ее не бужу, а свечечку (специально у меня была в тумбочке припасена) зажгу и тихохонько на ее личико наслаждаюсь. Выразительное было очень личико: белое, нежное, оно легко содрогалось, как будто змеи там под кожей ползали. Страшно ей, видно, было... Потом, когда все кончалось, я будил Зину и, нашептывая переходы, тайные мечты, разжигая в ней патологическую жалость к самой себе, неистово брал ее. В агонии, в драме полового акта искал я выход и убежище от Властных Сил, создавших нас не по нашей воле. За все эти минуты мысли мои и слова, обращенные к Зине, были творениями Духа в самой потайности его и подло-оголенной интимности. "Сплетенности, сплетенности", - визжал я теперь в ее ушко. В нарастающем визге полового акта заставлял я видеть ее и всю человеческую жизнь, обреченную и хрупкую, как сперма, гаденькую, маразматическую, с.ее взлетом, сладострастным цеплянием за наслажденьице и падением в ничто. Я заставлял ее представлять, что пот сладострастия - предсмертный пот и что истомленный конец полового акта - это и есть символический конец нашей человеческой жизни, жизни такой же гаденько-родной и обреченной на быструю гибель, как извержение семени. В конце концов она доходила до того, что болезненно-нежно целовала остатки разбрызганной моей спермы, бормоча, что это слезы расколотой жизни. "Упьюсь, упьюсь", - надрывно стонала она. И все эти актики я заставлял ее совершать в глубоком подполье, при свечах, под одеялом, как что-то глубоко-подленькое, родное и неотказное... Вы думаете, когда мы не дрожали в физической дрожи, а были в покойненько-удовлетворенном, духовном состояньице, мы меньше маразмировали?! Ничуть. Только по-своему. Ведь состояньице было тихое, умственное, как будто у нас не было тел. Тел-то не было, зато глазенки были... Плакала она много, конечно. Металась по моим одиноким, шизофренным комнатам, где каждое пятно пугало ее и казалось миром. Морил я ее также голодом. Голод ведь вообще усиливает потусторонность и хрупкость тела; вызывает потоки причудливых сублимаций, чудесных желаний. Ведь интеллигентный человек никогда не признается себе, что хочет есть, а подумает: чего-то мне не хватает, непонятного и таинственного. Таким образом я и будировал ее высшие качества. Духовности, духовности - я хотел как можно больше духовности. Другой мой способ заключался в том, что я разжигал у нее страх перед смертью. Я сам до патологичности, до судорог боюсь смерти и считаю, что Творец должен еще передо мной ответ на коленях держать за то, что я так гнойно смертен и каждую минуту - хотя бы теоретически - могу умереть. Ну-с, а тут были пустяковые болезни, у меня и у нее, так что почва для страхов была прямо-таки благодатная. Нежно подольстившись к ней в смятенном полумраке нашей комнаты, я целовал ее левую пухленько-родненькую грудку с умилительной родинкой - место, которое она сама очень любила в себе и на которое не могла без слез смотреть в зеркале - и говорил: "это умрет"; прильнув губами к ее блаженному горлу, пришептывал: "и это умрет"; и заглянув - надрывно заглянув, мистически - в ее чистые, бездонные глаза, произносил: "и то, что там, за этими глазками, тоже - умрет..." И она понимала, что душонка умрет, бедная, нежная и затерянная, как маленькая лодка в глухом лесном пруду. Постоянным подчеркиванием реальности и в то же время ужаса, абсурдности смерти как окончательного конца "я", при одновременном аккуратном разжигании безудержной любви к этому своему обреченному "я" - доводил я ее до дикого состояния, подобно тому, когда снится, что тебя преследуют, а ты не можешь проснуться и никогда не проснешься. Под конец при мысли о смерти, точно подстегиваемая страхом, она начинала бросаться посудой, стонать и лезть на стены, особенно когда я, томимый ужасом перед гибелью, одиноко, не требуя ни на что ответа, забивался в темный, паутинный угол и плача целовал свои руки и ноги. Маленькая, как это она все мне прощала. От нежности, конечно, прощала, я уже говорил, что нежности. Вы ведь понимаете, что среди всего этого мрака, патологического ужаса и шараханья мыслей была неземная, болезненная нить нежности. Нежности, которая соединяет двух людей в смертной камере. Нежности во взгляде человека, которого ведут по улицам на гильотину и который видит среди толпы Ее - которая могла бы быть его Единственной и которая не знает и никогда не узнает об этом. И наконец, нежности, с которой мать дает яд своему сыну, чтобы спасти его душу от смертоносного греха и дать ему Царствие Небесное. Так протекали наши дни, но ведь не все измеряют свою жизнь днями - для меня это был единый духовный порыв, бесконечный ветер, устремленный в Неизвестность. Понимала ли она меня? Что было в ее глазах, ослабленных легким безумием? Она была для меня то, что я о ней думал, но что думала она обо мне? Но я всем потом своим, всеми неврастенично-гнойными