза потемнели, как будто по их дну прошел мрак. Он не питал иллюзий, что может теперь побеждать только сам, только из себя. Он знал ряд магических тайн и мог бы вернуть мир к жизни. Но не сделал этого. Он сделал гораздо более страшное. Он вернул жизнь не людям, а их теням. Их длинным, смешным и беспомощным теням. И в то же время великим, потому что они точно так же, как живые люди, играли эту жуткую, бездонную драму бытия, только в ее легком, неживом отражении. И решил Один так лишь потому, что, помня о прошлых жестоких уроках, не хотел опять становиться в страшную зависимость от всего живого. Но в то же время хотел видеть хотя бы потустороннее отражение истории, дальний ход объективного мира. И питаться им, как падалью, немного подкормиться за счет этой бесконечной, мертвой пляски теней. Их сумеречность подчеркивалась еще тем, что они были не просто тени, призраки зависели также от сознания Одного; по своему желанию он мог их уничтожить, сдуть в полное небытие и опять явить. Однако первое время, когда посреди холодной природы Один окружил себя тенями живых и вновь возобновилась уже призрачная история человечества, как она шла бы, если бы не было Великой бойни, одна маленькая, странная и бесполезно-больная мысль мучила его. У него копошилось сомнение: а не возродить ли былой мир, во всем его блеске и полноте, во всем его шуме и торжестве. Признание самому себе в том, что и он в конце концов не может обходиться без внешнего, сделало его слабым и чувствительным. Однажды он увидел мелькающие, извивающиеся тени убитых им "избранных", причем самых близких. - Родные, - потянулся он к ним, прослезившись. - Вы мне нужны. Скажите что-нибудь! Один случай особенно потряс. Ему на колени села тень хорошенькой маленькой девочки. Он стал играть с ней, смеясь от счастья, и она ласково ему доверилась. И он на миг остро почувствовал, что хочет видеть ее живой. - Чтобы ты существовала не только для меня, не только как мое представление, но и как самостоятельная, не зависящая от меня реальность. Чтобы ты улыбалась мне сознательно, а не как мое дуновение... Ведь мне интересно, чтобы меня любила и ценила самостоятельная личность, а не мое воображение... Чтобы я мог обнять тебя, а не провалиться в пустоту, - произнес он вслух. В ответ тень девочки радостно встрепенулась. Как ей хотелось жить! Но напрасно: это была мгновенная слабость, и Один сразу же очнулся, почувствовав далеко идущую, вкрадчивую опасность. Он захохотал. Тень девочки испуганно спрыгнула с колен. - И не думай, что я оживлю тебя, - засмеялся Один. - Мне слишком дорого мое всемогущество. Что ты дашь мне взамен? Свою отчужденную от меня жизнь? Всю эту полную игру внешнего бытия? Слишком незначительная плата за всемогущество! И за единственность! - И он насмешливо погладил тень девочки по голове, рука его провалилась в ее пустоту. И началась новая жизнь! Теперь каждый день к вечеру Один окружал себя этим ускользающим, неслышно завывающим миром. Его даже слегка подташнивало от его мнимого существования, от присутствия навсегда исчезнувшего. Он легко проходил сквозь него, без всякого вреда для себя. Бесчисленные тени людей, как призраки, мелькали по залитым солнцем полям и лесам, не чувствуя их, в то время как это чувствовал только Один, влюблялись, воевали, сочиняли стихи, плакали - и все это стерто, бесшумно, в то время как вся жизнь в ее полноте сосредоточилась только в Одном. Этот мир уже не мучил его всеми своими прежними ужасами вымороченного, чужого существования. Если тени надоедали Одному, он уводил их в полное небытие. Но они редко сердили его: ему были смешны их кривляния, любовь и ненависть друг к другу. Их полная беспомощность. По этому дальнему отражению он брал для бесконечного движения вперед для себя все, что ему было нужно от объективного мира. И Один снова почувствовал прилив крови к своей уже было застывающей душе. Теперь ему принадлежали не только это вечное солнце, и эти дальние заезды, и этот нежный запах трав, и эти