аставленный сундуками и всяким хламом коридор, по обе стороны которого - двери комнат-клеток. Там обитает разнообразный полупьяный житель. Очень много жирных, с отвисающим животом и задом, дядек, лысых, матерщинников и сладострастников. Женщина живет всякая - есть тоненькая, задумчивая и какая-то полуотсутствующая в этом мире кастрюль, тараканов и синего неба, виднеющегося из окон; есть - жирная, грубая, визгливая; такие часто валяются в коридоре пьяные или под чужим мужиком. Но почти всех женщин объединяет одно: все они стараются забить свои комнаты-клетки стульями, столами, кроватями, горшками и телевизорами. Каждая покупка - дикая радость для одних и плаксивый вой для других. Некая Вера Петровна (женщина 22-х лет), купив телевизор, всю ночь плясала во дворе при свете ночного фонаря со своим мужем, веселым хохотуном. И из всех окон смотрели на них, завидовали, ныли и пересчитывали свои денежки. В сумасшедшем, деревянном чреве дома живут еще дети. Все они садисты и до безумия злы. Кажется, если бы не их относительная рахитичная слабость, то они разнесли бы весь дом, двор, улицу, и если бы могли, весь мир. Но они не могут даже выбить все стекла в своем дворе. Но зато у них есть жуткое, веселое, бьющее через край своей жизнерадостностью чутье находить слабых. Какая-нибудь старушка-инвалид... И начинается крикливая, сладострастная пляска мучительства. Живут во дворе также мечтатели. Один из них, Иван Дубов, сапожник-частник, чинит обувь только дамам. - Мужчине я ни одного гвоздя не вобью, - говорит он мрачно и серьезно. - Потому что удовольствия никакого нет. Другой - Валя Колосов - любит пить пиво. Он опаздывает на работу, бросает все, пока стоит в длинной, суматошной очереди у грязного пивного ларька. И даже когда умер его крошечный сынок -беленький такой ангелочек - он увильнул и не пошел на похороны, потому что привезли душистое, кипящее пиво. Даже среди детей есть идеалисты. Один из них, здоровенный садист лет 15-ти, исполосовавший бритвой не одно лицо, тихо замирает, когда выходит гулять Коля-сказочник, мальчик лет 12-ти. Он отводит Колю в угол двора на бревна и, отогнав всех, смиренно, чуть прикрыв глаза, слушает сказки. Если Коля плохо рассказывает, он его бьет, но не как всех, а покойно и даже уважительно. В этаком-то домишке живет женщина лет пятидесяти с сыном. Зовут ее Анна Петровна. В молодости она была красива, хрупка и не в меру интеллигентна; муж ей попался грубый, из пролетариев, и давно ее бросил; теперь она - забита, суматошна, а от интеллигентности осталась одна истеричность. Всю свою жизнь она посвятила своему сыну Вите. Вите сейчас - 23 года, учится в техникуме, он - груб, неотесан, одним словом, пошел в отца. В один прекрасный день Анна Петровна заболела. Это случилось во время стирки, тяжелой и нудной, изломавшей ее тело. Давая себе отдых каждые пять минут, она, как всегда, с экзальтацией думала о сыне, так, чепуху всякую. Это ей страшно помогало. На сей же раз что-то быстро убило ее материнскую романтику. Она почувствовала себя плохо. Вызвали врача. Он пришел, толстый, торопящийся. Пошевелился над ней и сказал, что пройдет. Выйдя же в коридор и пыхнув на Витю бычьими глазами, сказал, что диагноз тяжел и вряд ли она протянет один месяц. - Пусть сидит дома, в больнице делать нечего, туда возят выздоравливать, а не умирать, - пояснил он. Разговор подслушала соседка Вера Иосифовна, женщина лет 48. Уйдя в свою одинокую, вдовью комнату, она подняла к грязному потолку свои сине-водянистые глаза и сказала самой себе: - Как жаль Витю. Она очень любила Витю и ревновала его к матери. Может быть, ей удастся усыновить Витю? Правда, он два раза побил ее и один раз облил холодной водой... Она представила, как Витя спит в ее комнате, и поцеловала ножку кровати. - А над его головой я повешу портрет Мичурина, - подумала она. Витя между тем, узнав о близком конце матери, совсем загулял. Он очень любил себя и жил только собой, но в то же время смутно чувствовал, что должен сейчас жалеть и утешать мать. Эта двойственность раздражала его; поэтому он решил сбежать. Сказав матери, что их отправляют на практику, он уехал на несколько дней к товарищу. В маленькой, закопченной комнатушке вместе с какими-то странными, лохматыми и до неестественности крикливыми парнями он жрал водку. Закусывали селедкой и масляными пальцами перебирали рваные карты. Было как-то хохотно, грязно и интересно. Витя чувствовал, что он во власти веселых освободительных сил; что он может, например, стать сейчас на стол, снять штаны или наорать на мать. Анне Петровне было между тем совсем скверно, болезнь давала себя знать, а за ней некому было ухаживать. Несколько раз заходила, впрочем, Вера Иосифовна; но она, вместо того чтобы помочь, принесла два горшочка с цветами и пыталась поцеловать Анну Петровну. - Все же, если кто и жалеет меня, то