ранками душонки своей, перепачканными идеальностью, любил и жалел ее, видя в ней живехонький, маленький клочочек своего "я", обиженный, задерганный и одетый в эстетически-женскую форму. Поглаживая ее властительно-белую кожу на бедре (и тихо маразмируя при этом), я точно гладил собственное сердце. Мне было так приятно видеть себя вовне себя и в то же время хотелось пожрать этот комочек моего "я", вобрать его в себя. Но - и здесь открывался последний акт драмы наших отношений - чем больше я желал вобрать ее в себя, сделать своей, как обнаруживал, что натыкался на что-то твердое, непроницаемое для меня, какое-то чужое духовное ядрышко. Это было нечто враждебное, упругое, какое-то "не я", от которого я отталкивался и уходил в себя. Постепенно, сначала только в некоторые дни, я, точно очнувшись от творческого вихря любви, с ужасом стал смотреть на нее другими глазами. В ее странной склонности к домашнему уюту и в стремлении к обеспеченности я вдруг усмотрел материализм. Я и сам не отказывался от этого, но мне показалось, что она придает внешнему не последнее значение. Выявилось также, что очень многое я не мог ей высказать и многие, многие потаенно-безумные мыслишки мои звучали гораздо космичнее в чистом Одиночестве моей души. Зина тонко уловила мое остывание и сначала почувствовала облегчение: я уже не так мучил ее. Она стала по-детски радостней, как бабочка, выпорхнувшая из мрака. И еще больше привязалась ко мне, в благодарность за покой. Было что-то странное и дико-фантастическое в том, как среди загробности наших комнат, среди заброшенности наших шкафов и кресел, хранящих следы моих снов и падений, щебетал ее оживленный, идиотически-радостный голосок, словно она только что спаслась от бездны в самой себе и в любимом. Да, первое время мое молчание - страшный призрак конца любви - точно воскресило ее... Бедненькая... Как ей хотелось элементарной человеческой радости, теплоты и животности... Зачем же тогда она полюбила меня?.. Все чаще атрибутом наших отношений стало не холодеющее заглядывание друг в друга, а пузатенький чайничек и, хотя весело-уютный чайник в нашей обстановке выглядел слегка с сумасшедшинкой, Зиночка и этим была довольна. Увы - ее счастьице продолжалось недолго. Она с ужасом начала чувствовать, что вместе с уходом кошмаров и видений ухожу от нее и я - я, которого она так любила, - и что расплатой за здравый смысл становится конец любви. Тогда она страшно, по-истерически заволновалась. Помню одинокие, непонятно-оторванные от окружающего мира дни, когда мы сидели вдвоем в наших комнатах в чистом, дневном свете, который разъединял нас теперь больше, чем самый глубокий мрак; она металась по комнатам и выла: "Саша, Саша, где ты?" А я, одиноко приютившись рядом с ней в кресле, у окна, отвечал: "я ушел в свой мир". На ее глаза навертывались больные, точно разорванные слезы, но я холодно и жутко молчал: в отрешенно-живительном круге моего Одиночества мой мирок становился и глубже, и роднее, и потаеннее, и слаще, чем когда я выносил его на свет. С каждым днем я уходил все дальше и дальше от нее и от поверхности жизни; это можно было сравнить с невидимым полетом, ездой куда-то вглубь; сначала еще видны легкие и дымные очертания действительности; потом, по мере ускорения движения, они мелькают все чаще и чаще, пока, наконец, не сливаются в одну далекую, безразличную черту тумана... Где мир, где Зина?! Она стала казаться мне совсем обычной, простой и понятной; я ловил себя на том, что не видел различия между ней и деревом, глядящим на нас в окно. Вместе с потерей к ней духовного интереса я терял интерес и к ее плоти; ее тело стало казаться мне странным: оно было - по воспоминаниям - и родное и близкое и в то же время становилось далеким. Вечерами в спутанном мирочке наших комнат, в разгар моих бдений, продолжающихся по инерции, я, похлопывая по ее оголенной, прозрачно-белой спине, часто вдруг недоумевал: не по стенке ли я хлопаю. Ее тело уходило от меня в призрачную даль не моего мира. Стараясь физически возбудиться, я визжал: "таинственности, таинственности, побольше таинственности" - и клал ее тело, перед тем как брать, в различные дикие, нелепые положения; тайны - вот еще чего мне не хватало. Видя, что со мной уже невозможно наладить духовный контакт, Зиночка впала в какую-то слабоумную решительность: иногда в отчаянном, лживом бреду поцелуев она вдруг начинала кусать меня, полоумно и настойчиво, как будто желала прокусить мою внешнюю оболочку и заглянуть в душу. Кусается, а глазенки заволокутся быстрыми, бегающими слезами. Ведь все понимает. Или вдруг начнет бормотать про себя стихи, перемешанные со своими нелепыми мыслями, да так загаллюцинирует себя, как будто вся пропасть стоит перед ослабевшими глазами. Такая, жалкая, обреченно-оторванная, вся обращенная в себя, в свои мучения, она опять