единственные мысли - но и этот, то появляющийся, то исчезающий, мир мертвецов, от которого он брал в свой живой дух мертвую, но нужную пищу. И снова почувствовал себя Один хозяином всей Вселенной... Но что случилось потом, выходит за пределы этого рассказа. Оно Оно было большое, странное и мало походившее на человека. Да и человеческого жилья не было: всего лишь грязная клетка в "гостинице" для бедных в Нью-Йорке. Оно целыми днями хохотало, глядя на свое отражение. По существу, отражения не было, точнее, было пятно, походившее на него. Кто он был? Оно называло себя "он", потому что у него был член, один-единственный, но до того опустошенный, что он считал его волосиком. Итак, он не знал, кто он. Может, когда-то он был очень уверенным человеком, но уже несколько лет как он потерял всякое самоуправление. С кем он совокуплялся? Определенно с тараканом. Тараканов в его конуре было много, даже избыточно, учитывая и самую пылкую любовь, но тот таракан был единственный. (Вообще, нашего героя не тянуло к изменам.) Таракан этот, кроме того, заменял ему домашнюю кошку. "Единственный" падал с потолка прямо на член, несмотря на то что член был как волосик. Не член, а именно таракан "делал" любовь... - How are you? How are you? - Ты меня любишь? - спрашивал он иногда своего таракана, когда тот ползал по его животу. Нет, "оно" не был эмигрантом. Точнее, он стал эмигрантом, но с другой, более духовной стороны. И где-то он оставался местным жителем и, следовательно, оптимистом. Он, например, всегда говорил "how are you" таракану, когда тот заползал на его член. Потом, после совокупления, напоминавшего крепкую дружбу, "оно" подносило таракана к глазам и плакало (потому что с женщинами-человеками "оно" чувствовало себя еще более одиноко). Затем "оно" смотрело телевизор, подобранный на помойке. В телевизоре мелькали белозубые божества. Их атрибутами были доллары. Потом стреляли, убивали и читали проповеди. "Оно" путалось. И в ответ опять хотело совокупляться с тараканом. Но "единственный" не всегда оказывался под рукой. Тогда "оно" выдумывало таракана... Иногда "оно" ходило гулять. Особенно вечером, когда нью-йоркские полицейские, обвешанные пистолетами, автоматами и рацией, скрывались во тьму - под землю, искать убийц. Тогда он лез в помойное ведро, что находилось напротив отеля. Ведер было много, но он облюбовал только одно. Возможно, потому что в него испражнялась огромная черная негритянка, сошедшая с ума оттого, что увидела в витрине магазина большой бриллиант. Запах ее дерьма обволакивал "оно", так что он почти засыпал, окунувшись головой в ведро. Этот запах, видимо, был лучше, чем запахи в нью-йоркском метро, и он убаюкивал его. Но больше всего он любил мечтать в таком положении. Ему чудился, например, член Сатаны - холодный и невообразимый, как небоскреб, устремленный к луне. Он сам порой взбирался на лифте на край какого-нибудь небоскреба и тогда в ночных огнях видел тысячи таких живых чудищ... Между тем он любил Сатану. Любил также хохотать на небоскребе, склонив голову в ночь. Никогда ему не хотелось прыгнуть вниз, да и защитные решетки были внушительные. Зачем прыгать вниз, когда можно было прыгнуть вверх, высоко-высоко над этими супермаркетами, и летать этакой черной летучей мышью над городом... Но однажды "оно" решило кончать со всеми этими грезами. Началась жуткая нью-йоркская ночь с воем из-под земли, с криком проституток из пустоты и с золотом в витринах. "Оно" выползло из своей конуры. Океан желтых огней в черном ореоле горел вокруг. "Оно" заплакало: не потому, что ему не нравилась эта цивилизация, а потому, что "оно" вдруг решило умереть. Не всякое существо, решив умереть, плачет. Иные умирают, как манекены. "Оно" знало это, когда было бизнесменом: его приятели по делам именно так и умирали. Иногда раньше у "оно" были маленькие позывы к смерти, главным образом после оргазма, особенно с проститутками. Но его, скорее, тошнило от этих дешевых проституток, на которых он порядочно