это Витя и Вера Иосифовна, - подумала Анна Петровна. Вялая, опустошенная, погруженная в мечты о сыне, бродила она по комнате, питаясь, как птичка, остатками еды. Наконец явился Витя. Он вошел в комнату слегка взлохмаченно-злой, так как в коридоре, подкравшись к нему сзади как тень, его поцеловала в затылок Вера Иосифовна. - Как, мамаша, здоровье? - все же сказал он, чмокнув мать. - Я не один. Глаша со мной. - Где ж она? Глашка-то, - спросила Анна Петровна слезящимся от волнения голосом. - Сейчас придет. И Витя сразу же стал прибираться в комнате. Вид комнаты вдруг как-то переменился, и Анна Петровна со своей кроватью оказалась в углу. Большое место заняла огромная, как плот, постель Вити. Вскоре пришла Глаша. Это была полная, покойная женщина лет тридцати трех, с округлым задом и грудями. Лип о ее было поразительно бессмысленным и отсутствующим. Душевно она была абсолютно пуста, но не обреченной, страшной пустотой, а какой-то здоровой, покойненькой пустотой, полным отсутствием всяких мыслей. В жизни она любила есть, спать и нежиться. Спала она 10-12 часов в сутки, ела 5-6 раз в день, причем, почему-то любила есть под музыку. Кормили ее очередные любовники, которым она нравилась за простоту и за то, что отдавалась сразу же, без претензий. Как пришла Глаша, Витя сразу же принялся укладывать мать спать. В дверь постучала и вошла Вера Иосифовна. Она прямо подпрыгивала от охвативших ее мыслей и прежде всего бросилась ласкать Анну Петровну. - Анна Петровна, баиньки, баиньки, а то вы устанете, - верещала она около нее. Глаша сидела в углу и молча ела котлеты. Витя, немного остолбеневший от активности Веры Иосифовны, молчал, и в голове его напрягалась и не могла вызреть какая-то тупая и определенная мысль. - А теперь, детки, я вам постелю, - сказала Вера Иосифовна. И потом она ушла, оставив незримый туман своей болтовни и истерики. ...Витя и Глаша легли спать. Глаша глухо ворочалась под сильным и решительным телом Вити, и на ее лице появились бледные, неуловимые признаки мыслей, ибо только в этот момент Глаша могла о чем-нибудь думать. Анна Петровна кряхтела в своей кровати: свое собственное тело казалось ей лишним и ненужным; она вспоминала, как Витя целовал ее в щечку и думала о том, что это спасет ее от любой болезни. А наутро в разорванных лучах пыльного солнца они втроем казались ошалевшими, дикими от сна, от самих себя. Пришел доктор. Виктор почему-то стал забивать гвозди в ящик. Глаша ела, поглаживая бедра. Немного очумевший доктор вызвал Витю в коридор. - Умрет, умрет мать, - буркнул он. И был немало удивлен, когда вынырнувшая откуда-то из темно-шкафного угла женщина (то была Вера Иосифовна) сунула ему в карман деньги. Потянулись странные, напряженные, как стук сердца, дни. Глаша совсем как-то опьянела от сытости, от близости Вити и все время просила его "ложиться", даже днем. Выражение ее лица стало осмысленней и даже по-животному одухотворенным. Валяясь на постели, она часами рассматривала свое круглое белое лицо и пыталась отразить в зеркале выражение лица, какое у нее бывало в момент близости. Витя же, возвратившись с работы, мастерил и не обращал на нее никакого внимания, с нелепо сосредоточенным видом стуча молотком... Анна Петровна плакалась, что вдруг умрет и больше никогда не увидит Витеньку. Вера Иосифовна забегала к ним каждый час, меняла цветы в горшочках. - Все умрут, - успокаивала она Анну Петровну, - главное, плакать не надо. И гладила тихую, безволосую головку Анны Петровны. По ночам же, закрывшись одеялом, она мечтала, как усыновит своего Витю. Иногда Анна Петровна, заботливо поддерживаемая Верой Иосифовной, выходила в садик подышать Божьим воздухом. Тогда Витя сразу же бросал все дела, лез в шкаф и пересчитывал материны платья. - Ты, Глашка, будешь у меня одета, - говорил он. Витя боялся желать смерти матери, но иногда не выдерживал. Впрочем, он любил ее. Однажды Вера Иосифовна сидела одна на скамеечке в этом одиноком и в то же время таком, как все, дворике; Анна Петровна еще не желала. Небо было огромное, прозрачное, казалось, это была сама безграничная пустота, уходящая далеко ввысь, в беспредельность, повисшая над реальным и странным в своей определенности миром. Чудилось, что нависшая пустота все поглотит или просто пройдет сквозь дома, деревья, тела, растворив их в себе и сделав такими же химеричными и пустыми. В комнате Анны Петровны было тихо и слегка потусторонне; Глаша ела. Выражение ее лица было каким-то отсутствующим. Вдруг в немую тишину комнаты вошло чье-то незримое, больное присутствие. Анне Петровне вдруг показалось, что кто-то смотрит на них влюбленно и отчаянно. Но откуда смотрит, она понять не могла. Прошло еще несколько дней в каком-то дневном свете, в суматохе, в размахивании руками, в делах. Они были удивительно непонятные, и Витя даже забывал, когда было вчера, а