вами; вентилятор мягко шумел, пошевеливал приготовленные для торжественной подписи акты. А еще посреди стола стояла запотевшая поставка холодного квасу. Жарынь! - Заждались вас, Владимир Порфирьевич! - шумно встретили Теплова. - Вот квасок холодный. Не хотите ли? - Квасу выпью, а подписывать акты не стану, - сказал Теплов. - Почему? - лица у всех за столом вытянулись. - А потому, что это не мелиорация, а земельное душегубство. Ладно, вам наплевать на всю эту дикую живность - на выхухолей, на уток, на гусей, куликов. Но луга-то хоть пожалейте! Что вы делаете с лугами? Болото в тридцать гектаров осушили, а тысячи гектаров прекрасных лугов обезводили! - Нельзя ли без эмоций? - сказал один из членов комиссии, кругленький розовый колобок, представитель Мещерской мелиоративной станции, от науки, так сказать. - Мы привыкли с карандашом работать, выгоду считать. Вот и приплюсуйте тридцать гектаров бывшего болота к нашему земельному обороту. Это вам не дикие утки, товарищ Теплое, а культурная земля. Теплов, весь какой-то серый от пыли, морщинистый и злой от застарелой мучительной болезни (увы, он давно уж умер), поглядел на это розовое яблочко и изрек хриплым, рыкающим голосом: - Какая культурная? Это ободранная земля. С карандашиком привыкли работать? Все плюсуете? А кто ваши минусы учитывать будет? Тетя Мотя или дядя Вавил? Вы просуропили канал длиной в шесть километров. Да ширина его поверху тридцать - сорок метров, да земляной отвал примерно такой же ширины. Вот и помножьте шестьдесят метров на шесть километров. Ну? Шестью шесть - тридцать шесть. Тридцать шесть гектаров прекрасных лугов выбросили кобелю под хвост. Это за тридцать гектаров болота? Да сколько тысяч обезводили? Считайте, считайте, во что обошлось ваше осушение болота! - Вы интересно рассуждаете, - послышалось с другого конца. - Сегодня засушливое лето. А в обычное - влаги на лугах вполне хватает. - А что делать в засушливое лето? - обернулся на тот голос Теплое. - К дяде Вавилу за сеном идти? Или коров в спячку укладывать? - На травополье упор делаете, - сказал Колобок. - Мы осушаем болота для пропашных культур. Или что ж, по-вашему, не следует осушать болота? - Делайте местную мелиорацию, дренажную систему, коллекторы, водоприемники. Насосные станции стройте, наконец, если понадобится. Но не смейте разрушать окружающую среду. - А вы знаете, во что обойдется такая мелиорация? - Так вы что ж, за дешевизной гоняетесь? - отбивался Теплов. - Тогда вспомните, что случилось с попом из сказки Пушкина, с тем самым, который за дешевизной гонялся. Всю дорогу потом хмурился Теплое - и в лугах, и через Оку когда переправлялись, и когда по лесным кордонам шастали, - все ворчал, поругивался. Салтыкова вспоминал: "Идите, говорит князь, передайте глуповцам: тех из вас, которым ни до чего дела нет, буду миловать, всех иных-прочих казнить". На озере в Гусь-Железном он даже повеселел: в камышах на разводьях было много уток с утятами, нашли мы несколько норок выхухоля возле самой воды, и не было следов ондатры и енота. - Вы только подумайте, - говорил он мне. - Есть в нашем краю редкий, ценный выхухоль. Так, видите ли, мало этого. Дай-ка мы еще и ондатру сюда завезем. И завезли. Ондатра первым делом набросилась на выхухоля, стала изгонять его из норок и просто переводить, как соперника. Но выхухоль - редкость, и редкость - наша. Кроме как в средней полосе России, его нигде нет. А ондатра по всей земле пошла, из Канады завезли. Но к нам-то ее зачем, сюда? Чтоб выхухоль перевести? Вот пустые головы. Лишь бы отличиться, отрапортовать - развели ондатру. А зачем? На пользу это пойдет или во вред? До этого