тратился. Ерунда все это, пора было кончать по-настоящему. Главное, впереди не ожидалось денег, а какая же без денег свобода. И кроме того, он увидел, что у его помойного бака уже не появлялась та странная негритянка (ее потом видели мочившейся в метро). Около помойного бака стояла старая белая женщина, и она была еще страшнее негритянки, словно выплыла из ночного нью-йоркского метро двадцать первого века. Старая белая женщина (волосы ее были окрашены в рыжий цвет - цвет золота) наклонилась над помойным баком, где уже не было светящегося дерьма негритянки, а лишь где-то в глубине копошились крысы. Женщина пела в помойный бак какой-то гимн. "Оно" осторожно подошло к ее заднице: - How are you? Когда "оно" повторило это приветствие десятый раз, женщина подняла голову и посмотрела на него. И тогда "оно" поняло: вот и все, сейчас пора кончать. Труба прогремела, хотя это был просто взгляд. Он не знал, какого цвета глаза этой женщины - синего, зеленого, черного или бледно-голубого? Разве дело в цвете и даже в выражении? "Оно" завыло. Это был дикий, трупный вопль, не напоминающий, однако, обычный вой из-под нью-йоркской земли. На четвереньках "оно" поползло. Впереди был черный узкий проход - так называемая улица, зажатая небоскребами, и она была патологически длинная, эта улица, непрерываемая, так что виднелся далекий горизонт. И на горизонте этом зияло зловещее кроваво-красное зарево. Словно пылало сознание дьявола. "Оно" стало медленно превращаться в подобие этого огненного облака, а точнее, в его отражение. Сначала превратилась голова, потом запылало туловище. И тогда - в огне - ему стало казаться, что множество людей на бесчисленных улицах этого города превращаются в маленькие огненные облачка и все они идут к своему Центру - к зловещему огромному зареву на горизонте... К зареву, в котором их не будет. Отдых Жара плыла по южному берегу Крыма; от красивости прямо некуда было деваться, и ощущалось даже что-то грозное в этой игрушечной красоте, потому что это была не просто игрушечная красота природы, то есть чего-то не зависящего от волн человека. Людишки, приехавшие сюда из разных мест, хихикали до потери сознания, их больше бесила не красивость, а теплота н воздух, в которые они погружали свои разморенные непослушные тела. Они не понимали, почему на свете может быть так хорошо и красиво, и, тупо выпятив свои безмутные глаза и животы вперед, на море, толпами стекались к берегу. Весь пляж был усыпан телами, и дальше это месиво продолжалось в море, в нем, плоть от плоти, стояли и бултыхались людишки - некоторые приходили в воду с закуской и, погрузившись по грудь в воду, часами простаивали на месте, переминаясь время от времени, тут же перекусывая, другие ретиво полоскали белье, наиболее юркие и смелые заплывали подальше, куда обыкновенные обыватели не рисковали. На пляже расположились несколько грязных пунктов для еды, два дощатых туалета и неуютный, как ворона, посаженная на палку, крикливый громкоговоритель. Дальше над людьми величественно-безразлично возвышались горы, а пониже - курортный городишко с белыми хатами, ларьками, венерической больницей и парком культуры и отдыха. В одном из маленьких домншек-клетушек, целиком забитых приезжим народцем, снимала треть комнаты Наташа Глухова - странное, уже четвертый сезон скуки ради отдыхающее у моря существо. В домике этом у обезумевшей и впавшей в склероз от жадности хозяйки все комнаты-норы были уже до неприличия замусолены отдыхающими. Людишки, оказавшиеся здесь, походили друг на друга прямо до абсурда: не то чтобы они были безличны - нет, но все их изгибы и особенности были странно похожие, во всяком случае одного типа, они даже слегка ошалели, глядя друг на друга. К осени почему-то потянулось и более отклоняющееся от нормы; рядом с Наташей снял, например, гнездо лысо-толстый пожилой человек, который всем говорил, что приехал на юг потому, что страсть как любит здесь испражняться. - Оттого, что, во-первых, тут ласковый воздух, - загибал