ий Иванович, - сказал Герасимов. - После уроков мы собрались в учительской. Хватились - тебя нет. - У меня всего три урока было. Зашел в библиотеку, взял вот эту книжицу - и домой. - Вот какое дело... Дмитрий Иванович. Вести получили тревожные... - Из Желудевки? - перебил его Успенский. - Вроде бы там успокоились. - Веретье взбунтовалось... И, говорят, жертвы есть. - Откуда вы знаете? - Оттуда двух привезли к нам в больницу... Но это еще не все - в Еремееве в набат били. А завтра наши, степановские, собираются идти кормушки ломать. Вот и обсуждали - как быть? - Надо попытаться отговорить их, - сказал Успенский. - Это бесполезно. Мужики решили на самовольном сходе - завтра выходить на площадь к церкви. Ну вот... Мы посовещались и пришли к выводу: на площадь не ходить даже с благим помыслом - уговаривать крестьян воздерживаться от насилия! - Почему? - Потому что на многих учителей народ обозлился. И нас могут просто избить. Кроме того - есть сведения, что на завтра вызваны войска. - Так надо сказать мужикам! - Ни в коем случае! Во-первых, никто этого не знает в точности, а во-вторых, это может вызвать панику, мужики убегут в лес, и нас попросту посадят как провокаторов. - Я не понимаю, что ж вы хотите? Или что вы решили? - Мы решили на завтра отменить занятия и не выходить из домов. - А школьники знают об этом решении? - Да. Успенский встал из-за стола и, заложив руки за спину, прошелся по горнице. Мария, прервав вязание, тревожно смотрела то на него, то на Костю. - Я вам ничего не обещаю, - ответил он наконец. - Если завтра события обернутся так, что нужна будет моя помощь или участие, то я пойду и на площадь, и вообще куда угодно. - Но это может бросить тень на весь коллектив, на всю школу... - Оставьте, пожалуйста, ваши групповые игрушки, - покривился Успенский. - Я хоть и не разумный эгоист, но тем не менее так называемый интерес нашего коллектива в этом случае блюсти не стану. - Почему же? - спросил Герасимов. - А потому, что есть другой коллектив, в сотни раз больший, - это жители села Степанова. Вот судьба этого коллектива для меня теперь важнее, потому что село в опасности. А вы как-нибудь уж переживете мою оплошность. Мария слушала, сцепив ладони и прижав их к груди, только смертельная бледность лица выдавала ее волнение. - Тогда вот что... Я иду в больницу наведать тех пострадавших в Веретье. Может, со мной пойдете? По крайней мере кое-что прояснится и для вас. Узнаем, чем все это пахнет. - Идем, и немедленно. Когда одевались, Герасимов вдруг хлопнул себя по лбу и рассмеялся: - Эх я, растяпа! Я уж совсем забыл рассказать вам новость: в Красухине старухи связали Зенина по рукам и ногам, сняли с него портки и выпороли. Он теперь в нашей больнице лежит на животе, стонет и матерится. В больничном саду им встретилась Соня Макарова, тихо сказала: "Здрасьте!" - и молча повела в родильное отделение. - Ты куда ведешь нас? - спросил у подъезда Герасимов. - Мы вроде бы не беременные? - Чш-ш! - Соня прижала ему палец к губам и оглянулась по сторонам: в саду было темно и шумно от деревьев. - Они здесь лежат. Мы их прячем, - сказала шепотом. - От кого? - тихо спросил Успенский. - Рыскали тут всякие... - и махнула рукой. В палате висела лампа-молния, окна были плотно занавешены байковыми одеялами. Пострадавшие лежали на трех койках; у одного была толстая в гипсе нога, задранная на спинку койки, второй лежал на животе и шумно сопел, третий, закрыв глаза и выпятив острый подбородок, тихо постанывал. Успенский остановился возле