никому дела нет. Или возьмите того же енота. На кой черт его к нам завезли? Ведь что получилось? Эта прожорливая собака пошла разорять гнездовья уток и гусей. Вред от нее колоссальный, польза - сомнительная. Вот и выходит - одна рука не ведает, что творит другая. А все оттого, что много развелось публики, которой ни до чего дела нет. Была в нем какая-то апостольская прямота и строгость: он быстро накалялся, вспыхивал, вспоминая ерахтурскую комиссию: - Ну что это за мелиорация? Какая это мелиорация?! Знаете, на что это похоже? На старый забавный анекдот, как мужик пошел даровой хлеб брать, да впопыхах худой мешок прихватил. Насыпает в мешок - а зерно в дыры вытекает. Некогда мешок починить - торопится, жадность заедает. Вот так и мы порой к земле, к природе относимся: все бы от нее взять, да побыстрее. Хоть в худой мешок, но толкаем. Мешок-то сначала сшейте какой следует, чтоб добро не пропадало. Я частенько вспоминаю эти слова. И теперь вот пишу и думаю: провели в том же Клепиковском районе прекрасную мелиорацию, потратили на это дело миллионы рублей. Казалось бы, надо радоваться. И радовались целое лето... Но вот подошла осень. Заехал я в Спас-Клепики 6 октября, заморозки начинаются, зима "катит в глаза". А в полях все еще две тысячи гектаров зерновых не убрано и несколько тысяч гектаров картошки. И дождей с конца августа почти не было. Ладно, зерновые и по морозу уберут, а картошка пропала. Вот так... Миллионы рублей затратили на мелиорацию, но тысячи рублей на уборочную технику, на сушилки и прочее потратить не додумались. И гибнет, гибнет добро... на сотни тысяч... И ничего тут не сможет поделать секретарь райкома со всеми своими помощниками. Целыми днями мотаются они по полям, до глубокой ночи не вылезают из своих и чужих кабинетов. Да расшибись они в лепешку, треснись о мерзлую землю - не убрать им без нужной техники да без нужных людей вовремя урожая. Ведь не делают секретари райкомов на своих совещаниях ни жаток, ни картофелекопалок, ни комбайнов, ни тракторов. И специалистов не приготовишь на этих совещаниях. Кажись, это всем ясно. Пора снабжать районы средней полосы уборочной и прочей техникой в достаточном количестве. Может быть, мы уясним, наконец, и такую истину - никакая техника не способна творить чудеса без рук человеческих. Не на заезжего молодца рассчитывать надо в уборочную кампанию, а на своих чудо-богатырей. Но мало их, мало в деревне этой полосы нужных специалистов-механизаторов. Растеклись местные кадры, поразъехались, не сумели удержать в свое время. Уехали туда, где лучше работать и жить; туда, где светит и греет. В город они уехали. Маркс сказал: бытие определяет сознание. Бытие их толкнуло в город. А мы ждем, когда они откликнутся на призыв вернуться в деревню. Вот посовестят их пропагандисты: нехорошо, мол, родную землю оставлять вчуже. Писатели вдохновенное слово кинут: моя родная сторона червонным золотом полна! Сюда, ребятушки, сюда, к дедовским истокам! Живой воды испить да травушку-муравушку потаптывати!.. Нет, такими зазывами да посулами серьезных специалистов не завлечь в деревню. Там нужно создавать условия не хуже городских. В той же ставропольской или кубанской деревне люди живут не хуже, а лучше, чем в городе. И особняки есть, и машины есть, и дороги есть. И никто не зазывает туда специалистов, они сами держатся. И уборка проходит в нужные сроки. Вот такие мысли приходят в голову, когда я вспоминаю те слова Владимира Порфирьевича. А в тот солнечный день я приехал в Гусь-Железный полюбоваться на озеро, искупаться, поплавать в нем. Доехал до речки, поднялся на бугор, глянул и... о, боже! Нет озера. По