сладостно-тревожно возбуждала меня: мне казалось, что снова в ней проснулась духовность, и я радостно впивался в ее исчезающее, нежное плечо. Но это были только истеричные взвизги, лишь оттенявшие ужас истины. Я уже чувствовал, что отношусь к ней, как к вещи, как к чашке, которую можно разбить и не пошевельнется в сердце. Тупой холод был у меня в душе. В конце концов я стал невыносимо груб с ней; наши связи жестоко и примитивно рвались; я уже просто орал на нее и только что разве не бил; она совсем отупела от страданий и плыла по течению. Не порывая полностью, но и не сближаясь с ней, я прямо закоснел в своем эгоизме и ничего для нее не делал. Но чем более я был груб по отношению к ней, тем более нежен по отношению к себе... Нежность эта доходила до такой степени, что я стремился порвать со всем, что меня окружало, и непередаваемо жалел себя. Часто, судорожно уединившись в своей комнате, я сидел у плотной занавеси окна и, чуть закрыв глаза, сочинял рассказы. Но в моей руке - в моей белоснежной, тонкой рученьке - не было пера: эти чудесные, таинственные, полусозданные творения я сочинял про себя, в замираниях, в запретном храме моей души, в полусне, не задерживая свои мысли для черновой работы, потому что понимал себя с полуслова. Я ненавидел бумагу, читателей, перо, буквы, моих друзей и моих врагов - и поэтому ничего не записывал, уединенно храня все в изгибах моего чистого "я"... Я сладострастно наслаждался тем, что никто, кроме меня, не услышит моих рассказов. Разыгрывались изломанно-шизофренные сцены. Зиночка визжала и плакала, что, значит, она - дура, если я не хочу с ней разговаривать. Родители стучали стульями и ходили в милицию. А я строил миры. Качался легкий свет в наших комнатах, приходили и уходили чьи-то тупые рыла, мое бедное сердечко сочиняло небывалые чувства. Мне было так лучше, так непонятно-странно лучше. Мой мир рос по мере того, как я оставался один. Зиночка уже частенько уходила от меня к себе домой, но зато по ночам ко мне стал приходить новый, непонятный, ошеломивший меня гость. Называл я его почему-то - Юрий Аркадьевич. Тихонько так приходил, по-нездешнему. Бывало, ночью под потным, пропитанным мыслями одеялом лежу я и чувствую только сладкое бытие - одиночество моего тела. А в коридоре, ровно во втором часу ночи, уже шаги - тихие такие, мистичные, как движение маятника. В душонке моей - в ответ - щемящее, щемящее чувство, как будто идет издалека ко мне любимая... Очень боялся его спугнуть. Тих уж он очень, и не отсюда. Отряхнет пыль со стула, подушечку для мягкости положит и сядет. Я молчу. И такое в моем мозгу просветление, как будто не существует ни Англии, ни луны, ни Зиночки, а существуем только мы с Юрием Аркадьевичем. Полное отсутствие всякой внешности. Кругом одно только внутреннее, настоящее. Как на том свете. Юрий Аркадьевич помолчит, помолчит сначала, отрешенно себе и метафизически. Личико далекое, далекое, как у сейджей, и на ручки свои - нежненькие, беленькие - так мистически молча смотрит и поглаживает их, блаженно, легко и недоступно для смертных. Очень, наверное, в себя влюблены были. Потом мы беседовали. Больше он говорил, а я с замиранием слушал. - Плохо, плохо работаете, Сашенька, - укорял он меня, - маниакальности мало. И отрешенности. На путях вы еще только к Богу-с. - К какому Богу, Юрий Аркадьевич? - робко спрашивал я. - К внутреннему. Солипсическому. Который только в нашем "я" кроется, и больше нигде. Потому что ничего, кроме высшего "я", нет, - блаженно улыбался Юрий Аркадьевич. - И должны мы, Сашенька, этого Бога открыть и постепенно им становиться. - А вы подтолкните меня, Юрий Аркадьевич, - сгорал я. - Подтолкните к этому Богу-с. - Яйности, яйности побольше, - строго отвечал он. - Вы еще не открыли в себе бессмертное начало, вы не Творец и не хозяин своего мира, а просто прячетесь в него... Поэтому он у вас такой ранимый и неустойчивый. Это еще не мир, а только начало-с, капля-с... И плюньте, пожалуйста, в рожу всему человечеству. Плюньте по-серьезному, добросовестно. Очень быстро Юрий Аркадьевич исчезали. Подавлял он прямо меня своей излученностью и солипсизмом. Чувствовалось, что они уже все грани перешли. А я и в самом деле понимал, что многого и качественного я еще не достиг и Юрий Аркадьевич недаром меня к новым горизонтам подхлестывали. Слаб я еще был, юн, нервен и слишком зависел от внешней среды. Иногда, чтобы отвлечься от солипсоидно-ослепительной истины Юрия Аркадьевича, я задавал себе глупейший вопрос: "кто он?" Не по сущности, конечно - я это прекрасно знал, - а по видимости? В "галлюцинативно-бредовом" он плане или в так называемом "реальном"? Если в "галлюцинативно-бредовом", то я бы его совсем уважил и, появись он снова, в ножки ему поклонился, упал-с. Потому что, значит, они оттуда явились. Но он мог быть и в "реальном" плане, так как в