когда будет завтра. Анна Петровна хотела найти себе дело и прогуливалась взад и вперед по комнате. Вера Иосифовна шила Вите зеленые тапочки. Иногда они опять чувствовали чье-то изломанное, робкое и как бы стыдливое присутствие. И только одна соседка заметила, как мимо их двери, по пыльному коридору прошмыгнуло какое-то маленькое, странное существо. Нарушал этот поток жизни доктор. Он приходил толстый, надутый, но уходил от них всегда немного ошалевший. Он вносил в их мир какое-то нестерпимое ожидание, ожидание смерти. Все они были точно на пристани, ожидая прихода корабля - придет или не придет. И вместе с тем не понимали, зачем им все это нужно. Однажды Витя и Вера Иосифовна остановили доктора в коридоре. - Что скажете? - тупо спросил его Витя. - Болезнь чего-то не так пошла. Сейчас сделаю анализ: тогда сразу видно будет, когда умрет. Приду завтра с ответом. Новый день начался кошмарно-серо и фантастично. Витя, спросонок, не разбудив еще Глашу, вместе с соседом-инвалидом ушел пить водку в сарай. У инвалида было по-животному красное выпяченное лицо, точно он все время хотел схватить кого-нибудь зубами. Глаша лежала на кровати, сонная, разбросавшаяся и неудовлетворенная. Она смотрела на раму окна и страшно жалела, что сегодня не жила с Витей. Из-за одного пропуска ей казалось, что жизнь от нее уходит. - И не то жалко, что не жила, - думала Глаша, - а мыслей жалко... Какие были мысли. А вспомнить не могу... Мысли у нее действительно появлялись во время любви, появлялись самопроизвольно, легко, без усилий, как во сне, и какие-то они были уютные, убаюкивающие, люлечные. Они уносили ее куда-то далеко-далеко в давно забытую людьми страну. Глаша чуть не заплакала от обиды... Где мысли? В голове было пусто и холодно. Она пыталась погладить собственное тело. Посмотрела на лампу, на потолок. "Укрывают они меня от дождя", - подумала она. И опять пожалела себя. Неприязненно взглянула на Витю. "Ишь, ходит, и нет ему до меня дела. Хорошо было бы жить не с Витей, а с планетой", - подумала она. А Витя пел песни, веселый, смешной и сумасшедший. Вера Иосифовна умиленно на него глядела и даже бросила мыть пол. Самое же страшное и фантастичное было то, что Анна Петровна озлилась. Ей вдруг показалось, что она все-таки действительно может умереть. Она поверила в это только как в некую вероятность, пусть ничтожную, но уже это ее озлило. Неожиданно она стала швыряться на пол посудой. Побродит-побродит и р-раз, швырнет чего-нибудь, вилку там или нож. Странно, что сначала никто на это не обратил внимания. А Вера Иосифовна вдруг убежала в лавку купить белых цветов. Витя под конец совсем отрезвел и стал есть рыбу. Он так погрузился в еду, что опять ни на кого не обращал внимания. Глаша спала в верхнем белье, лишь изредка поднимая голову при звоне посуды, чтобы потом снова сползти вглубь, под одеяло. - Довольно, мамаша, хулиганить, - сказал наконец Витя. Неожиданно раздались голоса. - Вот эта, - пробубнил чей-то глухой голос за дверью, и в комнату вошел необычайно солидный, пожилой человек с портфелем. Вид у него был не в меру самодовольный и вместе с тем пришибленный, оглушенный. Самодовольный человек была вся его внешняя оболочка, жирная и инертная, но в нем также сидел и оглоушенный человечек, который, казалось, вот-вот выпрыгнет из оболочки и накричит, но накричит единственно от страха. Толстяк аккуратно отер пыль со стула, солидно и как-то чересчур самодовольно сел, но тут же оглядел всех торопливым, перепуганным, как бы выскакивающим из орбит взглядом: а не сделал ли я чего-нибудь неприличное. Глаша открыла глаза и жирно потянулась всем телом. Толстяк распахнул портфель и брякнул: - Я - завуч школы. (Пришибленный человечек спрятался, и на Глашу смотрело солидное, лишь слегка подпрыгивающее в своем довольстве лицо.) - Вы Глафира Яковлевна? - Буду ей, - отвечала Глаша. - Видите, дело в том, что письмецо на вас есть, от ученика нашего 4-го класса... К награде просит Вас мальчик представить... Чуть не памятник вам поставить. Витя бросил пищу и подошел к завучу: - По-ученому что-то говорите... Что вы хотите сказать? - Ничего, ничего, товарищ, - опять необычайно важно, даже склонив голову набок, ответил завуч. - В письме наш ученик очень хвалил вашу жену... К награде просил представить... На работе повысить... Два письмеца послал: в милицию и администрацию школы... Психологически крайне интересно. В это время в коридоре опять послышался шум, и в комнату влетела женщина лет пятидесяти вместе с тоненьким, трясущимся существом лет одиннадцати. - Ты ответишь за свой разврат, сучка, - набросилась она на Глашу, - мальчишку до чего довела... В петлю лезть собрался... Еле вынули... - Позвольте, позвольте, почему петля? - закричал завуч и двинулся на женщину. - Письмо было, а не петля. В это время дверь распахнулась и вошла Вера Иосифовна. В руках