широкой впадине, окаймленной дальней опушкой бывшего прибрежного леса, текла, извиваясь, узкая, местами пересыхающая речушка. И старинной плотины, высокой, кирпичной, с чугунными шлюзами, в темных казематах которой, по преданию, разбойная баташовская братия чеканила фальшивые деньги, тоже не было. Шлюзы, регулировавшие сток, убрали, засыпали - и затянуло озеро тиной да ряской. На месте этом проходила обыкновенная дорожная насыпь; дорога делала крутой поворот, огибала белый двухэтажный барский дом, похожий на длинную казарму, заломанный чахлый парк и снова вырывалась на простор. Главный врач детского санатория, размещенного в барском доме, показывал мне давние фотографии этого исчезнувшего озера, высокой кирпичной плотины, игрушечных торговых рядов с доисторическими портиками, водил по внутренним покоям огромного дома, заново перегороженного, приспособленного для иных надобностей. Переделка и ремонт когда-то выполнены были наспех - половицы скрипят и хлябают под ногами, двери перекошены, в оконные рамы задувает свежий ветерок. - Сохранилась хоть одна комната от давнего времени? - спросил я. - С полами, дверями и окнами? - Полы, двери и прочее - все порастащили. А вот стены и потолок сохранились в одном месте. Идемте, покажу. Он ввел меня в зал, кажется в теперешнюю столовую, с белыми строгими пилястрами, с лепным потолком. - Полы здесь были, говорят, наборного паркета, двери орехового дерева с бронзовой инкрустацией, люстра позолоченная висела. - Жалко, - говорю, - что не сохранилось все это. - О чем жалеть? Архитектурной ценности этот дом не имеет, - сказал доктор. Я взглянул на него с удивлением - не шутит ли? Нет, смотрит прямо в глаза, даже с каким-то вызовом. Задиристый светлый хохолок на лысеющем лбу топырился, как петушиный гребешок. - Как не имеет цены? - говорю. - Это ж дом! Большой, крепкий, полный дорогого убранства. - Барские покои, и больше ничего. - Так ведь и народу пригодились бы такие покои. - Народу нужны другие ценности. Вы еще храм пожалейте. Теперь это модно. - А что, не жаль храма? - И храм цены не имеет. Архитектура путаная. Специалисты приезжали, говорят - эклектика. - И парка не жаль? - Парк - природа, и больше ничего. В одном месте убавилось, в другом прибавилось. В любую минуту его насадить можно. Мы стояли возле окна, внизу под нами раскинулся обширный поселок. - Смотрите, - говорю, - сколько домов. Приличные дома, большинство новых. - Здесь живет в основном рабочий класс. - Вот и хорошо, - говорю. - Увеличился поселок за полвека? - Увеличился. - А теперь подумайте вот о чем: раньше, ну хоть в тридцатые годы, здесь меньше жило народу, но успевали не только свои рабочие дела делать, но еще и плотину чинить, озеро в берегах держать и парк обихаживать. А теперь что ж, времени на это не хватает или желания нет? - А это, - говорит, - знакомый мотив. Это все ваше писательское ворчание. Что озеро спустили - это вы заметили, а что над каждой крышей телевизионная антенна торчит - этого вы не замечаете. Спорить с ним трудно, почти невозможно: доводы ваши он не слушает, только глаза навострит, тряхнет головой и пойдет чесать без запинки, как на стене читает: - Есть писатели-патриоты. Их книги читают, фильмы смотрят наравне с футболом и хоккеем, потому что яркие, незабываемые образы. И все играют против наших врагов. А есть писатели-ворчуны, которые всем недовольны. Вот одного такого лечили, а он нас же, медиков, опозорил в своем последнем сочинении. За что, спрашивается? Да, кажинный раз вспомянешь и в дальней дороге бессмертного писателя земли русской Николая Васильевича Гоголя: "Россия такая уж страна - стоит высмеять одного