, и тот меня переплюнул". Все казалось ему абстрактным: и высокие, уходящие в засознание, линии домов, и гудки машин, и толпы исчезающих людей. А собственная жизнь казалась ему еще худшей, еле видимой, но настоятельной абстракцией. "Реальности никакой не вижу", - слезливо подумал он и хотел было хлопнуть в ладоши. Наконец Анатолий Борисович подошел к разно-мирному зданию своей службы; юркнул мимо толстых тел, за свой стеклянно-будничный столик. Кругом сновали разухабистые, в мечтах, рожи, трещали машинки, а перед Анатолием Борисовичем лежала груда бумаг. Ему казалось, что все эти бумаги говорят больше, чем он. Анатолий Борисович подошел к окну. "А вдруг "сбудется, сбудется", - закричалось у него в глубине. - Должно "сбыться", должно - не навсегда же таким он создался". Тихонько, растопырив ушки, Анатолий Борисович прислушался. Ничего не услышав, сел за столик и почувствовал, что вся его жизнь - как урок геометрии. "Каждый предметик: стульчик, чернильница - далекий и как теоремка", - подумал Анатолий Борисович. Все входили, уходили и были за чертой. Вскоре Анатолий Борисович вышел. И больше уже не приходил. А через месяц следователь Дронин в деле на имя Анатолия Борисовича поставил последнюю и единственную запись: "бесследно исчез" - и захлопнул папку. Управдом перед смертью Управдом Дмитрий Иванович Мухеев заведовал целым скопищем домов; большинство домишек были маленькие, покосившиеся не то от страха, не то от хохота; и народу в них жило видимо-невидимо, так что было впечатление, что домишки слегка дрожали, как толстые подгнившие дубки во время приближающейся грозы. Среди них угрюмыми серыми великанами возвышались два семиэтажных дома; грязь ливнем стекала с их крыш, заливая стены и окна водянистыми, слезливыми пятнами. Серость проникала через окна в комнаты-клетушки, погружая их в сошедшее с ровных небес скудное одиночество. Народ в этих местах жил шальной и бывалый; и, несмотря на одиночество, крик здесь стоял день и ночь; сами людишки носили тут печать особой, животной индивидуальности, были тяжелые, с расплывающимся мешком вместо лица, на котором сидели, правда как ненужные наросты, два тупо блестящих выпученных глаза; были матерно-активные, деловые, как бегущие, сами не зная куда, лошади... Вот в такой-то среде и прошла жизнь Дмитрия Ивановича, день за днем, в солнце, в криках и сжимающей сердце тишине. По своему общему мировоззрению (а такое есть у всех людей) Митрий Иваныч был не то чтобы сознательный атеист, а скорее, как большинство, "ничевок", то есть он не имел понятия ни о самом себе, ни о том, что его ждет после смерти. Вопросительная пустота окружала его душу; пустота, о которой он не думал, но которую чувствовал; а для пустоты самым подходящим словом было "ничего". Быстро пролетали года, и он не заметил, как ему стукнуло пятьдесят лет; детей у него не было, а единственного близкого ему человека, жену Варвару, с малолетства прозывали "шкурой" за то, что она была то непонятно нежна, то по-крысиному жестока, неизвестно почему. Нежна она была попеременно к мужу, к неестественно инфантильному, кружащемуся около помоев, забитому мальчику, к прохладной, чистой воде из колодца и к своим полным, белым грудям. Жестока же она была ко всему остальному, что вне ее. Митрий Иваныч провел свою жизнь энергично; энергично любил жену, энергично ее разлюбил, но самое большее, что он делал, - это работал. Работать как вол, даже как раб, ему нравилось. После каждого тяжелого рабочего дня, поздно вечером, он, распахнув крыльями руки, пританцовывал на одном месте. Грязь сыпалась с него, как перхоть. В каждом аккуратно сбитом сарае, в каждом гвоздочке, в каждом залатанном домике была его рука, точнее, его руководство. Но все это как-то терялось в общем гаме и переменах, и Митрий Иваныч часто думал: мое или не мое? Иной раз только что поправленная по его хозяйскому глазу крыша выглядела сурово и отчужденно, точно и не Митрий Иваныч ее поправлял. Бывало, что и тоска нападала на него; особенно не любил он предчувствий, но предчувствий не по какому-либо поводу, а предчувствия вообще - холодного, смутного, сидящего где-то в голове, посреди мыслей; он даже дергал головой то влево, то вправо - чтобы вытряхнуться. Старушка Кузьминична - мать Варвары - называла такое предчувствие: от Господа. "Господь-то не оставляет тебя, Митряй", - милостиво говорила она зятю. Пить Митрий Иванович не пил; на Руси это большая редкость. Объяснял он это так: "Серый я человек, чтобы пить. Водка ведь напиток ангельский. Ее люди чистые пьют, с детской душой. А я черненький - весь в гвоздях и в рамах перевыпачкался". Это были самые глубокомысленные слова за всю его жизнь; вообще он больше молчал или говорил матерно-деловые, целенаправленные слова. Так и проходила его жизнь - свет за светом, тьма за тьмой. Смерть подошла незаметно, когда ее не ждали, как надвигается