она держала ослепительно-белый букет цветов. На минуту все смешалось. Мать мальчика кричала, что ее Коля хотел повеситься; завуч самовлюбленно напирал, что было только письмо; Глаша ошалела и была раздражена, что ей не дают спать. Витю же от всех этих криков вдруг потянуло в сарай пить водку. Лишь приведенный мальчик Коля одиноко стоял в углу; у него был удивительно старческий, взъерошенный вид карлика; но лицо было освещено каким-то странным сиянием, как будто ничего это его не касается и он в раю. - Знаю, знаю, я все знаю! - затараторила вдруг Вера Иосифовна. - Иван Дубов, сапожник, мне рассказал, Сейчас он тут, в коридоре. Ваня, зайди! Иван Дубов, корявистый, серьезный мужчина, поправляющий обувь только дамам, сутулясь, вошел в комнату. Вся его фигура излучала необычность. Все притихли. Только завуч напустил на себя еще большее самодовольство. - Влюблен был малыш в Глашку-то, - внушительно и осторожно, точно речь шла о починке туфель для незнакомки с другого конца города, сказал Дубов. - Молчаливо был влюблен, не по-здешнему. Я в аккурат вижу, кого у нас во дворе осияет. Глаз у меня на это есть... Наблюдал я за Колькой, совестливо наблюдал, не спугнув его... Часто он подкрадывался к дверям, съеживался в подушечку и в вашу большую замочную скважину часами за Глашкой наблюдал... Никто об этом не знал, ни Глашка, никто. Часы выбирал с хитрецой, когда в коридоре никого не бывало... А Кольку, между прочим, стихи писать тянуло... Посмотрит, посмотрит в щелку в зад и идет на чердак стихи писать... В это время Анна Петровна швырнула на пол тарелку. Ей стало обидно, что о ней теперь совсем забыли. "Перед смертью, и то не помнят", - подумала она. Мать Коли заплакала: - И вешался-то, негодяй, смешно, ад кухне, только рубашку порвал. - Успокойтесь, мамаша, - вдруг как-то надуто и деловито сказал завуч. - Мальчик, ты почему повесился? - важно спросил он Колю. - От счастья! - тихо и с какой-то чудотворной испепеляющей улыбкой отвечал старичок-карлик. - От счастья повесился. Все опять начали кричать. У Глаши вдруг стал очень значительный вид... Она ни на кого не обращала внимания, но улыбалась самой себе. Она представила, как хорошо было бы сейчас выгнать всех, лечь с Витей и, зажмурив глаза, представлять себе этого странного тоненького заморыша - мальчика Колю. "Чудно как будет... Дух захватит... Ишь, какие у него глаза, - подумала Глаша, - и мысли потекут... Новые мысли... Веселые, сердечные, кружащиеся..." С блуждающей улыбкой, чуть виляя телом, она подошла к Вите и сказала вслух: - Выгони всех, и мать тоже... Лечь хочу... Витя обомлел и матюгнулся. Мамаша Анна Петровна, вдруг вообразив, что ее уже хотят выкинуть из постели, так была поражена, что даже не стала кричать и швыряться, а ушла в себя и задумалась. Завуч тоже чего-то перепугался, всполошился и стал ни с того ни с сего читать энциклопедию. Вере Иосифовне захотелось поцеловать Витю, но и она смутилась. Выбежав на кухню, она все-таки не удержалась и поцеловала чайник. Иван Дубов как-то резко ушел. Лишь Коля продолжал так же тихо улыбаться. В конце концов в комнате остались только Витя, Глаша и Анна Петровна. А вечером, деловито и спокойно, как летучая мышь прилетает в свое родное гнездо, пришел доктор. Почти автоматически он проговорил, что произошла ошибка и анализы доказали, что болезнь Анны Петровны пустяшная, и она выздоровит сама собой. Вите это показалось странным, ненужным и к тому же нелепым. Он хотел даже накричать на доктора. Но в общем все осталось по-прежнему, и ничего не изменилось, хотя как будто и произошли события. Остались и это высокое, пустое небо, и кружащийся в легком, сумасшедшем танце мир, и двор, где Иван Дубов чинит обувь только дамам. Все было так же, как вчера, как будет завтра. Случай в могиле Костя Пугаев, мужчина лет тридцати пяти, выпить не очень любил. С женой он разошелся, но на другой почве. Обожал звезды, грибы и сновидения. Снилось ему обычно что-то несуразное, в чем никакой логики нельзя было найти. То штаны с медведя снимали, то будто не на Земле он, а на Луне, то корона на нем сияла. Пугаев за чаем так объяснил однажды своей давней полюбовнице Глаше: - Неуемный я какой-то во снах. А ведь наяву я мужик хороший. Глаша, пухленькая и славненькая, как пирог, возразила ему: - Лучше бы ты наоборот был. Я люблю неуемных и бесшабашных, которые наяву. А хороших людей мне и даром не надо, я, Костя, плохих люблю. Ты ведь и сам, Костенька, в сущности, плох. Костя открыл глаз: - Сколько лет я с тобой, Глаша, живу, а все удивляюсь тебе. Откудова ты такая? С виду аппетитная, а в душе у тебя - одни тучи и сомнения. - В чем же это я сомневаюсь, Кость? - хихикнула Глаша, откусив жирный кусок пирога. - Как в чем? - выпучил глаза Костя. - Насчет мира всего сомнения у тебя, Глаша, вот в чем дело. Я тебя все-таки знаю. Не веришь ты в него, в