палец он. - Во-вторых, я люблю быть во время этого, как тюлень, совсем голым, без единой маечки, а у нас в Питере этого нельзя - простудисся. Сама Наташа Глухова даже этого типа воспринимала спокойно, без истерики. Она не то что не любила жизнь - и в себе, и в людях, а просто оказывалось, что жизнь сама по себе, а она - сама по себе. Она не жила, а просто ходила по жизни, как ходят по земле, не чувствуя ее. Формально это было двадцатитрехлетнее существо, с непропорциональным, угловато-большим телом и лицом, в котором дико сочеталось что-то старушечье и лошадиное. Лучше всего на свете она выносила работу - спокойную, тихую, как переписка. Немного мучилась вечером после работы. Так и свой отдых в Крыму она воспринимала как продолжение работы нудной, скучной, только здесь еще надо было самой заполнять время. Поэтому Наташа, несмотря на нежное, пылающее солнце и море, подолгу растягивала обеды, походы за хлебом: из всех столовых и магазинов выбирала те, где очередь подлиннее. "Постою я, постою, - думала она. - Постою". Иногда, в состоянии особого транса, она у самого прилавка бросала очередь и становилась снова, в конец. В очереди было о чем поговорить. Нравилось ей так же кататься туда-сюда на автобусах. Правда, смотреть в окна она не особенно любила, а больше смотрела в одну точку, чаще на полу. Пешком она ходила медленно, покачиваясь. Зарплатишка у нее была маленькая, шальная, некоторые собачки больше проедят, но ей хватало; к тому же за четыре сезона в Крыму у нее выработалась меланхолическая старушечья привычка по мелочам воровать у отдыхающих. Это немного скрашивало жизнь. Проделывала она это спокойно, почти не таясь; отдыхающие не думали на нее просто потому, что на нее нельзя было подумать. У одного старичка стянула даже грязный носовой платок из-под подушки. "Во время менструации пригодится", - подумала она. Как ни странно, Наташа Глухова была уже женщина; наверное потому, что это не составляет большого труда. Но одно дело стать женщиной, другое - держать около себя мужиков, насчет этого Наташа была совсем вареная. От нее разбегались по двум причинам. Во-первых, от скуки. "Полежим мы, полежим, - казалось, говорил весь ее вид. - Полежим". - Какая-то ты вся неаккуратная, - сокрушался один парень-свистун. Он почему-то боялся, что она заденет его во время любви своей длинной ногой, заденет просто так, по неумению располагать своим телом. Во-вторых, многие чуждались ее хохота. Надо сказать, что Наташе все-таки немного нравилась половая жизнь, поэтому-то она не всегда просто "шагала" по ней, как "шагала" по жизни, а относилась к сексу с небольшим пристрастием. Выражением этого пристрастия и был чудной, подпрыгивающий, точно уходящий ввысь, в никуда, хохот, который часто разбирал ее как раз в тот момент, когда она ложилась на спину и задирала ноги. Один мужик от испуга прямо сбег с нее, в кусты и домой, через поле. Некоторые и сами принимались хохотать. Так что половая жизнь Наташи Глуховой была никудышной. Но это не мешало ей здесь, в Крыму, почти всегда понапрасну - под вечер выходить на аллеи любви. Сядет и сидит на скамеечке. "Половлю я, половлю, - думала она. - Половлю". Ее - по какому-то затылочному чувству - обходили стороной. А она все сидела и сидела, утомленно позевывая. Ветер ласкал ее волосы. Этот год, наверное, был последним в жизни Глуховой на берегу моря; она просто решила в следующий раз поглядеть другие места. И все проходило как-то нарочито запутанно; сначала, правда, было, как всегда, весело-пусто и скучно совсем одной. Но потом вдруг примкнулась к жирной, почти сорокалетней бабе Екатерине с двумя детьми, въехавшей в соседнюю комнату. Эта Екатерина оказалась такой блудницей, что темы для разговоров хватило на весь дом. - Рожу бы ей дегтем вымазать, - от злобы и зависти причитали все: старухи и молодухи. Но Наташа Глухова к ней привязалась. Как раз в это время тот самый мужик, который ездил на юг испражняться, впал в какое-то жизнерадостное оцепенение и перед