наркотично-эйфорическом состоянии я часто, забывая обо всем, говорю с прохожими на улицах и иногда дарю им свои ключи. Потом ничего не помню. Среди них мог оказаться и Он. Кроме того, однажды видел я Юрия Аркадьевича в магазине, в очереди за галошами. Терпеливо так стоял, тихо, как все, точно скрывался. И солипсического сияния вокруг головки никому не показывал, хитрец. Но это тоже могла быть "галлюцинация". В конце концов я решил, что "галлюцинативно-бредовый" план и так называемый "реальный" - почти одно и то же, и глупо их отличать. Зиночка от меня, кажется, совсем ушла. Потому что Юрий Аркадьевич ее сильно напугали. Во время одного из визитов она ночевала в смежной комнате, все слышала и раза два-три дико закричала. У меня же от посещений Юрия Аркадьевича оставалась некоторая грусть: тоскливо мне было, что еще только на путях я к внутреннему Богу, что слаб я еще, визглив и слишком верю в реальность окружающего; чувствовал, что настоящее, кондовое - у меня еще впереди, а покамест одни цветочки. Юрий Аркадьевич тоже прекрасно это видели и, не торопя события, стали очень и очень редко меня посещать. Жизнь между тем по-прежнему терзала меня; я уже почти не мог появляться на улице; редко выходил на кухню, в коридор; я чувствовал больное унижение оттого, что вынужден общаться с людьми, быть с ними в метро, просто стоять около них. Вид города, автобусов, светлых фонарей унижал меня. "Весь мир должен припасть к моим галошам, а не существовать сам по себе", - выл я истерически мыслями, лаская свою душу. "Почему все не замечают, как я велик?", - злобно взвизгнул я один раз в подушку. Юрий Аркадьевич - хорошо помню - сразу тут как тут появились. - Вымаливаете вы у мира признания, молодой человек, - сердито сказал он. - Ну как можно вымаливать признание у того, что само нуждается в вашем признании? Не вы у мира, а мир у вас должен вымаливать право на реальность. Умом я его уже тогда понимал, но до шкуры моей - нежной, изрубцованной окружающими меня людьми - эти великолепные идеи еще не доходили. И бегал я, и скулил, и в небесах парил, и грозился - но тяжело мне все-таки было. Однако вскоре появилась у меня отрада. Как я раньше об этом не вспомнил - ума не приложу. Речь идет о гробиках и покойничках. Начну с того, что смерть вошла в мою душу вместе с первым поцелуем матери. Причем смерть жестокая, "атеистическая" - обрыв в ничто. В детских снах своих, в ужасах, в исковерканных очертаниях предметов в темноте видел я это немыслимое, все отрицающее ничто. Потненьким, дрожащим своим тельцем и бьющейся жалкой, родной жилочкой - самосознанием своим - ощущал я разлитое во всем мире, от исчезающих звезд до придавленных мух, холодное, неотразимое, знающее свой черед, подкарауливающее ничто. Казалось, что если после смерти, хоть раз в миллион лет, хоть на одну минуточку, выглянуть опять на каком-нибудь свете, ощутить свое "я" - то уже этим уничтожится этот безграничный ужас холодной вечности полного отрицания. Ведь никогда, никогда меня уже не будет. Много было потом теорий, книг, диссертаций, как будто бы победоносно и навсегда освобождающих от этого тупого кошмара, но - не забудьте! - такое представление о смерти впустили в наши души вместе с первым поцелуем матери, вместе с первым утренним светом - с детства. И поэтому в глубине души оно жило во мне, как жуткое притаившееся чудовище. Однако это только одна сторона. Ведь смерть-то была хоть и атеистическая, но все-таки тайна. Тайну они не смогли убить. И поэтому с детства в душонке моей жило молитвенное благоговение и трепет перед застывшим лицом мертвеца. Никаких сказок, никаких песен мне не нужно было, только бы смотреть на покойничков. И тот глубокий ужас перед ничто уходил куда-то в сторону, и, наоборот, сознание гибели лишь возбуждало ощущение тайны. Облегчалось это тем, что видел я не себя мертвым, а чужих, в то время как тот ужас перед ничто возникал всегда впотьмах, в одиночестве. Вот эта-то сторона смерти и захватила меня сейчас по-серьезному, до кишок. Жизнь была настолько мрачна своей безысходностью и материализмом, своей животной тупостью и ясностью, что Смерть - единственная, видимая и ощущаемая всеми, Великая Тайна, причем тайна, бьющая по зубам - являлась настоящим оазисом среди этого потока декретов, овсяной крупы, телевизоров и непробиваемой "логики". В наблюдении за смертью было что-то глубоко интимное, мистичное, что я мог сделать своим, принадлежащим только мне... Одним словом, сплелось тут воедино много комплексов: отрешенных и сладострастных, диких и затаенных... Время шло уже к осени. Облюбовал я себе грязненькое, забрызганное кладбище на краю Москвы. Рядом стояла берущая за душу своей мистической обыденностью полу-столовая, полу-пивная. Приходил я туда еще поутру - всегда с томлением: будут ли сейчас покойнички? Чтобы уточнить, перед тем как зайти в