иногда из-за спины тень огромного человека. Сколько раз, еще в детстве, он видел, как на его глазах умирали люди от этой болезни - от рака. Но ему не приходило в голову, что это его коснется. Умирали по-разному: кто проводил свои последние дни во дворе, разинув гниющий, предсмертный рот на солнышке, точно глядя на него таким образом; кто, наоборот, - в смрадной, темной комнате, на постели, закрывшись с головой одеялом, дыша своей смертью и испарениями; кто умирал тоненько, визгливо и аккуратно, даже за день до гибели прополаскивая исчезающий рот; кто - громко, скандально, швыряя на пол посуду или кусая свою тень... И Митрий Иваныч тоже прочувствовал смерть по-своему, по-мухеевски. Когда он совсем захирел и не на шутку перепугался, то поплелся в поликлинику, в самую обыкновенную, в районную. Поликлиника со своими длинными одноцветными коридорами скорее напоминала казарму, но казарму особую, трупную, где маршировали и кормились одни трупы, а командовали над ними жирные, сальные и страшно похотливые существа в белых халатах. Наплевано было везде, где только можно, и от тесноты люди чуть не садились друг на друга. Были, правда, какие-то странные тупики, где ничего не было, ни врачебных кабинетов, ни туалета; иногда только там маячили призрачные, мечтательные фигуры, почесывались. Из кабинета в кабинет то и дело шмыгали врачи и сестры; Митрию Иванычу стало страшно, что от этих типов и от всякой аппаратуры, стоящей по углам, зависит его судьба. Он почувствовал дикую слабость, и от этой слабости он ощутил свое тело совсем детским, хрупким и призрачным, как у малолетнего ребенка; он всплакнул; сладенькая дрожь разлилась по всему телу, а сердце - родное сердце - колотилось так, как будто билось высоко-высоко, у самого сознания. Точно просящий помилования, жалко улыбаясь, он вошел в кабинет. Врачиха была толстая и еле помещалась на стуле; она покачивалась на нем, как болванчик. Работала она грубо, остервенело, точно стараясь как можно скорее добраться до истины, до диагноза, Митрий Иваныч аж вспотел. Диагноз, видимо, ей не понравился; она чуть было не выругалась по-матерному. Когда несколько крикливых врачей в рентгеновском кабинете громко брякнули "канцер" (слово "рак" было запрещено говорить), а шепотом между собой добавили, что хоть опухоль небольшая, но в таком месте, что совершенно безнадежна и скоро наступит крах, Митрий Иваныч все понял, понял, что конец. Он и раньше, когда трухнул, об этом догадывался. Но после приема, выйдя на улицу, он вдруг почувствовал прилив сил. Скорее не физических, а нравственных. "Ни хрена, пустячок", - как-то тупо и неожиданно для самого себя подумал он. А что, собственно, было пустячок? "Ни хрена - пустячок!" - опять тупо, озираясь, подумал он. А дойдя до скопища домов, которыми он управлял, Митрий Иваныч совсем оживился, как гнойная муха от дуновения тепла. - Они меня переживут! - истерически взвизгнул он и даже почувствовал облегчение. Он вспомнил виденное им когда-то изречение на могиле академика Марра, что человек живет в своих делах, а не в самом себе (и поэтому единственный смысл жизни - наделать как можно больше всяких дел). - Дяла, дяла, дяла самое первое! - закричал Митрий Иваныч и замахал шляпой своим домишкам. Какие-то хохотки преследовали его по пятам. Но он сначала не обратил на них внимания. Подбежал из последних предсмертных сил до покосившегося домца; глянул в оконце: Вася, пол-то какой, пол! Я его переделывал. Вася показал пьяный кулак. Митрий Иваныч чувствовал, что, во-первых, ему не надо думать, а во-вторых, не надо видеть близких, потому что они могут заглянуть в него; а что сейчас самое главное - бегать вокруг своих домов. Насколько ему позволяли остатки сил, он и семенил, то вокруг одного домишки, то вокруг уборной и помоек. Помахивал им шляпой, заговаривал с ними. Особенно долго задержался вокруг одного сарая, который был воздвигнут по его личному указанию. ...Просветленный, он пошел в свою контору. Был конец работы, и за столом сидел только угрюмый, по-шизофренически вечно смотрящий на часы счетовод Прохоров. Митрий Иваныч посидел, глянул в дома, да и ляпнул: - Умный был Марр, академик, деловой. - Деловой-то, деловой, - строго ответил Прохоров, - да глупости одни наделал. - Как? - ухнул Митрий Иваныч. - Ты что, иль не знаешь? Ерундовой его теорию признали, гроша ломаного не стоит. Мухееву стало страшно; в животе по-темному заскребло, а перед душою закачалась пустота. - И во всем мире? - невнятно спросил он. - А в других местах его и не знал никто. Я книжки читаю. По ночам. Мухеев плюнул и упырчато подумал: да, теория не дома. Но неопределенный страх млел в душе. "Главное - не думать", - пискнулось где-то в глубине. - Ну как, Митрий Иваныч, куда денемся, когда дома сносить будут? - услышал он перед собой голос Прохорова. - Как сносить? - ужаснулся Мухеев. - Да ты