третьего и удивленно воскликнул: - Батюшки мои! Да это ж Зиновий Тимофеевич! Кадыков?! Больной открыл глаза и, узнав Успенского, слабо улыбнулся: - Здорово, брат! - Откуда вы, голубчик? Что с вами? - С того света, почитай, - пошутил Кадыков и, кривясь от боли, поправил подушку, чтобы лечь поудобнее. - Да вы садитесь! Соня подала две табуретки. Герасимов и Успенский сели. Лежавший на животе больной открыл левый глаз, поглядел на вошедших и отвернул лицо к стенке. Это был Зенин. - И вы здесь, Семен Васильевич? - спросил Успенский. - Как видите, - ответил тот нелюбезно. - Дак что с вами? Как вы здесь очутились? - спрашивал Успенский, придвигаясь к Кадыкову. - Ребра мне поломали, - ответил тот, - в Веретье. - Но за что? Как это случилось-то? - Мужики взбунтовались... Ударили в набат... А мы вон с Тимой, - он кивнул слегка в сторону третьего больного с загипсованной ногой, - ездили как раз в это время в магазин за рыбой. И продавца, как на грех, нет. Поехали к нему на дом. Его и там нет. Ну, ездим по селу, а нас матерят со всех сторон. Еще, мол, дразнятся, сволочи. Это на нас. И тут набат ударил. Мужики совсем озверели. Вот тебе из сельсовета выбежал Ашихмин, с ходу прыгнул к нам в сани и крикнул: "Гони!" А за ним выбежали двое мужиков из Совета и тоже кричат: "Держите их! Бейте их!" Я стеганул мерина, он сразу в галоп взял. Которые из мужиков похрабрее, пытались остановить лошадь, за уздцы схватить на полном скаку, но отлетали прочь. Так мы и мчались по селу к агропункту, где наши были. Я еще спросил Ашихмина: "А где Озимов?" Они вместе с ним в сельсовете были. "А он, - говорит, - в сельсовете сидит. Мы его выручим потом". И тут в конце села вынесли длинную жердь и бросились с этой жердью нам наперерез, загородив ею всю дорогу. Мерин захрапел, сбился с галопа и стал оседать на круп. Я его стеганул раза два - не помогает. Ну, сани остановились... Мужики бросились на нас. Ашихмин, правда, успел выстрелить, пробил одному плечо. Я видел, как шерсть клоком торчала из пробоины со спины. Мужик завыл и схватился за плечо. Ну, остальные смешались, а наш Ашихмин дал такого стрекача... Прямо как заяц, чудом каким-то выскочил на дорогу и почесал к агропункту, только пятки засверкали. А нас и взяли в оборот. Я боялся только одного, чтоб из моего нагана нас же и не постреляли. Я схватил его вместе с кобурой, прижал к груди и лег в кошевку животом вниз. Меня сначала по затылку били, по спине. Потом перевернули и стали наган вырывать. Один мужик руки мне все кусал. Вон, видишь! - он показал синие, в кровавых рубцах руки. - Как собака изодрал. А другой парень стал бить сапогом в грудь. Тут я сознание потерял. Очнулся только на агропункте, часа через два. Нас выручили милиционеры; они бежали с агропункта и стреляли прямо на ходу. Мужики бросили нас и разбежались. Мне ребра переломали; доктор говорит, четыре ребра повредили. А Тиме ногу поломали. - А где же Озимов? - спросил Успенский. - Вот неизвестно. Пытались выручить его - не тут-то было. Сунулись с этого края - улицу загородили санями да телегами без колес. С ружьями появились: "Вы, - говорят, - стрелять, и мы - стрелять". С другого конца хотели взять их - и там загородили все. Народищу сбежалось - тыщи! Ну и вот... колобродили. Ашихмин и Возвышаев войска вызвали... А нас отправили сюда кружным путем... Хотели было через Гордеево. Да прибежал Акимов: "Куда вы? - говорит. - Там следователя избили". Мы низом, вдоль Петравки. Выехали на Климуши - и там мужики с дубьем. Так мы лесом по дровяным