пивнушку, я звонил по телефону кладбищенскому начальству. Начальство - хмурый, полупьяненький старичок неизменно узнавал мой голос и отвечал мне долго и назойливо, кто будет захоронен, в каком возрасте, отчего помер и где нашли точку для ямы. Он был убежден, что я интересуюсь этим из-за какого-нибудь важного, недоступного для его глупого ума дела. Поэтому он очень меня побаивался. Получив благополучный ответ, я поначалу забивался в грязный, темнеющий угол столовой у низенького окошка, из которого видны были покосившиеся, готовые рухнуть ворота погоста. Заказывал себе кружечку пива и две-три килечки. Закрывал глазки и отключался. Миры входили в меня потихонечку, вместе с острыми каплями алкоголя, теплыми своими спонтанными мыслями и тихими далекими шагами приближающейся похоронной процессии. Первая фаза моего духовного откровения проходила еще целиком в пивнушечке, в грязной теплоте, в ожидании, среди мух, жующих рож и полупомешанных от сытости кошек. Стук надвигающегося мертвеца я предчувствовал всей дрожью своей: и в душонку мою входила непонятная, замкнутая в себе, обреченная радость. Я вдруг начинал тупо хихикать, что я вот-де живой, а он - мертвый. Эта мысль необычайно, до нестерпимых высот поднимала самоценность, близость и блаженство моего бытия. Я тихонько гладил свои колени, упивался своим существованием, и все вокруг: потолок, кошки, стулья, жирные бабы - казались мне мертвыми и неподвижными, окружившими своей бессмысленной, враждебной стеной сладостное, одинокое трепыхание моего "я" и плоти. На вершине экстаза я так погружался в чистоту этой мысли, что чувствовал себя - и это было самое приятное - совсем слабоумным. Я хихикал, обливал себя пивом, дергал кошек за хвост. Потом начиналась следующая фаза. Умиленный, слегка пошатываясь от мыслей, я выходил навстречу похоронной процессии. Прежняя радость улетучивалась, и я теперь целиком отдавался порыву потусторонней тайны. Слегка подпрыгивая, я трусил за гробом, и мне всегда казалось, что хоронят какую-нибудь мою частицу: полноги, каплю моей душонки или просто палец. Поэтому неподражаемо таинственный гробовой путь до ямы я ощущал как собственный болезненно-родной путь где-то в пространстве между нашим и загробным миром, когда душа уже отходит, но еще не отошла. Душонка еще не может расстаться со снами, взвизгами, плачами и видениями этого мира, который принял сейчас, в момент расставания, какой-то иной, ирреальный смысл; и я совсем по-новому смотрел на высокие деревья по кладбищенским аллеям, шум ветра в которых превращался для меня в прощальные, неслыханные песни земного мира, открывающего свой скрытый лик только перед смертью; но издалека в эту же душонку уже входил черный, непонятный ритм - загробной бездны. Эта фаза кончалась у самой гробовой точки. Когда мертвеца ставили около ямы, я перво-наперво старался заглянуть в его лицо. Иногда в противовес великому и драматическому во мне просыпались хохотливые, идиотические силы. Мне вдруг хотелось плюнуть в лицо покойничка, иногда поднималось нелепое ожидание, что покойник вот-вот проснется и вскочит: я зажмуривал глаза и открывал: а вдруг скачет? Но основным содержанием этой фазы была сама смерть и созерцание лица покойника. Я упивался холодно-застывшими чертами мертвеца; мне казалось, что если я буду долго, долго до безумия взглядываться в его лицо, то сорву эту неподвижно-кошмарную, мертвую маску и увижу за ней разгадку жизни, разгадку самого себя. Сердце мое екало, природа вокруг принимала утонченную, болезненно-фантастическую форму; каждый кустик становился чертиком или Фаустом. Даже толстые, нелепые родственники около гроба казались многозначительными. Безгранично возносился я к Престолу Великой Тайны и в извивах дорог к ней еще с большей душераздирательностью любил себя, обреченного. После захоронения, бредя по молчаливым тропинкам кладбища, визгливо припадал я с мольбой о жалости к зеленым деревцам, собачкам и ядреным нищим, попадающимся мне по пути. Жалеют кого-нибудь оттого, что у него чего-нибудь нет: денег, ума или женщины. Но я выл не о такой жалости; теплой, безумной, сексуально-маразматической жалости к своему чистому, обреченному "я", к своему дрожащему, погибельному бытию, такому родному и такому заброшенному перед лицом непонятного мира - такой неистовой, патологической жалости просил я; но деревца одиноко молчали в ответ, собаки лаяли и разбегались, а нищие крестились и шарахались в сторону... И я понял, что эту жалость я могу получить только от самого себя и что из этой жалости должно возникнуть что-то великое... Так и живу я сейчас, пустынно и одиноко. Почти через день хожу на свое милое кладбище. Обедаю тут же, около тайны. Меня уже все здесь знают. Родственников очередных покойников предупреждают обо мне. Некоторые очень дружелюбны и после похорон угощают меня водкой; некоторые шарахаются; другие думают, что я шпик, и отказываются хоронить. Несколько раз бывали экстазы, когда я в слабоумненьком отупении, в вихре, уже за гранью миров, лез, расталкивая всех, целоваться с покойниками. Один старичок запустил тогда в меня галошей... Зиночка раза два ко мне в кладбищенскую пивнушечку прибегала. Посмотрит, посмотрит, раскроет глаза, ахнет и убежит... Я с ней уже ни о чем не разговариваю... ...