что, ошалел, что ли, сегодня? Забыл, что все домишки сносить будут? Мухеев и вправду забыл. Забыл на тот период, когда нужно было забыть. А сейчас поневоле вспомнил. Впрочем, вспомнить не сегодня, так завтра все равно бы пришлось. Сносились все домишки, кроме двух семиэтажных, те хоть растреснутые, но только ремонтировались. "Куда идтить, - подумал Митрий Иваныч, - все пропало, все дяла исчезнуть", - и покачнулся от стремительно открывшейся ему черной бездны. - Ай-яй-яй, опоры нигде нет, опоры против смерти, - мелькнуло у него. Тихохонько, еле ступая на ногах, как ходит начинающий передвигаться младенец, растопырив руки, точно подыскивая опору в воздухе, он выполз из конторы. - Семиэтажники остаются, - бормотал он вслух, - но все исчезнет, рано или поздно, как пот от пальцев... А что останется, так ведь все равно - не мое, чужим станет; и память обо мне - чужая память, а не моя; они - даже обо мне вспоминая - моим именем жить будут, они будут - а не я. Он почувствовал дикую злобу к людям, которые будут помнить о нем после его смерти, злобу к самой памяти о нем, которая будет принадлежать другим, а не ему, точно в издевательство над самой идеей бессмертия. Проюлил около огромного, темного семиэтажного дома; вот - помойка; вот - горшки на окне; а вот тень - огромная, черная. Почему сейчас все обычные вещи стали такими жуткими? Митрий Иваныч остановился. Его лихорадило, но он продолжал хрипеть: - И как это я искал спасения в делах и вещах? Ну вот дом. Ты стой не стой, будь не будь, все равно - ты мертвый; как может живое искать спасения в мертвом? И вдруг сзади него раздался хохоток, тот самый, что он слышал недавно, но не обратил внимания; живой такой хохоток, детский, но странный; с нежными переливами, как у соловушки, и изгибами и взвизгами, как у сладострастного старичка. Митрий Иваныч оглянулся, и чья-то юркая тень взвилась змеей за забором. Отупев, слегка обмочившись, Митрий Иваныч побрел домой. Дома никого не было. Бросившись мокрым от страха брюхом на диван, Митрий Иваныч разрыдался. Ужас был настолько силен, что он заснул, инстинктивно уходя от гнета сознания. Прошло несколько часов квази-небытия, и вдруг Митрию Иванычу стали сниться сны. Ласковые такие, теплые, будто кто-то его по головке гладил. И снилась ему его жена. Варвара Петровна, но не та Варвара Петровна, которая была сейчас, - а в годы восхода любви их, нежная, в искренности и точно убаюкивающая и уводящая его далеко от мира. Ему показалось во сне: что то, случившееся наяву: смерть - ему приснилась, а по-настоящему реальна только эта любовь, от которой нежнеет душа и кровь. Он и проснулся с таким чувством. Оглядел серый и могильный в своей обычности и постоянстве уют комнаты. Было уже утро. "Но улю-лю, улю-лю; скоро придет Варя, - подумал он и улыбнулся: - Что это со мной?!" Смерть точно отодвинулась по ту сторону мыслей, а жить стало легко-легко и не страшно только потому, что существует Варя, как бы взамен собственного существования. "А я ведь ее люблю", - со светлой тупостью подумал он. Вся прежняя, долголетняя ненависть и равнодушие позабылись, точно родилась новая Вера. "Любимая, Варенька", - весь дрожа, слезящимся голосом пропел он и поцеловал ее старую, запыленную фотографию. Между тем Варенька слегка подшофе возвращалась из пивной. Настроение было уютно-подпрыгивающее, потому что еще раньше, встретив на улице районного врача, она услышала, что Митрий Иваныч наверняка умрет. Она сначала почувствовала даже жалость к нему, но - объективно, по ряду внешних причин - ей было бы лучше жить, если б Митрий Иваныч умер, и эта холодная, торжествующая объективность беспощадно вытесняла и отбрасывала жалость. Жалость была как бы сама по себе, а объективность сама по себе. "Мне его, конечно, жалко, но как было бы хорошо, если б он умер", - подумала она. Чтобы утеплить свое нутро и мысли, она и юркнула, как старый, толстый червь, в дверь-норку влажно-густой пивнушки. Там за столиком, между сумасшедше двигающимися людишками, но как бы отделяясь от них, впитываясь в себя, Варвара, прихлебывая, точно собственную кровь, пивко, мусолила открывающиеся перед ней перемены. Под конец она даже почувствовала любовь и благодарность к Митрию Иванычу за то, что он умрет. В таком настроении, с влажно-змеиными, добрыми глазами, она пришла в свою комнату. От счастья Митрий Иваныч окончательно просветлел под Варвариными ласками и нежными словами. Смерть была далеко-далеко. Совершилось таинственное вознесение силой любви и перенос бремени жизни. Поглядывая на его запыхавшееся, красное лицо, блестящие глазки, нежный и искренне преданный взгляд, Варвара недоумевала, почему сейчас, перед смертью, на него нашел стих любви, да еще такой необычной, духовной. Но так как все это ее совершенно не интересовало, то она отмахнулась от поисков ответа. А Митрий Иваныч расцвел. Подложив подушечку