дорогам, а то и целиком ехали... - А где же был Семен Васильевич? - спросил Успенский, кивнув в сторону Зенина. Зенин не отозвался, а Кадыков ответил после минутной паузы: - Он в Красухине пострадал. Его бабы скрутили, сняли штаны, рубаху заголили и выпороли розгами. Теперь у него и спина, и все остальное вздулось, как подушка. - Чего это вы распелись? - сердито сказал от стенки Зенин. - Я вам, кажется, не поручал делать за себя отчет. - Дык спрашивают, - оправдывался Кадыков. - Ну и заголяйте им свои руки да грудь... Рисуетесь, как баба... - Вы уж помалкивайте! А то и про бога могу сказать, - огрызнулся и Кадыков. Вошла Соня в белом халате, стала раздавать градусники и строгим голосом сказала: - Поговорили, и будет! Им отдыхать надо. Успенский и Герасимов стали прощаться; Кадыков протянул им локоть, Тима весело помахал рукой, все время, пока они сидели, он приветливо поглядывал на всех, чувствовалось, что рассказ Кадыкова про их мытарства доставляет ему истинное удовольствие; а Зенин не обернулся, он стыдился своего унизительного наказания и злился на пришельцев, невольных свидетелей его беспомощной позы. Дома, когда Успенский рассказал о своем посещении родильного отделения и о том, как наказали Зенина и как лежит он, Мария стала так смеяться, что с ней сделалась истерика, и она заплакала, повалилась на кровать. Успенский испугался, принес кружку воды и, брызгая ей на лицо, все приговаривал: - Маша, милая, что с тобой? Успокойся же, успокойся! - Я боюсь, Митя!.. Боюсь я, боюсь! - Она порывисто подымалась, обнимала его, прижимаясь мокрым лицом к его груди, и опять вскрикивала: - Боюсь я! Они убьют тебя! Убьют!.. - Да успокойся, глупая. Кому я нужен? Кто меня убьет? - Ты мешаешь им... И тем, и другим. Они же все осатанели... - Ну что ты, что ты, господь с тобой! Разве можно так говорить? Люди добры, Маша, добры. Просто они теперь как в бреду, как в горячке. Это все пройдет, все успокоится. - Ах, боже мой! Ах, боже мой! - вскрикивала она, и приступы рыдания все душили и душили ее с новой силой. Наконец она утихла, откинулась на подушки и смотрела на него расширенными зрачками, оглаживала щеки его, лоб, бороду. - Какая у тебя мягкая, шелковистая борода... - Ну вот и слава богу... Вот и хорошо, - говорил он, ловя и целуя ее руку. - Все будет в порядке... - Ты не ходи завтра... Никуда не ходи! - Ладно, не пойду. - Мне давеча нехорошее привиделось... Когда тебя не было. Я выходила крыльцо подмести. Вернулась - смотрю, перед божьей матерью лампада горит. Кто ее зажег? Спрашиваю Неодору Максимовну: "Это вы лампаду зажгли?" - "Нет, я, - говорит, - не зажигала". Вошли мы с ней в горницу... и в самом деле - не горит. Что за чудеса? Я ж видела огонь лампады! И вроде бы дымок такой сизый, и будто ладаном пахло... А Неодора Максимовна: "Это тебе повержилось, - говорит. - Это, - говорит, - не к добру". - Просто нервы шалят, Маша... Нервы. Лежали молча, Мария все вздыхала, как ребенок после плача, и вдруг спросила: - О чем ты думаешь? - Думаю, что не уступят они. Ничего не даст это волнение... Бедные мужики. - Почему? - Так. По логике вещей. Чернышевского вспомнил. И надо же, в какой момент попал он мне под руку? Ты обязательно прочти эту книжку. - А что там? - Да вроде бы к тому, что сейчас происходит, отношения не имеет. И тем не менее... Какая сильная натура, и трагическая одновременно. - Кто? - Да Чернышевский... И все они там друг на друга похожи. Эта их поразительная вера в чудодейственную силу голого рассудка. И какая сухая, кованая