Зато Юрий Аркадьевич - слава богам! - опять стали меня посещать, теперь уже, правда, по утрам. Подмигнул мне последний раз и, пристально так глядя, сказал: "а не кончается ли у вас, Сашенька, юность, и не пора ли вам отправляться в решающее, мистическое путешествие?.." ...На этом обрывается тетрадь индивидуалиста. Титаны Сплошная черная ночь опустилась над нами. Николай Семенович прилетел. Как тих и развратен его лик, когда он смотрит в окно нашего жилья! Почему он не свалится с этой ветки, а вечно поет?! Как холоден его зад, который уже давно отвалился! Мы так любили играть на нем в чудики. Вот и Валерий вышел опять. И захохотал. Ночью нам еще виднее. Они начинают играть в прятки. Сначала Николай Семенович бьет Валерия, потом Валерий бьет Николая Семеновича. И оба снимают друг с друга короны, похожие на листы. Валерий уже оказался за двести верст от Николая Семеновича. Там присел Василий, которому трут уши. Этими ушами можно слушать самого Творца, но из ушей его сыпятся вши. Размножаясь, они покидают города... Валерий прикоснулся. Зад его потемнел от скорби. Скоро, скоро будет конец. Улетел! Как он любил летать над городом, разрушая его своей мочой! На сей раз гуляла мирная девочка лет одиннадцати. Веснушчатым шаром - без рта - упал ей в передник. - Кыш-кыш-кыш! - закричала девочка. - Уходи, мышонок! И она побежала навстречу солнцу, которое уже давным-давно было черное-пречерное. И словно опускалось в огненные лапы. Валерий облобызался с Николаем Семеновичем, стоящим рядом. - Ги-го-го! - закричал Валерий. Звезды меркли от этой тишины. А у Арины Варваровны было три лика: один, несуществующий, превратился в камень, который годами облюбовывал Николай Семенович; второй - тонкий, змеевидный - был до того отчужден от нее, что напоминал ее зад, если б таковой был; третий уже принадлежал другому миру. Выпили. Николай Семенович, когда пил, всегда умирал, на время; да и до смерти ли ему было, когда он глядел красными, раскаленными, как уголь, глазами на этот черный мир?! Валерий же, когда пил, скрючивался от боли, как поломанный чайник, и выпускал из себя нехороший свист. Одна Арина Варваровна была тиха: она все думала о том, что у нее на сине-белом животе должен прорезаться близкий ей лик, которым она не боялась бы смотреться в зеркало. Трогая живот своими скрюченными длинно-медленными пальцами, она пыталась выдавить-проявить там лицо, напевая пальцами песенку. "Хи-хи-хи! Хи-хи-хи!" - вился у нее между ног белокурый мальчик, обливаясь ее потом, как молоком. А кругом было много, много, как планет, песен! Правда, неслышных. Даже Василий - у себя, за двести верст - не слышал ничего. Ибо голос Бога превратился у него в тиканье часов. Но что слышали другие?! Все повернули головы к Самойлову, виднеющемуся на горизонте, как скала. Почему еще не проходили мимо него тучи? Но городские любили лазить по Самойлову, считая его самой высокой горой. И вывешивали на его вершине флаг. На самом деле Самойлов так очерствел, потому что весь был покрыт гробами. Говорили, что в этих гробах хоронились его прошлые жизни. - К Самойлову, к Самойлову! - завизжала Арина Варваровна так, что у нее чуть не отвалилась змеевидная голова. - К Самойлову! Ее не смущал даже пар, исходящий из гробов... Самойлов сузил свои закрытые глазки. Началось пиршество. А как тосковал Василий, слушая тиканье часов! О, если бы они были боги!!. Почему так странно отражается в небе лик Арины Варваровны, ушедший в другой мир?!. Звезды улетают прочь от этого видения. А вот и приполз Загоскин. Арина Варваровна обычно щекотала тогда свое брюхо хвостом, вырастающим из земли... Загоскин не любил эти картины. Он так искал странные лики Арины Варваровны, точно хотел стать полотенцем, стирающим с них грязь. Волосы вставали дыбом от такого удовольствия. Самойлов любил их всех принимать. Он суживал свои глазки, так что они выкатывались внутрь, в свое пространство, чтоб не видеть гостей. Как смеялся тогда Самойлов, любуясь их тенями! Это было его тихое развлечение, почти отдых, потому что, хотя жизнь его была скована гробами, в ней был непомерный свет, отрицающий все живое. И Самойлов всегда улыбался этому свету в себе такой улыбкой, что многое зачеркивалось в мире. Он никогда не искал лики Арины Варваровны, считая, что это не для него. Он думал, правда, о высшем, верхнем лике, но его не было. А когда его не было, тиканье часов в ушах Василия превращалось в звон. Этот звон не