околоточного надзирателя, как вся полиция обидится". А хорошо ехать в летнюю пору по мещерской дороге, поглядывать по сторонам на красные боры на песчаных угорах, на хмурую таинственную чащобу чернолесья в болотных низинах, на светлые березовые рощицы на открытых холмах, на пестрые многоцветные поляны, или, как в старину называли их, переполянья, окруженные темными раскидистыми, раскоряченными дубами. Того и гляди, просунется сквозь ветви косматая голова дикого вятича, Соловья-разбойника, живущего тут "на девяти дубах", и оглушит тебя трехпалым свистом. Этим затяжным непутевым летом любопытно было наблюдать, как перепутались все сроки цветения трав и кустарников: рядом с белой таволгой, с пурпурными головками кипрея, с кисейными зонтиками дудника все еще цвел весенний ослепительно желтый курослеп, и проглядывали розовые, затейливо изрезанные лепестки дремы; в низинах бледно-лиловые болотные фиалки, эти трогательные вестники весны, цвели вперемешку с желтыми лютиками, с синими касатиками и крошечными голубенькими незабудками. К 20 июля только-только начала краснеть земляника. Перед Касимовом дорога ныряла в глубоченный овраг и потом долго петляла по высокому откосу, поросшему соснами. Вот он, город моей детской мечты, соблазн моей юности. Касимов той поры - это пароходы с хлопающими плицами колес, это пристань с пестрой горластой толпой пассажиров, с крутыми сходнями на булыжную мостовую, где все заставлено было телегами, дрогами, тарантасами с мешками, саквояжами, сундучками; сено повсюду: и в задках на телегах, и под телегами, и прямо на дороге; его едят лошади, им укрыты возы с добром, на нем спят, и пьют, и в карты режутся. А в воздухе тяжкое сопение и гудки пароходов, лошадиное ржание, поросячий визг, залихватские припевки страданья под гармонь и проникновенный затейливый мат. "Срамословье в них пред отцы и пред снохами..." - изрек когда-то наблюдательный летописец о славянском племени вятичей. Касимов - это крутые каменистые въезды на базарную площадь с тяжелой колоннадой приземистых торговых рядов, с блистающими главами шатровых церквей, с высокой кирпичной колокольней исполинского собора (ее уже разобрали), с чистыми мощеными прямыми улицами, с белой татарской мечетью, с минаретом, на шпиле которого ущербленный покосившийся месяц. - Видал, месяц завалился набок? Это в него Петр Первый стебанул. Приехал сюда на своем ботике и спрашивает: "Что-то у вас за басурманская обитель?" - "А это, - отвечают, - молельня татарских царей". - "А ну-ка, - говорит, - и я помолюсь". Забил в пушку ядро, приложился ды ка-ак шандарахнет. Касимов - это пряно и душно пахнущие овчины, и чищенные пемзой, отдающие подпалиной белые и черные валенки, тяжкие тулупы, сети, бубенцы, мерлушковые шапки и воротники, щегольские шевровые сапожки на высоком каблучке и яловые болотные сапожища. Касимов - это самое заветное здание с высокими готическими окнами, с красным затейливым карнизом, с парадной двустворчатой дверью, возле которой учащенно и сладостно билось когда-то мое юное сердце. - Касимовский индустриальный техникум. "Чего робеешь? Входи, поступай!" - "А где жить? На какие шиши? На что ездить сюда за пятьдесят верст?" Так и не поступил - капиталу не хватило. Летний Касимов был весь перекопан и закрыт для проезда. Долго объезжал город в длинной веренице рычащих грузовиков. При выезде на асфальт забуксовала моя "Волга", села в песке посреди проезжей части. Вмиг захлопали дверцы грузовиков, подбежали три шофера и с прибаутками, с матерком вытолкнули мою машину. Веселый, общительный народ мои земляки. Переправа на реке стояла возле Толстикова, в двадцати пяти километрах