каждым заходом в уборную на радостях страшно напивался и, запершись, по часу орал там песни. Это внесло какой-то ненужный, суетливо-мистический оттенок в жизнь Глуховой. Катерина ее полюбила: она не замечала выкинутости Наташи, была довольна, что та ее не осуждает, не может конкурировать с ней, и водила с собой. Наташа с удовольствием прогуливалась с Катериной за хлебом, на базар, в магазин. Часто провожала на полюбовные случки то к одному мужику, то к другому. Провожала почти до самого места и, отойдя немного в сторону, терпеливо и покойно, положив руки на задницу, прогуливалась взад и вперед вокруг кустов. А иногда просто ложилась где-нибудь в стороне поспать. А Катенька, надо сказать, блудница была шумливая, с кулаком. Долго она выжить на одном месте не могла. Очень быстро совсем разгулялась и стала пускать мужика, а то и поочередно двоих, на ночь прямо к себе в комнатушку, где спали ее детишки. Один ее полюбовник так обнаглел, что после соития захотел отдохнуть непременно один и стал спихивать дитя с раскладушки. То подняло крик. Наташа Глухова и тут умудрилась помочь Кате - успокоила разревевшееся дитя сказками и тем, что старших надо слушаться. Но озверевшие от зависти бабы-соседи на следующий день своим гамом и угрозами выгнали Екатерину. Но странно, в этот же день Наташе, которая могла бы очутиться в обычной пустоте, опять подвезло. В домишко приехала из какой-то полукомандировки хозяйская родственница, из местных, Елизавета Сидоровна. Она оказалась именно тем нелепым существом, которое подходило Наташе. Женщина эта была уже пожилая и до одурения начитанная популярными брошюрами. Каждую брошюру она читала исступленно, с какой-то сухой истерикой и значением. Делала выписки. Мужчин у нее никогда не было, если не считать однодневного греха молодости, да и тип-то оказался сумасшедшим, сбежавшим из ближнего психприюта. Он так и поимел ее в колпаке и сумасшедшем халате. Его в тот же день отправили обратно в дурдом. С тех пор Елизавета Сидоровна его не видела, хотя у нее и сложилась потом на всю жизнь привычка прогуливаться около сумасшедших домов. Мужиков же она больше не имела, потому что боялась жить с несходными душами. Полоумно-веселая, но с дикой тоской в глазах, она сразу же захватила в свои объятия Глухову. На мужчину, который любил испражняться, она тут же написала донос. А Наташеньку часами не выпускала из своей комнатушки, метаясь вокруг нее и завывая тексты популярных брошюр. Наташеньке было все равно, как скучать, лишь бы скучать. Правда, когда кончалось чтение, Елизавета Сидоровна в своем отношении к действительности оказывалась интересней. Огромная, жабообразная, с выпученным вдохновенным лицом, Елизавета Сидоровна носилась по курортным полям, увлекая за собой Наташеньку. Она была очень хозяйственна: когда утром вставала, то записывала по пунктам, что ей нужно сделать. Работала она по бесчисленным общественным линиям. Все ей хотелось переделать, даже на травку и кустики готова была написать донос, что они растут не по-марксистски. Наташа семенила за ней. Елизавета Сидоровна водила ее как добровольного помощника по разным комсомольским столовым, "друзьям природы", "стрелкам-отличникам". Ее работа выражалась в разговорах, устных и письменных, Наташа же Глухова все время молчала. Но ни от разговоров Елизаветы Сидоровны, ни от молчания Наташи ничего не менялось. Жара была неимоверная, море стало теплое, как парное молоко, а Наташа Глухова со своей подругой носились по учреждениям. Елизавета Сидоровна как-то не замечала, что Наташа все время молчит и что ей нравится не общественная работа, а просто времяпрепровождение. Наташа находила тут слабоумный уют; во время общественных разговоров Елизаветы Сидоровны она переминалась с ноги на ногу, осматривала газеты, плакаты, листы, и часто простые слюни текли у нее от ушастого внимания и от такого нудно-хорошего, длинного занятия. Ей было лень даже ходить мочиться в уборную. Одного дядю она прямо перепугала тем, что рассмеялась