напоминал о душах умерших. "Сорвать, сорвать гробы, - думал Валерий, отлетая то в сторону, то к югу. - Тьфу, тьфу, чтоб не сглазить!" И от его плевков смывались города. Он любил превращать проклятие в акт благодати. Но из гробов никто не выходил. Только черно-красные тени порой, как проекции демонов, восходили от гробов к звездам, как будто вокруг курили и жгли костры, заклиная... Но уже давным-давно не было магов. Да и зачем они были бы здесь нужны?! Все и так прекрасно виднелось... А Самойлов ничем не отвечал на призывы Валерия. Он смотрел в свой свет, который не умирал, обнимаясь с тенями. И вдруг завыла Арина Варваровна. Это прорезывался новый лик на ее животе! Тот, что должен быть ей близок. Своим отчужденным змеевидным ликом она смотрела в свое дитя-личико. И ей виделись там виселицы и звезды. - Хо-хо-хо! - заливалась Арина Варваровна. Но вдруг дух ее помутнел. "Есть ли там, за виселицами и звездами, родное, мое родное?!! Или ничего нет и все мне кажется - и виселицы, и звезды, а есть только отражение моего змеиного, отчужденного лица в моих новых глазах?! - думала она. - Но почему же так сладко на сердце?! Может, наоборот, в моем отчужденном лике уже отражен новый лик?!" И все заходили, заплясали вокруг ее живота. Валерий, уменьшившись до полена, впрыгнул в яму на теле Николая Семеновича, где раньше была задница. И Николай Семенович заскакал, как кенгуру. Только кто был самкой, кто детенышем? А далеко на горизонте, у полыхающего огня, куда опускалось черное солнце, провиделась фигура Василия. Он одиноко брел, разговаривая с воплотившимися часами. Однако Загоскин бешено искал лики Арины Варваровны. Запутавшись в тенях других миров и в несуществующем, он то хохотал, изменяясь ликом, то рыдал, отчего у него светлели волосы. - Господи, Господи! - бормотал он. Ночь все чернела, и все больше виделось. Наконец, бросив все, скрючившись, как лягушка, он - на четвереньках - присел около Арины Варваровны, пристально всматриваясь в ее новый, появляющийся лик. И Арина Варваровна тоже пристально вглядывалась в этот лик, застыв непонятной головой. Так оцепенели они на несколько мгновений. Тень другого лица, ушедшего в иной мир, с неба приблизилась к ним, повиснув близко, как крылья птицы. Кругом из стороны в сторону скакал Николай Семенович - Валерий. Угрюмо молчал Самойлов. И тут Загоскин, опередив змеевидный лик Арины, который мог бы уже оторваться от нее, яростно исчез... Но сама Арина ничего не заметила. Загоскин пропал, словно утонув в новом лике. - Где родное, родное?!! - выла Арина Варваровна, всматриваясь в себя, как вампир. И вдруг вскрикнула: - А... А!! - точно что-то увидела, и разгадка мелькнула на ее несуществующем лице. И наверное, это видение было решающим, возможно, утвердительным ответом, потому что она тут же забыла его не то от ужаса, не то от бездны. - Нет, нет родного!! - закричала она потом, точно очнувшись. По существу, его и действительно не было. И тогда все закричали, завыли и полетели. Одного Самойлова не было. Первая полетела Арина Варваровна. Точно ее лики смешались друг с другом и она смотрела на Землю уже одним глазом, упоенным и настойчивым. В стороне от нее, как веера, разлетались жирные, в пиджаках, дядьки с крылышками и мясистыми затылками. Сталкиваясь задами, они как бы совокуплялись, отчего мелькали искры. Но сами они были еще неприятнее этих искр, хотя в то же время устойчивы. Двигалась тьма, словно совсем живая. Валерий вылетел из тела Николая Семеновича. А последний, оседлав камень, тот камень, который представлял несуществующий лик Арины, летал на нем, облюбовывая его и дивясь миром. Так летали они долгие дни и ночи. Только бы выжить Домишко, о котором идет речь, расположен по Пищезадумчивому переулку, во дворе. Его давно пора внести, ан нет - он держится. На второй этаж ведет лестница с шизофреническими углами и провалами. В квартирке под седьмым номером двадцатый год живут четыре семейства. У каждого из них свои привычки, психопатии, выкрики; если бы описать все их многолетние отношения, то получился бы длинный роман наподобие "Войны и мира", но с психоанализом, чертовщиной, мордобитием и одиноким заглядыванием в самого себя. Но мы опишем лишь один день. Утро начинается здесь с того, что одинокая старушка - Пантелеевна выходит умываться. Хотя в кухне никого нет, но она входит туда бочком, предусмотрительно повернувшись задом к окружающему пустому пространству. Когда же появляется народ, то она почти совсем встает на четвереньки, так что квартирантам виден только ее огромный, в ворохе платьев, зад. Двадцать лет назад она появилась таким образом на кухне. - Не пужайте, мамаша, обернитесь, - сказал ей тогда громадный, лысый инвалид-сосед. Мамаша спокойно и плавно, как лебедь, обернулась и вымолвила: - А вы, граждане и лиходеи, иное, чем мой зад, и не достойны зреть. Личико мое