ниже Касимова. Дорога до переправы - одно удовольствие, асфальт свежий, ни выбоин, ни ухабов. И снова пустынность, тишина. Зато уж после реки, от Толстикова до Потапьева, не только что асфальта, булыжника порой нет. И дороги нет. Ездят по полю: по овсам, по ржи, по картошке, по лесным вырубкам, по лесным полосам вдоль березовых рядков и даже по оврагам ездят, но только не по проезжей части. Здесь, на бывшей Муромской дорожке, сядешь за милую душу и версты не проехав: ухабы крутые, глубокие, как воронки после беглого артобстрела; колеи - что траншеи полного профиля, ляжешь на дифер - ни один трактор не стащит. Двадцать семь километров до Потапьева ехал я три часа. А ведь не так давно, в конце пятидесятых годов, дорогу выложили заново камнем, в те самые годы, когда гремела Рязань, когда шумно строили большое Рязанское кольцо. Я жил в ту пору, летом, здесь, в Высоких Полянах, у своего школьного товарища Петра Михайловича Бочкарева, завуча местной средней школы. Хозяйка его в Москву уехала сдавать экзамены в институт, а мы целыми днями пропадали на лугах, рыбу ловили. Вечерами заходил племянник Петра Михайловича, Иван, колхозный молоковоз, и заводил один и тот же спор: где лучше жить: в городе или в деревне? "В городе куда хошь можно пойти и чего хошь можно купить. А здесь куда пойдешь?" - "Отчего ж ты в город не едешь?" - "Чего там делать? Там, извини за выражение, по нужде сесть негде. Но жить там все равно лучше". А то вдруг скажет: "Наверное, молоко потеряло питательную силу. Ну, куда его идет такая пропасть? Один я отвез его целое озеро. Город утопить можно в нем". Он мог сидеть на завалинке часами, опершись на колени руками, смотреть вдаль. А то мечтательно высоким чистым голоском запоет: "Я одену тебя в темно-синий костюм и куплю тебе шляпу большую..." - Энтузиазма не хватает у людей, - жаловался мне председатель колхоза Иван Павлович Комов. - На одних нас, на руководителях, только и едут. Беспокойная была у него работенка, мотался он во все концы по этой каменистой тряской дороге и гордился: - По этой дороге сам тамбовский губернатор ездил. А то, выражаясь и кривясь, словно от зубной боли, признавался: - Как съезжу в Рязань или в Сасово, так, веришь или нет, по трое суток животом маюсь. Хоть со двора не сходи. Умер он на ходу: собрался идти на заседание правления колхоза, послушать, что ему скажут "демократы", как называл он своих правленцев, вышел за калитку - и упал. Сердце не выдержало... Дорожного полотна от той поры во многих местах почти не осталось. И куда только камень делся? Перемололи, что ли, или в землю вогнали? И только каменные мосты с железобетонными перилами все еще стоят невредимыми. Поставлены они сто лет назад, когда бетон и стальные балки только входили в модное и прочное сочетание, которое впоследствии будет названо железобетоном. Это память о той поре, когда ездил здесь тамбовский губернатор. Да что там тамбовский губернатор! Царская невеста проезжала по этой дороге. Триста с лишним лет назад вот по этой самой дороге выехала из Высоких Полян в Москву на царские смотрины Евфимия Всеволожская. Ехали на долгих с чады и домочадцы, прихватили целый воз нарядов, белья, съестных припасов, кормов, лошадей табун гнали для перепряжек в пути. Эти выборы царской невесты, эти дворцовые смотрины дворянских дочерей на триста лет опередили известные европейские конкурсы красоты. По Оке, по Волге выбирать дворянских дочерей поехал боярин Пушкин. В Касимове, в доме архиерея, он увидел Евфимию Всеволожскую и тотчас пригласил ее на смотрины. Царевичу дал знать, что послал из Касимова такую красавицу, равной которой нет и не будет