на стул, усадил Варюшу на мягкое. Из последних, предгибельных сил бросился на кухню разогревать чайник. Шатаясь, принес ей, слегка расплескав, стакан горячего чая, но сахарку не рассчитал и от притока любви положил слишком много, переборщил, так что Варвара Петровна недовольно поморщилась и хотела было матюгнуть Митю, но воздержалась. А душа Митеньки находилась в каком-то сладостном, далеком от земного веселии. Он юлил и то хотел уложить Варвару Петровну отдохнуть на диванчик, то начинал вытирать пыль, чтоб помочь ей убраться. Варвара Петровна молчала. Но, когда Митрий Иваныч совсем расхрабрился и начал было из потрепанной книжицы читать ей стихи о любви, она выругалась: "обормот!" Однако ж Митрий Иваныч принял это не за свой счет, а за счет дальнего, живущего у темной уборной соседа. Лицо его по-прежнему было добренькое и легкое, как у ангелочка... Варваре Петровне иной раз становилось опять жалко его, и сжималось сердце, но в душе все равно холодно и равнодушно думалось: "Хорошо бы умер". - Митя, скоро перевозка приедет; врач договорился; в больницу тебя возьмут, на поправку, - спокойно сказала она ему. Митрий Иваныч подскочил: - Не хочу, не хочу! - и замахал рукой. - Почему, Митя? Тебе лучше будет: уход там хороший и снотворные, - удивилась Варя. Митрий Иваныч засеменил. - Что мне уход? Мне лишь бы ты была рядом, Варюша; со мной - у тела моего, у души, - взвизгнул Дмитрий Иваныч. - Рядом! - и он протянул к ней жадные, просящие руки: "Не покидай". Как раз в это время раздался у окна пронзительный вой санитарной машины. Митрию Иванычу показалось, что если его оторвут от Вари, то он непременно умрет, умрет в сознании своем еще раньше, чем на самом деле, потому что не будет непонятного, таинственного заслона от гибели - любви. Он заплакал. "Не покидай", - пробормотал он сквозь слезы. - Что же, я с тобой в больницу поеду? - ответила Варя. Митрий Иваныч засуетился и захотел было спрятаться в угол, где раньше стояла кроватка, на которой он впервые познал Варину любовь. - Я к тебе приходить буду. Ты там выздровишь, - приговаривала Варвара Петровна, собирая его вещи. Тем временем вошли равнодушные, как пакли, санитары. - Ишь больной какой прыткий, - сказал, правда, один из них. Слово "выздровишь", произнесенное Варварой Петровной, немного смягчило Митрия Иваныча, но предстоящая разлука с женой казалась невыносимой. Однако все произошло так быстро и автоматично, что Митрий Иваныч не смог прийти в себя. Неожиданно он застеснялся плакать при санитарах. По-настоящему опомнился он уже у машины, когда его втискивали туда, а рядом стояла в платочке, поеживаясь от теплого солнышка, Варвара Петровна. Он почувствовал, что его отрывают от источника жизни, теплоты и забвения. - Варя, приходи, приходи скорей, а на память сейчас дай чего-нибудь, - жалко выговорил он из-под туловища огромного санитара. Варваре Петровне, задумавшейся о своем, послышалось, что он просит кушать. Тяжело вздохнув, она возвратилась в дом и, оторвав от вареной курицы, которой она хотела завтра закусывать водочку, пупырчатую ногу, принесла ее в бумажке Дмитрию Иванычу. Дмитрий Иваныч от умиления и слабости расплакался. "Смягчи последней лаской женскою мне горечь рокового часа", - мгновенно вспомнил он кем-то оброненные на улице слова неизвестного ему поэта. Отдышался он уже в больнице, в палате-каморке, на чистой, но грозной в своей чистоте постели. По углам разговаривали со своим уходящим "я" больные. От слабости Митрий Иваныч уснул и проснулся утром от игры солнечного света и оттого, что рядом шумно мочились. Его осматривали врачи, ворочали и уходили. Веселые сексуальные сестры, казалось, только ждали смерти больных, но не из удовольствия, а просто из бессознательного чувства прогресса. Раз человек тяжело болен, думали они, значит, следующим пунктом должна быть его смерть. А ведь у женщин чутье, естественно, развито больше всего. Одна сестра даже заболевала, если кто-нибудь упорно не умирал. Но Митрию Иванычу было на все наплевать; он жил ожиданием прихода Вареньки; без нее, в этой больнице, среди чужих умирающих и здоровых чужих, он чувствовал себя отрезанным, выброшенным на пол ломтем. Но тем живее, как трепет света, жил он образом Вареньки. Гадал, о чем она думает, что делает, как нежится в постели. Он и сам не вникал, почему сейчас, перед смертью, когда ему пошел уже шестой десяток, он вдруг за один день стал так романтичен, как не был даже в дни молодости и любви. Но Варенька не пришла и назавтра, не пришла и потом. Она хотела прийти и даже слегка нервничала из-за этого, но никак не могла собраться. Дело в том, что в первый же день после отъезда Дмитрия Иваныча она здорово напилась с одним чистеньким, очень отвлеченным от страданий мужиком. Закусывать пришлось лишь курицей, и то без подаренной пупырчатой ноги, а Варвара Петровна очень любила поесть, особенно масленое. Ее развезло. А наутро она собиралась было пойти, но отвлеченный от страданий мужичок не давал ей покоя в смысле любви. Он почему-то весь обслюнявился, но Варваре Петровне было так радостно, что она то и дело весело ржала и дрыгала ногой. Конечно, можно было пойти вечером (к Митрию Иванычу, как к тяжелобольному, всегда допускали), но Варваре Петровне стало лень, и к тому же после разгула ее всегда тянуло выпить кружку пива и сходить в кино. ...