вы никогда не увидите. И опять спряталась. С тех пор, на долгие годы, она замолкла перед соседями и во все общественные места входила, пятясь задом к окружающему люду. Теперь ей уже восемьдесят лет, она стала выгнутая, иссохшая, позабыла все слова, кроме детских, но ритуал свой исполняет так же вдохновенно и напористо. только кряхтя и опираясь на клюку. Все к этому привыкли, и один раз был даже скандал, когда Пантелеевна по простуде позвоночника не повернулась к соседям задницей... Вслед за Пантелеевной в кухню выпрыгивает шестидесятилетняя пенсионерка Сонечка. Завидев старухин зад, она фыркает: Сонечка - единственная из обитателей, кто до сих пор не признает права Пантелеевны. - Я Льва Толстого, елки-палки, каждую ночь читаю, - часто орет она поутру, стуча кастрюлей по плитке. - Я вам не Наташа Ростова... Запахами тут издеваться... Огромный, лысый инвалид успокаивает ее, лапая своими чудовищными руками. Вскоре вылезает и его молодая, увесистая жена. От томительных, многолетних злоупотреблений половой жизнью у нее мертвая пустота под глазами и голодный, опустошенный взгляд, как у облученной кошки. Оба они с мужем Эротоманы. И врачи в один голос говорят, что это кончится только с их смертью. Последним на кухню втискивается Кузьма Ануфриевич Пугаев, солидный отец семейства в составе равнодушной, хлопающей себя по лбу жены и жирной, откормленной тринадцатилетней дочки. О его-то состоянии сегодня и пойдет речь. Суть в том, что месяц назад в мозгу Кузьмы Ануфриевича засела стойкая, богатая, с метастазами мысль: "только бы выжить". Это пришло ему в голову после того, как он увидел на улице, что широкий, с окно, лист стекла, упавший с пятого этажа, разрезал пополам дюжего дядю с орденами. Пугаев тогда страшно затерялся, струсил и бегом, оглядываясь на облачка, пустился к первому попавшемуся трамваю. С течением времени эта идея: "только бы выжить" - разрослась у него и нашла применение ко всему миру в целом, во всех его деталях и нюансах. Сначала он даже испугал евото равнодушную, вечно хлопающую себя по лбу жену тем, что часто, ни к селу ни к городу, стал повторять: "только бы выжить!" Пойдет в уборную, обернется и скажет, трусливо так, переморщено: "только бы выжить!" Все окружающее у него стало поводом к этой идее. Обволок он ею и свою дочку. Насильно кормил ее мясом, салом и щупал, раздулся ли у нее живот. - То-то, дочка,- приговаривал он, - самое главное, выжить... Бойся мальчишек, двора и воздуха. Лучше всего бывает под одеялом. Дочка надувается его мыслями, как молоком, и уже часто не ходит, а пробегает мимо людей на улице. Но жена мало реагирует на его духовные поиски. За это он иной раз бьет ее, но, от инертного умиления, оставшегося от первых лет любви, считает все же, что она понимает его... Сегодня Пугаев вышел на кухню голый, в одних трусиках. Это от озабоченности. Ведь дочка уезжает в санаторий. Сонечка вспыхивает и выкатывается к себе, запершись на ключ. Из-за тонких стен доносится ее голос: "Хулиганье!.. Толстого надо читать. Толстозадый!" Лысый инвалид удивляется про себя, почему живот у голого мужчины бывает так похож на женский. "Пощупать бы его", - медленно думает он, опустив чайник на пол. Только Пантелеевна, кряхтя, пробирается мимо всех, задевая задницей живот Пугаева... Наконец Кузьма Ануфриевич, одетый, выводит дочку за руку во двор. Все смотрят на него из окон. Он положил свою тяжелую руку на голову девочки и тихо внушает: "Едешь ты, дочка, в санаторий... И запомни: живьем не давайся. Чуть что - бей в морду... Или жалуйся. Потому что самое главное - выжить". Трое Родимов Коля решил, что он умер, родился второй раз, но уже где-нибудь на иной, более пакостной планете, и второй раз сошел с ума, ибо твердь, на которой он якобы лежал, поехала. Точнее, поехало небо, а может быть, и Земля, но только в другую сторону. "Это конец, - подумал он снова, - или начало новому сумасшествию, но уже после смерти... Что происходит со мной?.. И почему такой грохот сверху? И сбоку что-то двигается, накаляется..." "...Да, конечно, я умер и попал в ад... Господи, Боже, за что? За что?" Коля, как ему показалось, пошевелил губами, пытаясь открыть глаза. Когда что-то там открылось, он увидел не бездонное синее небо над собой, а железную стену мрака наподобие черной крыши. "Мама, я в аду!" - просияла нежданная мысль. "Но разве мамы могут вывести из ада? Многие из них, поди, сами в аду", - мгновенно решил Коля. - Не хочу! - вдруг заорал он и выпучил глаза. То, что он увидел наконец, не поддавалось никакому пониманию. Голова его будто бы ползла в одну сторону, тело вроде ехало в другую, а над ним с грохотом мчался мрак. "Что это и когда конец?" - подумал Родимов. Вдруг стало светло. Над ним ясное утреннее небо. Удаляющийся грохот. Родимов одиноко лежал между рельсами, а несколько секунд назад над ним пронесся гигантск