посреди разговора. А однажды от индифферентного удовольствия взяла и легла на пол во время собрания... Несмотря на это, Елизавета Сидоровна все больше и больше привязывалась к Наташе, привязывалась, как одинокий прохожий к собаке, которая бежит за ним по длинной пустынной дороге. Глухова же видела, что все эти люди, хотя и казенно-серьезно относятся к словам Елизаветы Сидоровны, на самом деле над ней насмехаются и она страшно одинока. Елизавета Сидоровна тянулась к Наташе. Находя в ней что-то общее, неповоротливое и прислушивающееся к отсутствию... А Наташеньке все было безразлично. Она так же, несмотря на проповеди Елизаветы Сидоровны, поворовывала деньги, так же стояла в очередях и каменно улыбалась своей новой подруге. Последнее время, правда, Наташу стал разбирать хохот, просто так, ни с того ни с сего, но в точности тот самый, который возникал у нее перед соитием, когда она задирала ноги. Подойдет к прилавку, возьмет булку и рассмеется тем самым давешним, пугающим смехом. И бредет себе домой, потихоньку, улыбаясь. Приближались уже последние дни на юге. Глухова слегка отошла от Елизаветы Сидоровны: просто ей было все равно, где скучать. Напоследок потянуло в море. Она долго, оцепенело плавала в нем, больше вокруг жирно-упитанных мальчиков-подростков. Иногда во время плаванья ее тянуло спать, прямо в воде. Любила она, плавая, слушать громкоговоритель, особенно сельскохозяйственные темы. Скоро наступил конечный день. Как раз недавно - по инициативе Елизаветы Сидоровны - на пляже поставили рядом с милицейской точкой портрет. Многие отдыхающие полюбили, под его улыбкой, вблизи, шумно отряхиваться от воды. Другие тут же подолгу обтирались, приплясывая и поглядывая на лицо... А Наташа Глухова по привычке бросила в море пять копеек. - Я тебя провожу, родная моя, до поезда, - сказала ей взвинченная Елизавета Сидоровна. Наташе стало легче тащить чемоданы. Подошли к поезду. Вдруг Наташа вспомнила, что она ни разу за жизнь на юге не смотрела на вечернее, звездное небо. Ей стало грустно, и она пожевала конфетную бумажку. А Елизавета Сидоровна заплакала. - Прощая, Наташенька, я тебя полюбила больше своей жизни, - сказала она. - Приезжай, новые брошюры почитаем. Глухова махнула рукой. Отдых кончился. Отношения между полами Петя Сапожников, рабочий парень лет двадцати трех, плотный в плечах и с прохладной лохматой головой, возвратился в Москву, демобилизовавшись из армии. Остановился он в комнате у своего одинокого дяди, который, проворовавшись, улетел в Крым отдыхать. Еще по дороге в Москву, трясясь в товарном неустойчивом вагоне, Петя пытался размышлять о будущем. Оно казалось ему неопределенным, хотя и очень боевым. Но первые свои три дня в Москве он просто просвистел, лежа на диване в дядиной комнате, обставленной серьезным барахлом. Лежал задрав ноги вверх, к небесам, виднеющимся в окне. Иногда выходил на улицу. Но пустое пространство пугало его. Особенно сковывала полная свобода передвижения. И безнаказанность этого. Поэтому он не мог проехать больше двух остановок на транспорте; всегда вскакивал и, пугаясь, выбегал в дверь. "Еще уедешь Бог знает куда", - говорил он себе в том сне, который течет в нас, когда мы и бодрствуем. Правда, он очень много ел в столовой, пугливо оборачиваясь на жующих людей, как будто они были символы. На четвертый день ему все это надоело. "Поищу бабу", - решил он. Мысленно приодевшись, Петя ввечеру пошел в парк. Дело было летом. Везде пели птички, кружились облака. Вдруг из кустов прямо на него вылезла девка, еще моложе его, толстая, с добродушным выражением на лице, как будто она все время ела. - Как тебя звать?! - рявкнул на нее Петя. - Нюрой, - еще громче ответила девка, раскрыв рот. Петя пошарил на заднице билеты в кино, которые он еще с утра припас. - Пойдем в кинотеатр, Нюра, - проговорил он, оглядывая ее со всех сторон. Самое главное, он не знал точно, что ему с ней делать. Почему-то представилось, что он будет тащить ее до кинотеатра прямо на своей