А в последующие дни она не пошла по приятной инерции. ...Митрий Иваныч плакал в своей кровати; он зарылся головой в подушку и рыдал; окружающие думали, что он плачет, потому что знает, что скоро умрет, а Митрий Иваныч плакал от неразделенной любви. Потрясение, испытанное им из-за того, что Варвара Петровна не пришла, ввергло его в какое-то непонятное состояние. С одной стороны, он осознал всю странность, но и неотразимость действия тех мощных внутренних дел, которые заставили его вдруг так полюбить Варвару Петровну, как будто она родилась вновь и уже не была его затасканной женой; с другой стороны, он осознавал, что все это какой-то бред и что весь опыт его прежней, долгой жизни говорит о том, что любовь, да еще к собственной жене, - чушь, в которой стыдно даже признаться; наконец, он ясно видел, что в ответ на его фантастический взрыв Варвара Петровна и ухом не повела, что его любовь - не paзделена. Но не менее странно он отбросил первые два соображения и неожиданно весь ушел в неразделенность любви. "Лучше уж так мучиться, только бы загородить этим страх перед смертью", - подумало на секунду что-то внутри его. И он мысленно взвизгивал, доводя себя до исступления, пока еще бессознательно, всей душонкой своей уходил в жуткое прибежище неразделенной любви, которое спасало его от еще большего, последнего ужаса. Он написал истерическое, слезливое и длинное письмо Варе; залезал с головой под простыню и вечно бормотал про себя как-то запомнившиеся ему лермонтовские стихи: У врат обители святой Стоял просящий подаянья Бедняк иссохший, чуть живой От глада, жажды и страданья. Куска лишь хлеба он просил, И взор являл живую муку, И кто-то камень положил В его протянутую руку. Так я молил твоей любви С слезами горькими, с тоскою; Так чувства лучшие мои Навек обмануты тобою! Митрий Иваныч бормотал эти стихи всегда, завывая от их скорбного, страшного смысла; бормотал, когда его выслушивали насмешливые врачи; когда возили в уборную; за едой, когда пища вываливалась изо рта. Он совсем помутнел от этих стихов. ...Варя читала его письмо совершенно равнодушно; хотела было сказать про себя: "дурак", но когда прочла все, то почему-то решила, что не он его написал. "Слишком уж заковыристо для Мити", - подумала она. За дни своей свободы от Митрия Иваныча она распухла, не то от водки, не то от разврата. Но жалость - легкая, абстрактная такая, не мешающая ей спокойненько кутить, - такая жалость к Митрию Иванычу тоже по-своему волновала ее. Наконец, мирно поругивая себя и мысленно сославшись, что первые дни не приходила по пьянке, а потом вдруг совестно стало, она поплелась с передачей к Митрию Иванычу. Тот в это время застрял в уборной. Когда Варвара Петровна пришла, кровать была пустая. У нее мелькнула мысль: передачу оставить, а самой быстрехонько улизнуть, но тут как раз Митрия Иваныча ввезли. Митрий Иваныч за эти последние дни уже ослаб, и вместе со слабостью в нем появилась какая-то страшная, уничтожившая все чувства ясность мышления. Этот переворот происходил постепенно, а встреча с Варварой Петровной привела к тому, что эта ясность беспощадно хлынула во все тайники сознания. Собственно, встречи никакой не произошло; Варвара Петровна сказала два-три слова; Митрий Иваныч слабо прошептал ответ; Варвара Петровна опять что-то сказала, а Митрий Иваныч смог прошептать уже только полслова. Он равнодушно смотрел на нее, как на тумбу, и недоумевал, за что ее можно было любить. Обрадовавшись, Варвара Петровна ушла. А завершившийся переворот в душе Митрия Иваныча состоял вот в чем: те истерические, странные силы, которые гнали сознание Митрия Иваныча от смерти сначала к "дялам", а потом к любви, исчерпались; всепобеждающая ясность внутри его сознания, которую он сдавливал и пытался замелькать, пробилась; непостоянство чувств рухнуло перед постоянством мышления; он понял, что от смерти не уйти; и хоть люби его Варвара Петровна или не люби, хоть настрой он тысячу домов или не настрой, это не ответ на мрачное, тяжелое дыхание смерти, и что ответ может быть заключен только в самом понимании смерти - но здесь Митрий Иваныч был, конечно, бессилен, так как понимание это могло прийти только после познания той области, которая лежит за пределами видимого мира. Да и то, имея в виду полное успокоение, если это познание абсолютно - хотя бы в отношении судьбы "я". ...