мир-то в этот. А учти, - он поднял палец, - ежели уже бабы перестанут в мир этот верить, тогда всему нашему роду человеческому конец. - Туда ему и дорога, - нахально ответила Глашка. - Это ты брось, - нахмурился Костя. - Нешто тебе неприятно чай пить? Глашка расхохоталась и поцеловала его. - Какая ты вся белая, сладкая, настоящая русская баба, - умилился Костя, - только душа у тебя чересчур огромная. - В этом и вся беда, - улыбнулась Глаша. А дней через десять, когда Костя по обыкновению плелся к своей полюбовнице, оказалось, что ее нет. Соседи толком не могли объяснить, но в конечном счете выходило так, что Глашуня вдруг ни с того ни с сего уехала на край света, в Сибирь-матушку, к кому неизвестно, и затерялась там для Кости безвозвратно. Пугаев долго-долго ничего не мог понять. Потом запил - первый раз в жизни. Через месяц-другой немного полегчало, хотя плакал во сне. Он и сам не мог разъяснить себе, почему стал плакать во сне. Ведь не до потери же сознания он любил свою Глашу. Тем более в конце концов он оправился от своей утраты. И вроде бы жизнь вошла в колею. Но, с другой стороны, через год появилась тоскливость. Первопричиной ее был случай пропажи его отца - отец ушел утром и больше никогда не приходил. В милиции считали, что ему отрезали голову, - перестройка уже шла вовсю, и в районе появилась очень специфическая банда. Но Пугаев в отрезание головы не очень верил, думал, что папаша пропал, и все. Мамы у него не было - вернее, была, но он уже давно не считал ее матерью. Работу он то бросал теперь, то начинал опять, но в целом перестал как-то обращать на детали существования свой ум. Вело его куда-то, не то вперед, не то в сторону. Завел новых друзей, совсем уже странных. Те любили пить на могилках, среди них и девочки с такими глазами, точно их будущие женихи были ангелического свойства. Одна только была задумчива, но не в отношении ангелов, а внутрь себя. Ее и любили больше всех. А Костя Пугаев терялся среди них. Он тоже теперь полюбил выпивку на могилках - понемножечку. Некоторые же из его новых знакомых действительно упивались так, что их с могил почти невозможно было стащить. Так и ночевали порой, конечно летом. Прошло два года. Костя Пугаев стал вообще упоенный. Но здравый смысл не терял: наоборот, укрепился на работе. ...Году в 1992-м бродил он в начале лета по кладбищу. Пить к тому времени он почти бросил, но и при трезвости могилки любил. Шел он, шел и присел однажды на скамеечку у одной невзрачной могилы, в центре кладбища, в зеленеющем месте. Кругом одни деревья, кусты и соседи, пусть даже и мертвые. Сидел он так в некотором отупении полчаса и вдруг явственно слышит: из могилы поют. Из той самой, около которой он сидит. Костя Пугаев вообще-то был непредсказуемый человек, но здесь он затих. Подумал, не спьяну ли, а может быть, просто галлюцинация? Как проверить? Пьян он уже с полгода не был, а галлюцинации, они, конечно, у всех могут быть. Костя тогда отскочил немного в сторону. Слышит - поют, но уже тише, посмиренней. Костя взял да и отбежал подальше - пение прекратилось. Прошелся по другим могилам - ничего. "Значит, не галлюцинации слуховые это - они ведь от места не зависят", - подумал Костя. И решил подойти обратно. Как только подошел, слышит: опять поют. Оттуда, из-под земли, из-под могилы. Костя от огорчения даже сел на землю. Капельки пота выступили на лбу. "Все понятно", - пробормотал он про себя, хотя ему ничего не было понятно. Пение было заунывное, но со значением, хотя и странным. Пугаев стал прислушиваться: слова были понимаемы, но в общий смысл не укладывались, и про что были песни, Пугаев не мог осознать. Вдруг темный ужас, особенно в брюхе, овладел им, но вместо того, чтобы бежать, он упал животом на могилу. Пение стало раздаваться явственней. Пугаев различал слова: про какие-то незабудки (цветы, значит), про пустоту и про горе, но все же общий смысл был выше (или ниже) его понимания. Ошалев, Пугаев подскочил и бросился бежать. Никто его не преследовал. Выбежав за ограду кладбища, дал по морде трезвому мужику. Тот упал. Пугаев скрылся и два дня не выходил из дому. На третий день поехал на кладбище - сначала трамваем, потом метро - и в конце концов оказался на той скамейке. Сразу же услышал пение - приглушенное, жуткое, но исходящее из души. Отскочил, погулял, пришел опять. Поют. Все равно поют. В кармане своих широких брюк Пугаев принес бутылку водяры - так, на всякий случай, - а сейчас сообразил: "Ба! Да, может, от водки все пройдет, клин клином надо вышибать, выпью вот, и все на свете протрезвеет", - подумал он. Недолго думая, присел на травку около злополучной могилки, откупорил бутыль, нашелся даже заплесневелый сырок, а пить пришлось из горла. По мере пития Костя становился все веселее и веселее, но пение не прекращалось. В конце концов, когда выпита была уже половина