во всей Руси. И Евфимия стала царской невестой; оба круга прошла, победила московских красавиц, покорила сердце юного царевича. Боярин Морозов, уязвленный этой победой (на тех смотринах была его племянница), приказал вплести в косы Евфимии весь ларец царских драгоценностей, а весом они были не менее пуда. Да прихватить, притянуть волоса-то потуже... И не выдержала царская невеста. От волнения, тяжести и головной боли во время венчания упала она в обморок. Морозов объявил, что невеста больна падучей. Отца ее, Рафа Всеволожского, сослали в Сибирь за то, что хотел всучить царю-батюшке порченую дочь. Там, в Сибири, он и помер. Евфимию заточили в монастырь. Но вот чудо - до сих пор в Высоких Поляках тот бугор, где стоял когда-то барский дом, зовут бугром Всеволожских. Удивительно, как живуче у нас предание! Эти самые железобетонные мостки называют у нас екатерининскими. Я пытался не раз доказывать, что им всего сто лет, при Екатерине железобетона не было еще, не знали. Но не тут-то было. Старики не верили мне: "Может, где и не было железобетона, а у нас был". Под одним из таких мосточков, за Свищевом, убили моего прадеда Трофима Селивановича Песцова. Служил он у гавриловского барина и характером был крут... - И как ему не быть, крутому характеру? - рассуждала мать моя. - Он двадцать пять лет в армии отслужил. Чай, не мед там пил. Николаевский солдат! До какого-то чина дослужился. Ну и старался. - За что его убили? - А кто его знает! Может, притеснял кого, а может, из-за бабы. Встретили его возле моста. Он был верхом. Говорят, кольями били. А он в седле удержался. Вырвался... И вот какой крепости был человек - полуживой, лег на холку и в поместье приехал. Сняли его, он тут же помер. - Куда он ездил ночью-то? - Поди, к полюбовнице. У него их было-то, господи! Он и дома редко жил, больше все у барина. А то и приедет - радость невеликая. Крутой был, царствие ему небесное... Будешь в Любойникове - сходи на его могилу. Он возле церкви похоронен, за оградой. Памятник стоял хороший. Повалили. Но могилу найти можно: от паперти на угол ограды сделай восемь шагов. Там стоит береза, а возле березы могила. Его могила. Нет ни березы, ни могилы, ни церкви... От прадеда остался в Мочилах большой пятистенный дом красного лесу. Сгорел он в тридцать третьем году у меня на глазах. На пепелище нашел я витую бронзовую рукоять от его солдатского тесака. Ухитрялся я насаживать на нее деревянные точеные лезвия. Это "оружие" служило мне и шпагой и шашкой в играх в мушкетеры и в казаки-разбойники. От Потапьева я свернул с большака в лесную сторону - через Беседки, Пет, Станищи на Веряево, на Гридино. Это уж суть мещерские села: отсюда и начинается разливанное море "непроходимых да непроезжих" лесов на Кочемары, на Ерахтур, на Копаново... В Гридине в далекую довоенную пору я начинал свою трудовую самостоятельную жизнь учителем семилетки. Это было огромное село на три колхоза, с больницей, семилетней школой, клубом, избой-читальней, почтой. Три поместья когда-то стояло в нем, одно из них князей Волконских, с огромным садом, с липовыми и сосновыми аллеями, с тремя прудами, с тремя островами на прудах: жасминовый остров, сиреневые острова - белый да синие... Помню, у старой экономки, жившей напротив барского сада, хранились фотографии: двухэтажный дом с колоннами, кирпичные конюшни, серые в яблоках рысаки. И сам князь в резном кресле, при орденах, и борода, как покрывало, на груди... Да, все проходит. Ушло с ветром... Ни дома с колоннами, ни прудов, ни сирени, ни сада. Две голенастые заломанные сосны - и чистое поле. И от села осталось не более четырех десятков домов. В одном