От этой чудовищной, торжествующей без торжества ясности уничтожения Дмитрию Иванычу стало так жутко, что спасало его только возрастающее забвение. Правда, иногда он, стараясь ни о чем не думать, все же гаденько в душе повизгивал и, чтобы убедиться в том, что он еще жив, потихохоньку, маленькими дозами мочился в постель. Кроме того, из-за сознания приближающейся гибели он сумеречно порывался повеситься; и слабыми, как тень, руками безнадежно, из последних сил пытался привязывать к спинке кровати какие-то шнурки. Но прежние внутренние силы еще копошились в нем: на чего нападал страх, и он думал: "Лишь бы выжить"; выжить и спастись не от раковой смерти - это было невозможно, - а от самоубийства. И за несколько минут до смерти, когда над ним уже стояла, что-то жуя и поглаживая свой живот, самодовольная врачиха, он, закрыв глаза (чтобы не видеть исчезающий мир), думал: "Только бы не повеситься", - и нелепое, смрадное сознаньице того, что он избегает моментальной смерти от самоубийства, отдаляя тем самым, хоть на минутки, неизбежную смерть, наполняло его душу сморщенной, патологической, как безглавый выкидыш, слабоумной радостью; радостью, которая надрывно и жалко пульсировала среди безбрежного мрака и хаоса. Он тихонько пел (что-то идиотское и потаенное), глотал слюну, чтобы почувствовать теплое; гладил трясущиеся от страха ножки; иногда закатывал глаза и вспоминал, что мир прекрасен. Быстро пролетели его последние мгновения. Упырь-психопат Этот упырь был в двух отношениях необычен. Во-первых, у него - неведомо какими путями - сохранилось ясное и тревожное сознание, хотя сам он, как фигура, застрял, подобно все упырям, между тем и этим светом. Но в отличие от других, правда, занырял еще куда-то в сторону. Итак, наш упырь в целом не обладал особой сумеречностью, хотя, как видно, положение его не отличалось определенностью. Во-вторых, это был до ненормальности трусливый упырь. Поэтому он страшно боялся пить кровь у живых людей, даже у деток. Обдумывая себя, он устроился на донорский пункт, где мог - после некоторых комбинаций - в покое и досыта упиваться донорской кровью из пробирок. Служил он там медицинским братом и считался тихим и вдумчивым товарищем. Никого не пугал даже его портфель, не по ситуации огромный. Вот его записи. 21-ое мая. ...Сегодня во сне видел Канта. 22-ое мая. Михайлова обхожу стороной. Боюсь, он подозревает, кто я. На душе тревожно, но держусь добрячком. На работе выпил три пробирки кровушки группы А. Неужели вскроется? 23-тье мая. Не обольщайтесь, тупоумные людишки, вы, жирные дамы, и вы, зверо-воинственные мужчины: я еще более или менее формальная сторона вампиризма, а истинный вампирчик - так или иначе - сидит в вас!!! 24-ое мая. Нудный и скучный день. С утра простоял в очереди за молоком. Но пить не смог - вырвало. Чтобы все время материализовываться, нужна энергия, и, черт побери, на высшее остается совсем мало духу. Плохи наши дела! Говорю это к тому, что во сне опять видел Канта. Потом, к вечеру, зашел в библиотеку - почитать. Мое впечатление - Кант, по существу, писал только о нас, об упырях. Ведь опять все те же проблемы: свобода воли, мораль, практическая ответственность перед Богом. И насчет теории он молодец: действительно, ну как из разума можно вывести существование Бога?? Какого, например, Бога можно вывести из нашего вурдалакского ума? Ничего, кроме тьмы, не выведешь. Но вот насчет внутренней свободы - это есть; я даже в самый момент экстаза, раньше, когда еще был смел и пил кровь из младенцев, все равно чувствовал в своей душе нечто свободное, божественное и даже игривое! Это ли не гарантия бессмертия души! Недаром все мыслители так отличают внешнее от внутреннего. 25-ое мая. Не люблю бульдогов и вообще собак. Пожирание без присутствия разума ничтожно... Сделали выговор (не мне, а начальству, хи-хи-хи!) за утечку крови. Боюсь, что наш донорский пункт разгонят. Все считают, что начальник спекулирует кровью. 31-ое мая. Страшная тоска... Жажда иного берега, как говорят. И когда, когда все это кончится?!! Пьешь, пьешь кровь, воруешь, оглядываешься, читаешь Канта - и все-таки хочется в иной мир, в иной, а не загробный, будь он трижды проклят, надоел совсем, хуже этого мира. Не знаю, чем это кончится. Самоубийство бессмысленно, и даже оккультное тоже, потому что вряд ли достижимо, да и жалко себя по большому счету. Хочется уединиться, и чтоб в тепло, и чтоб Высшие Иерархии в душу смотрели, и чтоб кровушку пить, но так, чтоб никому не причинять этим зла. Не иначе как душа в рай просится. Федоренко (воплотившийся упырь, работает в бане, за городом) говорит, что все это у меня оттого, что я давно не пил живой крови, из человеков, потому и затосковал. Говорит, кровь из пробирки пить - одно расстройство; вроде одно и то же - а чего-то, весьма существенного, не хватает!! Ну-ну!! 1-ое июня. Опять думал о Канте! Как здорово он определил, что весь наш мир - явление, кажимость в конечном счете! Сам на себе я это очень хорошо чувствую! Ну, бывало раньше, выпьешь кровь из одного дитяти, из другого, они помрут (потом, может быть, опять воплотятся, может быть, и нет) - и все это так несерьезно, так несерьезно! Серьезности нигде не вижу, вот что!! Ну, может ли в сути своей такое существо, как я, наделенное метафизическим чутьем, бессмертной душой и т.