бутылки, Костя решил: "Ну и пусть себе поют. Мне-то что. Наверное, тут артист какой-нибудь из Большого театра похоронен". Еще раз внимательно, но хмельно посмотрел на надписи на могиле. Их была целая стая. "Да хоть сто, - расхрабрился Костя. - Я-то живой. Раз пью - значит, жив. Так-то". И он поднялся с земли. Но сомнение продолжало мучить его. "Если из каждой могилы будут петь - так хоть в театр не ходи. Вот ведь дело какое", - покачал он головой. И отошел все-таки от опасного места. А на следующий день решил поговорить со всеми приятелями - удальцами по кладбищу. Но те и слышать ни о чем не хотели - и действительно ничего не слышали, а один из них, пришедший со стороны хмуро-серьезный подросток, внушал Косте: - Ты нам мозги не пудри, отец. Мы только начинаем здесь пить. А ты охоту отбиваешь своими бреднями. У меня мамаша во сне поет - это факт, и с меня этого хватит. А чтоб покойники пели, это, папаш, уже революция в естествознании. Нас этому в школе не учили. Другие и слышать не хотели про такое, чтоб переть на какую-то могилу и слушать там песни. Они очень обижали Костю своим неверием. И все-таки нашелся один старичок, который клюнул на предложение Пугаева. Это произошло уже через месяц после первых признаков пения из могилы. Пугаев частенько, но с большою опаской туда заглядывал, и то только днем, при свете; вечером, в темноте, он и думать не хотел о том, чтобы сидеть около такого места. А заглядывал он туда, потому что его стало тянуть. Тянет и тянет. "Ну и что ж такого, - думал Пугаев, - я песни всегда любил. Правда, смысл не понимаю, но, наверное, так и положено, если поют из могилы. Они ведь "там", а мы "здесь"". Старичок этот, клюнувший, был совсем плох, слаб, и Пугаев еле дотащил его до могилы. Старикашка прилег на землю и стал внимательно слушать. И вдруг пугливо и с ребячьей резвостью вскочил на ноги. - И вправду поють... Слышу, но еле-еле, - пробормотал он. - Про что поють-то? - спросил Пугаев. - О звездах, - сказал старик. Пугаев приник, и действительно, пение было про звезды, но тихое-тихое. - Хорошо поют, - прослезился вдруг старичок. - Ну вот, - сказал вставший Пугаев, - значит, на самом деле все это, раз не один я слышу... - Конечно, на самом деле. У меня слух хороший, - прошамкал старичок. - Но не все могут это слышать, - заметил Пугаев. - Конечно, не все, - согласился старичок. - И петь не все могут. Особенно среди покойников. - Не боишься, дед? - строго спросил Пугаев. - А чего мне бояться? - опять прослезился дедуля. - Я скоро сам среди них буду. Родня они мне станут, значит. - Ну, пойдем, родимый, домой, а то заслушаемся, - грустно промолвил Пугаев. Через неделю Костя нашел еще одного человека, подтвердившего пение. Но на этот раз Пугаев заскучал. "Небось на самом деле много нас с таким тонким слухом, - решил он. - А я думал, что я исключительный". Но на могилу ходить продолжал. Не теряя при этом работы. Одним словом, социальную жизнь тоже соблюдал. Однажды, уже во второй половине дня, он пришел на свою могилу. Прислушался. Теперь пели о любви. Как все равно в каком подземном храме. Выпил на этот раз крепко. И под это пение о какой-то несбыточной любви стал засыпать. Тем временем мимо проходил Саня Плюев, немного никудышний парень лет двадцати семи. Увидев спящего на могиле Пугаева, Плюев удивился. "Ну и ну, - подумал он. - Уже могилы оскверняют. Он бы еще наблевал тут. Ну да ладно, его дело, а пошарить в карманах не мешает", - оживился Саня. О себе Плюев всегда говорил, что он и мухи не обидит, и сам верил в это. Но тут решил, что для верности надо спящего грохнуть по башке бутылкой, чтоб крепче спал, а потом уж пошарить. Бутылка валялась рядом, и Саня к ней потянулся. В карманах оказалось всего ничего. "Мне на водку с пивом и сеструхе больной на курицу хватит", - удовлетворенно промычал про себя Плюев. Уходя, оглянулся на Пугаева. На душе стало тоскливо. "Чтой-то он не шевелится, - подумал Плюев. - Я ж его по башке-то тихонько. Пора бы ему вставать". Решил даже подойти и поднять его, может, помощь нужна. Но, поколебавшись, смотался. Между тем Пугаев умер. Произошло это потому, что Саня не рассчитал свой удар и. вместо того чтобы ударить тихо, до обморока, ударил чересчур, до самой смерти. Сам Плюев в этом себе не признался и, когда нес курицу сестре, утешал себя, что-де этот неизвестный, лежавший на могиле, уже, мол, давно опохмелился. "Наверное, со смехом рассказывает своей жене, что его стукнули и обчистили, - умиленно думал Плюев. - А я ведь и правда муху не обижу", - решил он самодовольно. Но Пугаеву было не до смеха. Хоронили его очень серо, на весьма отдаленном от города кладбище, и то благодаря содействию сердобольной и зажиточной тетушки. Бывшая жена не пришла. Сначала все шло как будто бы нормально. Ну, серый обыденный день. В стороне от кладбища заунывная пивная. Нет ни