из этих пятистенных домов, у Фрола Андриановича Муханова, я и проживал. Двое нас было, снимали горницу: "уцытель маленький" и "уцытель большой". "Уцытель маленький" был я. Мне в ту пору стукнуло всего семнадцать лет. Останавливаюсь возле дома Мухановых; на высоком крыльце, на лавочках полно народу - все молодежь, дети и внуки-москвичи. Спрашиваю старуху, она стоит в дверях: - Тетя Катя, не узнаете? - Нет. Чей-то чужой, - отвечает уверенно. - А ведь я жил у вас, в горнице. - У нас учителя все жили. Много их было, всех не упомнишь. - Так и не запомнили ни одного? - Почему ж? Помним, знаем. Один учитель теперь кино делает. - Вот он я и есть. - Ба-атюшки мои! Как же я обозналась? Да у вас вроде бы не было бороды? - Не было, - смеюсь, - замаскировался, чтоб не узнали. - Где ж вас теперь узнать? Полжизни прошло. В избе чисто, светло от белых кружевных покрывал, от тюлевых штор, от большого, во весь простенок, трюмо, от скатертей, от радужных половиков. - Как живете? - Хорошо живем. Ноне жить можно, слава тебе господи. Это не прежние времена. Но вспоминают больше все прежние времена, на теперешних не больно задерживаются. Тут все ясно: деньги есть, хлеб есть, картошка, молоко. А чего нет - достанем. Там же было все куда сложнее. Фрол Андрианович маленький, сморщенный весь, как усохший, но говорит свежим тенорком: - Теперь что, никаких волнений. А в тридцатом годе повеселились. В двадцать четыре часа провесть всеобщую коллективизацию! Вот задача. У Гришки Лобачева на дворе решили стойла сделать, ко мне плуга сносить. А тут верявские пришли, соседи. И давай стойла ломать. И плуга порастащили. Тут Столярова забрали, подрядчика, в Кузнецкстрой отправили. Сына у Малышева забрали. Малышев мельницу деревянную держал, возле Борцов была мельница. Ханакова забрали Семена, сына Андрея Андреевича. Петрушин, колесник, ободья гнул... Вот какая история была. Васю Афонина поставили председателем колхоза имени Крупской. Вступил я только в тридцать третьем году. - Отчего ж так поздно? - спросил я. - Я на стороне был, все в отходе. Воевал опосля. В кавалерии, в артиллерии на конной тяге и в обозе. Всю амуницию в порядке содержал: чего чинишь, чего смазываешь, чего чистишь. Бывало, все горит! Трензеля, мундштуки с четырьмя поводьями... Я выехал от Мухановых уже в сумерках. Остановился возле школы, обнесенной штакетником. Все те же два корпуса: один - с крылечком, обшитый тесом, выкрашенный бурой краской, второй - бревенчатый с огромными во всю стену частыми окнами. Как много здесь было ребятни! Четырнадцать классов! Занимались в две смены, до ночи. А теперь, сказали мне, всего сорок учеников. Это на все окрестные села. Сказали, что закрывать будут школу, если число учеников упадет до тридцати. Я долго стоял, опершись на забор, смотрел на опустевшую школу с темными окнами, вспоминал прежние годы, слышал давно забытые голоса и видел самого себя в хромовых сапогах, в отцовской вельветовой тужурке, с серебряными часами, отцовскими, именными... Цепочка на груди, из петли в карман пущена, ворот хомутом, шевелюра до плеч. Иду в класс широким шагом, валкой походкой - для солидности. Вхожу. Шарканье ног, хлопанье парт, прысканье. "Здравствуйте, дети!" "Здравствуйте", - отвечают вяло, вразнобой, и все смотрят на доску. Смотрю и я: через всю черную доску мелом, аршинными буквами: "Граф Можаев + Истомина". Стервецы! Мерзавцы! Это я про себя ругаюсь, а вслух что-то бормочу: "Откройте тетради, приготовьтесь к диктанту..." И малодушно стираю сам, стираю и чувствую, как позорно краснею, все лицо горит, и даже лоб вспотел. Больше всего боюсь, что передадут ей: я влюблен в нее по уши и