д. стать упырем?? Ан, оказывается, может, да еще как!! И это несмотря на бессмертную душу?!! Но в таком случае разве не видимость - и то, что я сосал кровь из младенцев, да и сама кровь... Все фук, все ничто, все бред абсолютного!! Да и эти бедненькие дитяти?! Вы думаете, я их не жалел?!! Еще как! особенно одну девочку, милую такую, одухотворенную, с глазами, как у христианских ангелочков?? Но не мог не пить: против естественных законов я - нуль, козявка, даже со своей бессмертной душой!! Да и ведь девочка эта - тоже видимость, отражение, ведь не может же что-то реальное погибнуть от такого глупого, идиотически-бессмысленного существа, как упырь. Только призрак может погибнуть от призрака. Но кончаю, кончаю, на сегодня хватит. Пойду сосать пробирки. 6-ое июня. Федоренко определенно прав, когда говорит, что частично моя тоска - от недостатка живого объекта... Но не могу - труслив, труслив-с стал до невозможности. Прямо сил нет. Может быть, это от разума, от интеллигентности!!! Я и раньше норовил только детишек сосать. Чище они и беспомощней. И умирать им радостней. Но теперь я не могу детишек сосать. Боюсь! Одного даже крика ихнего и писка боюсь. Нервозен стал до невозможности. Дитя ножками болтает, глаза пучит, слюну пускает - а я дрожу, вожделею, извиваюсь, но боюсь! А чего боюсь, сам не пойму!! Очень уж стал чувствителен к своей особе. Но больше так жить не могу. Нужны объекты!! Во рту пересохло; все тело мое (не совсем земное, в конце концов!) трясется; глаза жаждут небесного!! Что делать??! 7-ое августа. Два месяца я не брался за перо. И какие два месяца, какие!!! ...Разве можно передать словами то, что я пережил?!! ...Я влюбился, влюбился, в очаровательную, нежную, земную девушку с чистой и возвышенной душой!! ...И как влюбился - платонически!!! (Впрочем, другая влюбленность для меня была бы странна!) ...Я люблю ее!! Помогите!! Помогите!! ...Люди!!! ...Люди!!! ...Где вы!!! ...Что, что мне делать?? Я люблю каждое ее дыхание, каждый стон, каждую мысль, каждую искру в туманных и глубоких глазах!! ...Мы встречаемся у памятника Гоголю... Она принимает меня за своего... Возможно, любит меня!! ...Помогите. ...Я люблю ее душу, ее душу еще, может быть, больше, чем ее плоть - и потому желаю ей бессмертия, реального бессмертия, и спасения, а не пустых мечтаний об этом... Но как достичь всего этого среди мрака и бреда потустороннего мира?? ...Не рассказывать же ей о Штернере!! ...Чем я могу ей помочь?! Я, упырь, могу ли я спасти ее, вывести на светлый путь вечности, одарить ее сверхдуховным сознанием??!!! ...О, будь проклято все! ...Пусть все погибнут, лишь бы она спаслась!!! 8-ое августа. Очень боюсь я, что она меня признает... Она очень глубинна... Вдруг в моих синих, прозрачных глазах блеснет то... и все будет кончено. 9-ое августа. О, как хочется мне - уже ночью, в виде призрака! - мелькнуть в ее окне, пройти в обитель и приникнуть - тихо-тихо - к изголовью! Чтобы она не слышала, не испугалась!!! ...И пусть извиваются мои черты, пусть синеют от пламени глаза, пусть трепещет трупное дыхание - я буду смотреть на нее с такой любовью, что этой любви будут завидовать ангелы... Бедная, бедная моя деточка, если бы она знала... Вся выпитая мною кровь превратилась в сплошное моление... Но я люблю ее, люблю! Как странно любить из другого мира. 10 августа. В конце концов это ужасно - платоническая любовь и вампир!! Своими огромными, охлажденными смертным ужасом глазами, с кровью, чернеющей на устах, я смотрю на нее - и вижу в ней иерархию чистых, всепроникающих, боговдохновенных духов! О, слезы катятся из моих глаз!! Как тяжки мне мои ненужные руки, и как прекрасно из пламени ада - из вечного пламени - глядеть на Бога и чистоту его духов! О, это небо, небо над адом!!! 12-ое августа. Мы продолжаем встречаться. Я дрожу при мысли, что она вдруг - от болезни, от случая - умрет и ее встретит потусторонний ужас. О, как я хотел бы защитить ее, спасти и превратить в божество - божество для себя, - вечное и всеторжествующее... Но что могу я, бедный упырь, пустая жертва мировых законов?!! 13-ое августа. Сегодня первый раз поцеловал ее. О, как сладок человеческий поцелуй!! Ничего подобного нет среди нас, вампиров. Всю ночь проплакал один в своей комнате. (Кровь из пробирок пью мало, совсем ничтожно, только чтобы не сойти с ума и не провалиться в бездну.) 