музыки, ни особых плачей. В общем-то, скучно, но допустимо. Началось же все с того, что Костя запел. В гробу. Его еще не донесли до могилы, а он запел. Правда, никто тайное пение это не слышал, кроме... прежде всего странного, пришедшего со стороны старичка с седой головой, белого как лунь. Дед этот совсем не походил на того слабого старичка, которого Костя притащил к могиле. Глаза у этого провожающего гроб деда были наполненные, мудрые, но с сумасшедшинкой, правда, не с человеческой сумасшедшинкой, а с какой-то другой, словно он был чуточку иное существо, но уже наполовину обезумевшее - в лучшем смысле, конечно. Таково было впечатление. К тому же одежонка на нем была грязная, рваная, лихая, и величественность ему придавала только голова. Вот он-то - может быть, благодаря своему неземному слуху - распознал первый, что Костя Пугаев запел. Вторым это услышал интуитивный мужик Павел, лет сорока, давний сосед Пугаева по детству. Дедуля сразу понял, что Павел "услышал", до того глупый у Павлуши стал вид. Он подмигнул этому интуитивному мужику и поманил его к себе. Павлуша подошел. - Ну что, слышишь? - улыбнулся дед. - Слышу. Поет, - угрюмо ответил Павел. - А как же другие, те слышат? - и он кивнул на маленькую, понурую процессию. - Им еще не дано, - осклабился дед. - Почему же он поет? - Павел посмотрел на деда наполовину остановившимся тяжелым взглядом. - Что ж он, птица какая-нибудь, чтобы петь, да еще после смерти? Выходит, мы птицу хороним, да? - и Павел харкнул на землю. - Птицу не птицу, - засуетился дед, - а, скорее, Костю... Павел пошел рядом с дедом, опустив голову. Дедуля вдруг указал на тетушку: - Смотри, сынок, как тетка евойная задергалась. Это она отдельные слова из Костиной песни слышит. Урывками. Оттого и психует. Эх, люди, люди... - Дедуля горько развел руками. - Ты, дед, про все знаешь, - угрюмо начал Павел. - Так скажи, что с Костей будет? Дед посерьезнел. - Тебе не понять, - ответил. - Но все же я скажу. Вишь, Костя, он до конца мира петь будет. Как те, которых он слышал из могилы. Но у Кости, - и дед поднял свой старый палец, - судьба особая даже от них. Костя петь будет до конца всех миров вообще, а не только до конца этого вашего мира. Такой уж он здесь получился. - И дед опять развел руками с некоторым даже недоумением и продолжал: - И таким вот поющим при конце всего творения войдет он обратно в Первоначало, в Бездну, значит, и как бы растворится в ней... - осторожно проговорил дед, - скорее заснет сознанием своим... надолго, ох надолго... Если по-нашему, так и не сосчитать ни на каком, сынок, компьютере, сколько он будет петь до конца мира и особливо - сколько будет почивать в этом Первоначале. Вечность-то не сосчитаешь... - А потом? - тупо спросил Павел. Дедуля вдруг оглянулся. Одежонка на нем как будто даже еще больше разорвалась. - А потом, - вздохнул дед, - при новом сотворении мира, Пугаев этот наш из Первоначала, из Бездны, таким выскочит... существом, значит... таким жутким, таким одичалым, что ни словом, ни мыслями, ни молчанием его нам уже никак не описать. И жить долго будет, - дед горестно вздохнул... Павлуша угрюмо молчал. Процессия смиренно шла к цели. Константин пел. Вдруг Павлуша оглянулся: а деда нет. Словно провалился на небо. Павел туда повернулся, сюда, обежал вокруг гроба (одна старушка даже цыкнула на него), но деда нигде не было. Исчез он. "Наверное, сбег в пивную", - подумал Павел, а потом нахмурился. "А как же я-то теперь останусь один... - и он недоуменно махнул рукой в сторону процессии. - Они вон идут, как гуси глупые, ничего не слышат, а мне-то каково?" Смерть рядом с нами (Записки нехорошего человека) Человек я нервный, слезливый и циничный, страдающий язвой желудка и больным, детским воображением. Сегодня, например, с утра я решил, что скоро помру. Началось все с того, что жена, грубо и примитивно растолкав меня, на весь дом потребовала утреннюю порцию любви. Плачущим голоском я было пискнул, что хочу спать, но ее властная рука уже стаскивала с меня одеяло. - Боже, когда же кончится эта проклятая жизнь, - пробормотал я понуро и уже не сопротивляясь. Через десять минут я был оставлен в покое, и глубоко, обидчиво так задумался. Погладив свой нежный живот, я вдруг ощутил внутри его какое-то недоумение. Я ахнул: "это как раз тот симптом, который Собачкин мне вчера на ухо шепнул. Моя язва переходит в рак". Если бы я в это действительно поверил, то тут же упал бы в обморок, потом заболел... и, возможно, все бы для меня кончилось. Но я поверил в это не полностью, а так, на одну осьмушку. Но этого было достаточно, чтобы почувствовать в душе эдакий утробный ужас. - Буду капризничать, - заявил я за завтраком жене. - Я тебе покапризничаю, идиот, - высказалась жена. - Давай деньги, пойду пройдусь, - проскрипел я в ответ. Жена выкинула мне сорок копеек. Я выскочил на улицу с