спине, как мешок с картошкой. "Тяжелая", - с ухмылкой подумал он, оценивая ее вес. У Нюры была простая мирная душа: она мало отличала солнышко от людей и вообще - сон от действительности. Она совсем вышла из кустов и, спросив только: "А картина веселая?" - поплелась с Петей под ручку по ярко освещенному шоссе. - Ну и ну, - только и говорила она через каждые пять минут. Петю это не раздражало. Сначала он просто молчал, но затем посреди дороги, когда Нюра бросила говорить "ну и ну", взялся рассказывать ей про армию, про ракеты, от огня которых могут высохнуть все болотца на земле. - А куда же это мы с тобой прeм? - спросила его Нюра через полчаса. Петя на ветру вынул билеты и, посмотрев на время, сказал, что до сеанса еще два с половиной часа. Они хотели повернуть обратно, но Нюра не любила ходить вкось. "Напрямик, напрямик", - чуть не кричала она. Пошли напрямик. Петю почему-то обрызгало сверху, с головы до ног. Нюра от страху прижалась к нему. Она показалась ему мягкой булкой, и от этого он стал неестественно рыгать, как после еды. В покое они прошагали еще четверть часа. Мигание огоньков окружало их. Пете хоть и было приятно, но немного тревожно, оттого что в мыслях у него не было никакого отражения, что с ней делать. - Пошли, что ль, ко мне, - неопределенно сказал он. - Надо ж время скоротать. - А что у тебя? - спросила Нюра. - Музыка у меня есть, - ответил Петя. - Баха. Заграничная. Длинная. - Ишь ты, - рассмеялась Нюра, - значит, не говно. Пойдем. Дом был как обычно: грязно-серый, с размножившимися людишками и темными огоньками. Нюра чуть не провалилась на лестнице. Жильцы-соседи встретили их как ни в чем не бывало. В просторной комнатенке, отсидевшись на стуле, Петя завел Баха. Вдруг он взглянул на Нюру и ахнул. Удобно расположившись на диване, она невольно приняла нелепо-сладострастную позу, так что огромные, выпятившиеся груди даже скрывали лицо. - Так вот в чем дело! - осветился весь, как зимнее солнышко, Петя. Он разом подошел к ней сбоку и оглушил ударом кастрюли по голове. Потом, как вспарывают тупым ножом баранье брюхо, он изнасиловал ее. Все это заняло минут семь-десять, не больше. Поэтому вскоре Петя сидел на табуретке у головы Нюры и, глядя на нее спокойными мутными глазами, ел суп. Нюра долго еще притворялась спящей. Петя тихо хлопотал около, даже накрыл ее одеялом. Открыв на Божий свет глаза, Нюра разрыдалась. Она до этого была еще в девках, и ей действительно было больно. Да и крови пролилось как из корытца. Но главное - ей стало обидно; это была мутная, неопределенная обида, как обида человека, у которого, предположим, на левой половине лба вдруг появилась ягодица. Петя ничего этого не знал, поэтому он, кушая суп, доверчивыми умоляющими глазами смотрел на Нюру. - Оденемся, соберем, что ль, барахло, Нюр, и прошвырнемся по улице, - сказал он ей, взглянув исподлобья. Нюра молча стала одеваться. Она вся надулась, как индюк или мыслящий пузырь, и, правда, еле передвигалась. При взгляде на нее Петю охватило волнение и предчувствие чего-то неожиданного. Накинув пиджачок, Сапожников вместе с ней вышел во двор. По углам выкобенивались или молчали уставшие от водки мужики. Петя вдруг глянул на Нюру. Она передвигалась медленно, как истукан, глаза ее налились кровью, и все лицо надулось, как у рассерженной совы. Петя так перетрухнул, что неожиданно для себя побег. Прямо, скорей - в открытые ворота, на улицу. "Куда ты?" - услышал он громкий Нюрин крик... Оставшись совсем одна, Нюра беспокойно огляделась по сторонам. Заплакала. И, громко причитая, так и пошла по Петиным следам через двор к открытым воротам. - Ты чего ревешь, девка?! - хохотнули на нее парни, стоявшие у крыльца. - Да вот Петруня, в синей рубахе, из того дома, изнасиловал, - протянула Нюра, подойдя поближе к парням. Кровь мелкой струйкой еще стекала по ее ногам. - И вот в кино хотели пойти, а он убег. - Да тебе не в кино надо идти, а в милицию, - гоготнули на нее парни. - Иди в милицию, вот, рядом... "А и вправду пойду, - подумала Нюра, отойдя от ребят. - А куды ж теперь деваться?.. Петруня убег, а в обчежитие иттить - девки засмеют. Пойду в милицию. Обмоюсь, - решила она, - кровь-то еще текеть..." ...