23-е августа. Прошло две недели. Я иду к своей гибели. Неожиданно я почувствовал вампирическое влечение к своей любимой. На святой алтарь брызжет поток крови. Как я еще не сошел с ума, не понимаю. И именно платоничность и чистота наших отношений привела к такому концу. Точнее, к этому привела - любовь, любовь, святая и безграничная! Ведь любовь - это оправдание. Ведь в любви - нет страха, и в ней исчезает объект. Именно потому что я люблю ее, рухнули все преграды между ней и мною, и вместе с тем та странная преграда, которая заставляла меня в страхе останавливаться даже перед ликом ребенка, когда я жаждал крови. А теперь этого нет. Любовь сняла страшное, последнее препятствие. Она сделала мою любимую самой наилучшей для кровососания. Вот и кончится мое недомогание, мои страхи, мои пробирки, я выздоровлю, обрету покой - если буду потихонечку, потихонечку пить ее кровь. Так, чтобы она даже не замечала. Скажем, в поцелуе. Тихо и незаметно. Но со страстью, как всегда бывает при любви... 25-ое августа... Я гибну... Но только бы не погибла она... Я люблю ее... Нет, нет, я люблю не ее, а свое кровососание, свою животность, свой стон... Нет, Нет!!! ...Я люблю ее и зову Бога в свидетели этого!.. Но все кончается. Я не могу побороть в себе два влечения: любви и кровососания. Боже, только бы она не почувствовала, что я - упырь... Почему она глядит на меня такими глазами?! ...Почему иногда из ее глаз льются слезы?! ...Слезы всепрощения... Может ли она меня простить, если узнает все... О, если бы она меня простила (хотя бы из-за мучении, мучений, моих мучений!) и любила по-прежнему, я бы вознесся, я стал бы божеством, я обратил бы кровь в слезы блаженных младенцев... Во всепрощающие слезы... Но я гибну... Дважды меня охватывало бешеное желание броситься на нее, перегрызть ей горло и выпить всю кровь... Нет, нет, не сексуальное... Моя любовь свята... Просто эта жуткая потребность... Простите меня... Милосердия... Милосердия... Но я еще больше хочу спасти ее душу - и вознести в обитель богов... Она достойна быть только там... Да, да, но не среди богов, а такой, как они, всемогущие, всеодухотворяющие... Да, да, я видел эту идею в ее глазах... Она мелькнула в них, как искаженный свет... Она - будет Божеством... И в то же время я хочу напиться ее крови... Крови Бога... Нет, нет я схожу с ума... Милосердия, милосердия!!! Я знаю, знаю, где выход: завтра, завтра, когда она выйдет гулять, одна, в этих видимых только духам цветах вокруг своих глаз, я подкрадусь к ней... и... мы вознесемся... Оба... Туда, туда, в обитель богов... Она - спасет меня, я - ее... Да, да, вознесемся, хотя перед этим я обрушу на нее удар и выпью всю кровь. Урок Пятый класс детской школы. Идет урок. Две большие, как белые луны, лампы освещают аккуратные ряды потных, извивающихся мальчиков. Они пишут. Перед ними стройно стоит, как фараон, ослепительно белокожая учительница. В воздухе - вздохи, шепоты, мечтания и укусы. Шестью восемь - сорок восемь, пятью пять - двадцать пять. "Хорошо бы кого-нибудь обласкать", - думает из угла веснушчатый, расстроенный мальчик. - Арифметика, дети, большая наука, - говорит учительница. Скрип, скрип, скрип пера... Не шалить, не шалить... "Куда я сейчас денусь, - думает толстый карапуз в другом углу. - Никуда... Я не умею играть в футболки меня могут напугать". Над головами учеников вьются и прыгают маленькие, инфернальные мысли. "Побить, побить бы кого-нибудь, - роется что-то родное в уме одного из них. - Окно большое, как человек... А когда я выйду в коридор, меня опять будут колотить... И я не дойду до дому, потому что надо идти через людей, по улицам, а мне хочется замирать"... Кружева, кружева... Белая учительница подходит к доске и пишет на ней, наслаждаясь своими оголенными руками. Маленький пузан на первой парте, утих, впившись в нее взглядом. "Почему ум помещается в голове, а не в теле, - изнеженно-странно думает учительница. - Там было бы ему так уютно и мягко". Она отходит от доски и прислоняется животом к парте. Повторяет правило. "Но больше всего я люблю свой живот", - заключает она про себя. "Ах, как я боюсь учительницы, - думает в углу веснушчатый мальчик. - Почему она так много знает... И такая умная... И знает, наверное, такое, что нам страшно и подумать"... Раздается звонок. Белая учительница выходит из класса, идет по широким, пустым коридорам. Вокруг нее один воздух. Никого нет. Наконец она входит в учительскую. Там много народу. Нежданные, о чем-то думают, говорят. Белая учительница подходит к графину с водой и пьет. "Какая ледяная, стальная вода, - дрогнуло в ее уме, - как бы не умереть... Почему так холодно жилке у сердца... Как хорошо"... Садится в кресло. "Но все кругом враждебно, - думает она, мысленно покачиваясь в кресле, - только шкаф добрый". Между тем все вдруг занялись делом. Пишут, пишут и пишут. В комнате стало серьезно. К белой учительнице подходит мальчик с дневником. - Подпишите, Анна Анатольевна, а т