тяжелым, кошмарным чувством страха, и в то же время мне никогда так не хотелось жить. Изумив толстую, ошалевшую от воровства и пьянства продавщицу, я купил целую кучу дешевых конфет и истерически набил ими свой рот. "Только бы ощущать вкусность, - екнуло у меня в уме. - Это все-таки жизнь". Помахивая своим кульком, я направился за получкой на работу. В этот летний день у меня был отгул. Но цепкий, липкий страх перед гибелью не оставлял меня. Капельку поразмыслив, я решил бежать. "Во время бега башка как-то чище становится", - подумал я. Сначала тихохонько, а потом все быстрее и быстрее, с полным ртом конфет, я ретиво побежал по Хорошевскому шоссе. Иногда я останавливался и замирал под тяжелым, параноидным взглядом милиционера или дворника. "Какое счастье жить, - трусливо пищал я про себя. - Давеча ведь не было у меня страха, и как хорошо провел я время: целый день молчал и смотрел на веник. Если выживу, досыта на него насмотрюсь. Только бы выжить!" Иногда я чувствовал непреодолимое желание - лизать воду из грязных, полупомойных лужиц. "Все-таки это жизнь", - повизгивал я. Скоро показались родные, незабвенные ворота моего учреждения - Бухгалтерии Мясосбыта. Пройдя по двору и растоптав по пути детские песочные домики, я вбежал в канцелярию. Там уживались друг с другом и истеричный, веселый хохоток, и суровая, вобравшая все в себя задумчивость. Представители последней, казалось, перерастали в богов. Мой сосед по стулу - обросший, тифозный мужчина - сразу же сунул мне под нос отчет. "Боже мой, чем я занимался всю жизнь!" - осенило меня. Поразительное ничтожество всего земного, особенно всяких дел, давило мою мысль. "Всю свою жизнь я фактически спал, - подумал я. - Но только теперь, находясь перед вечностью, видишь, что жизнь есть сон. Как страшно! Реальна только смерть". Где-то в уголке, закиданном бумагой и отчетами, тощая, инфантильная девица, игриво посматривая на меня, рассказывала, что Вере - старшему счетоводу и предмету моей любви - сегодня утром хулиганы отрезали одно ухо. Это открытие не произвело на меня никакого впечатления. "Так и надо", - тупо подумал я в ответ. Теперь, когда, может быть, моя смерть была не за горами, я чувствовал только непробиваемый холод к чужим страданиям. "Какого черта я буду ей сочувствовать, - раскричался я в душе. - Мое горе самое большое. На других мне наплевать". Я ощущал в себе органическую неспособность сочувствовать кому-либо, кроме себя. Показав кулак инфантильной девице, я посмотрел в отчет и, ни с того ни с сего, подделал там две цифры. Все окружающее казалось мне далеким, далеким, как будто вся действительность происходит на луне. Между тем зычный голос из другой комнаты позвал меня получать зарплату. Без всякого удовольствия я сунул деньги в карман. Оказавшись на воздухе, я сделал усилие отогнать страх. "Ведь симптом-то пустяшный, - подумал я. - Так, одна только живость ума". На душонке моей полегчало, и я почувствовал слабый, чуть пробивающийся интерес к жизни. Первым делом я пересчитал деньги. И ахнул. Раздатчица передала мне лишнее: целую двадцатипятирублевую хрустящую бумажку. Сначала я решил было вернуть деньги. Но потом поганенько так оглянулся и вдруг подумал: "зачем?" Какое-то черненькое, кошмарное веселие вовсю плескалось в моей душе. "Зачем отдавать, - пискнул я в уме, - все равно, может быть, я скоро умру... Все равно жизнь - сплошной кошмар... Подумаешь: двадцать пять рублей - Вере ухо отрезали, и то ничего... А-а, все сон, все ерунда..." Но в то же время при мысли о том, что зарплата моя увеличилась на такую сумму, в моем животе стало тепло и уютно, как будто я съел цыплят табака. Вдруг я вспомнил, что раздатчица получает за раз всего тридцать рублей. "Ну и тем более, - обрадовался я. - Не заставят же ее сразу двадцать пять рублей выплачивать. Так по четыре рубля и будет отдавать... Пустяки". Но мое развлечение быстро кончилось; знакомый ужас кольнул меня в сердце: вдруг умру... даже пива не успею всласть напиться. Прежний страх сдавил меня. - Куда мне деваться? - тоскливо спросил я в пустоту. Недалеко жила моя двоюродная сестра. Но представив ее, я почувствовал ненависть. "Лучше к черту пойти", - подумал я. У нас с ней были серьезные разногласия. Дело в том, что моя сестра, в молодости будучи очень похотливой и сделавшей за свою жизнь восемнадцать абортов, вдруг на тридцать пятом году своей жизни впала в эдакий светлый мистицизм и стала искать живого общения с Богом. Не знаю, что на нее повлияло: то ли долгий, истошный крик толстого доктора о том, что - "еще один аборт, и стенки матки прорвутся"; то ли дикие угрызения совести из-за того, что она, ради своего удовольствия, не допустила до жизни восемнадцать душ... но с некоторых пор она упорно стала повторять, что мир идет к свету. Хорошо помню ее разговор с соседкой. - Ну, Софья Андреевна, - говорила