Тем временем Петя сидел на сеансе около пустого кресла, предназначавшегося для Нюры, и ел крем-брюле. А когда в чуть угнетенном состоянии он пришел домой, его уже поджидали, чтоб арестовать. Арестовывали толстые сиволапые милиционеры; у одного из них все время текло из носа. ...Вскоре состоялся и суд. Народу собралось тьма-тьмущая. Перед началом, на улице, толстые и говорливые соседки обступили Нюру. У одной из них было такое лицо, что при взгляде на него оставалось впечатление, что у нее вообще нет лица. Она усердствовала больше всех. Другая, с лицом, похожим на брюхо, кричала: - Чего ж ты, девка, наделала! Тебе ж совсем ничего, вон ты какая здоровая, платье на тебе рвется, а ему теперя десять лет сидеть!.. Десять лет каждый дeн маяться!.. Подумай... Нюра разревелась. - Да я думала, что его только оштрафують, - говорила она сквозь рев. - И все... Да я б никогда не пошла в милицию, если б он не убег... Зло меня тогда взяло... Сидели б в кино смирехонько... А то он - убег... - Убег! - орали в толпе. - Ишь, Нюха! Небось и не так тебя били, и то ничего. - Били! - ревела Нюрка. - Папаня в деревне поленом по голове бил, и то отлежалась... - Дура! - говорили ей. - Парень только из армии вернулся, шальной, мучился, а теперь опять же ему терпеть десять лет... Ты скажи в суде, что не в претензии на его... Наконец начался суд. Судья была нервная, сухонькая старушонка с прыщом на носу, орденом на груди и бешеными, измученными глазами. Рядом с ней сидели два оборванных заседателя; они почти все время спали. Петю, вконец перепуганного, ввели два равнодушных, как полено, милиционера. Глядя на виднеющиеся в окне безмятежное небо и верхушки деревьев, Петя почувствовал острое и настойчивое желание оттолкнуть этих двух тупых служивых и пойти прогуляться далеко-далеко, смотря по настроению. От страха, что его отсюда никуда не выпустят, он даже чуть не нагадил в штаны. Суд проходил, как обычно, с расспросами, объяснениями, указаниями. Петя отвечал невпопад, придурошно. Окровавленные штаны в доказательство лежали на столе. Чувствовалось, что Нюра всячески выгораживает его и дает путаные, нелепые показания, противоречащие тому, что она по простодушию своему рассказала в милиции и на следствии. - Бил он вас кастрюлей по голове или нет?! - уже раздраженно кричала на нее судья-старушонка. - Совсем, что ли, он у вас ум отбил, потерпевшая?.. - Само падало, само, - мычала в ответ Нюра. Но, несмотря на это заступничество, Петя больше всех боялся не судью, а Нюру. Правда, она так возбуждала его, что у него и на скамье подсудимых вдруг вскочил на нее член. Но это еще больше напугало его и даже сконфузило. Глядя в тупые, какие-то антизагадочные глаза Нюры, в ее толстое, напоминающее мертвенно-холеный зад лицо, Петя никак не мог понять, в чем дело и почему она стала для него таким препятствием в жизни. "Ишь ты", - все время говорил он сам себе, словно икая. Она напоминала ему, как бы с обратной стороны, его военачальника, сержанта Пухова, когда этот сержант в первый день Петиного приезда в армию ничего не сказал ему, а только молча стоял перед Петей минут шесть, глядя тяжелым, упорным и бессмысленным взглядом. "Дивен мир Божий", - вспомнились Пете здесь, в казенном заведении, слова его деда. Между тем в середине дела Нюра вдруг встала со своей скамьи и, собравшись с духом, громко, на весь зал, прокричала: - Не обвиняю я его... Пущай освободят!.. - "Пущай освободят", - недовольно передразнила ее судья. - Это почему же "пущай освободят"?! - низким голосом пропела она. - Зажило уже у меня... Не текеть, - улыбнулась во весь рот Нюрка. - Не текеть?! - рассвирепела судья. - А тогда текло... Чего ты от него хочешь?! - Сирота он, - отвечала Нюрка. - В деревню его возьму. Мужиком... - Слушайте, - вдруг прикрикнула на нее судь