стесняюсь ее, она - завуч и старше меня на целых два года... Мерзавцы! Откуда они пронюхали? И кто им выдал мое школьное прозвище? Ужасно я страдал от этого "графа". Это ведь когда было? В тридцатые годы! Обиднее прозвища в те поры и не выдумать. Отсюда, из этой школы, из этого села уходил я на войну осенью сорок первого года. Много нас ушло отсюда: Коля Комаров, Иван Ханаков, Ваня Чуев, Шура Гуреев, Шура Егжов, Александр Александрович Жданов, Борис Хитров... В один и тот же день по всеобщей мобилизации сгрудилось на этой самой Муромской дороге великое множество народу, шли на Нестерове, Любовниково, Сасово, к железной дороге. Шли медленно, с привалами, с ночевками - всего лишь по десять верст в день проходили. Обедали прямо в поле - разбирали с повозок свои мешки, располагались во кружок, по-артельному. У нас с дядей Колей Можаевым мешок был на двоих. Припасы укладывали нам вместе по-семейному: я был еще молод и глуп, а он уже две войны прошел. Наложили мешок под завязку, проводили со слезами, с причитаниями. И древней Муромской дорогой Пошли мы - млад и стар... Где предки ехали на дрогах Косами бить татар; Где ратных проносили кони, Хвостами пыль мели, Где свист разбойничьей погони Слыхали ковыли; Где ехал на базар вчерашний Тархан и коновал; Где запах дегтя и ромашек Я много лет вдыхал... Прямая пыльная дорога, Визгливый плач колес. Тянулся медленно и строго По ней войны обоз. И люди шли, дымя махоркой, Спокойно, как в извоз... Да, мужики шли, спокойно покуривая, занятые своими разговорами. На обочинах стояли бабы с малыми детьми, девки, старухи; по ним плакали, рыдали, голосили, их отпевали, как покойников, а они шли, не оглядываясь, занятые своими мыслями, заботами. Молодежь, ребята куражились: шли кучно вокруг повозок, кто-то сидел на телеге, растягивал во всю грудь гармошку, наяривая страданье, из толпы же вперебой со свистом распевали соленые припевки. Это было сильное племя. Да, "плохая им досталась доля, немногие вернулись с поля". - Двести восемьдесят человек насчитали мы по Пителину, - рассказывал мне брат Иван. - Две недели сидели в военкомате, выписывали. Хотели, значит, памятник не безымянный, а чтоб с фамилиями, на каждого дощечку из нержавеющей стали. Но Кашинский запретил. Вы мне, говорит, не перемешивайте погибших и пропавших без вести. На которых, говорит, похоронки есть - вешайте дощечки. А на тех нельзя. Вдруг, говорит, кто-либо из них окажется не в том месте. Но так делить погибших мы отказались. Это значит обидеть добрую треть ни в чем не повинных солдат. Кашинского теперь сняли, перевели из Пителина куда-то с понижением. А Пителино так и осталось с безымянным памятником. Я остановился перед въездом в Пителино, на развилке дорог, на том самом месте, где мы долго топтались когда-то, не могли войти в общий поток мобилизованных, шедший по большаку. Было пустынно, темно и тихо; только уныло и ровно гудели провода на телеграфных столбах, да никла долу, чуть вздрагивая от легкого ветерка, высокая густая пшеница. Земля здесь добрая, и урожай в этом году был хороший. Когда-то на этом месте стоял заезжий двор с трактиром; старики рассказывали, что будто хозяин держал патент на распитие русской горькой. И вывеска была по такому случаю: "Пить велено". Оттого и название ближнего села - Пителино. "Сельцо Пителино на черноземах" - сказано в древней грамоте. Теперь это рабочий поселок с сыроваренным заводом республиканского значения. Вот он, прямо отсюда, от большака, и начинается. Я въезжал на освещенную асфальтированную улицу и твердил подвернувшийся стишок: Вот моя деревня. Вот мой дом родной... А родного дома давно уж нету. 1976