вязь схоластики. И фанатизм... Шар земной тресни, а они на своем стоять будут. Хоть Чернышевский... Придумали себе разумный эгоизм: цель, мол, предписывается человеку рассудком, потребностью наслаждения. Эта цель и есть добро. Так вот. Не любовь к ближнему, не сострадание, а потребность в наслаждении и есть добро, говорит он. И далее у него идет чистый бред схоластики: расчетливы-де только добрые поступки. Чепуха собачья! Добра без любви да по расчету быть не может. Добрый поступок только тогда и добр, когда лишен расчетливости, прямой или косвенной выгоды. А так что за доброта? Погоня за наслаждением - и все. Даже собственная жена его бессовестно пользовалась этой погоней и крутила в открытую, направо и налево. А он страдал... Но делал даже вид, что счастлив. Ну как же? Она по теории разумного эгоизма живет, что думает, чего хочет - то и делает, все - в удовольствие. Декабристки-христианки поехали к мужьям на каторгу. Эта же - и не подумала. Даже детей своих, как кукушка, отдала на воспитание Пыпиным, родственникам его, чтоб не мешали наслаждаться. А Шелгунова вела себя еще гаже. Мужа - в ссылку, а она - за границу, гулять. Он годами зовет ее, ждет в Тотьме, в Вологде, а она бесстыдно в письмах хвастается своими любовными похождениями и деньги из него выколачивает. То Михайлов, то Серно-Соловьевич... Тьфу! - Тебе это не грозит, Митя. Я за тобой не только на каторгу, я и на тот свет готова пойти... - Ну уж это - глупость. - Молчи! Я клянусь тебе: если с тобой что случится, буду вечно ждать тебя... - Зачем ты об этом, Маша? Это я сам виноват... Занесло меня в рассуждении не в ту сторону. Я не про жен тебе хотел сказать. Я вот про что думал: ведь Чернышевский хоть и выдумал эту теорию разумного эгоизма, но сам оставался, в общем-то, порядочным человеком, для себя он делал исключение, я, мол, проповедник, я должен жить строго. У него еще каждый человек - личность с правом на собственный выбор. Но для разумного эгоиста нет общих правил. Он сам себе правило. Где он стал, там и законное место, чего захотел, то и подай. Он только своим рассудком руководствуется, а рассудок ищет закон целесообразности. И через какие-то десять лет эти "разумные" эгоисты вроде Ткачева и Нечаева быстро нашли и утвердили закон целесообразности для всех: топай, куда скажут, живи так, как мы расписали. Нечаев даже ввел три разряда, подлежащих поголовному истреблению. А чего с ними церемониться? Враги народные! Весь ужас в том, что все эти схемы насчет улучшения жизни составлены не по любви к ближнему, не по нравственным соображениям, не по соблюдению очевидных законов, а по голому расчету - все, что им самим кажется полезным и нужным, то и нравственно. Следовательно, нет и не может быть ни жалости, ни сострадания, ни снисхождения. Это какое-то всеобщее заблуждение, помутнение ума, вроде болезни... И жать будут до тех пор, пока не развалится все. И что удивительно! Все эти схемы ужасно живучи. Недаром Владимир Соловьев сказал, что утопии и утописты всегда управляли человечеством, а так называемые практические люди были их бессознательными орудиями. Там бабувизм, тут троцкизм... А где-нибудь это вылезет под другим названием. А внутренняя суть, требуха все та же... Ладно, давай спать. Утро вечера мудреней. Разбудила их Неодора Максимовна утром: робко постучала в дверь. Мария бросилась с кровати к халату: - Иду, Неодора Максимовна! А ты еще полежи. Я сейчас вернусь к тебе, - говорила, торопливо застегивая халат, надевая валенки. Но, как только ушла она, Дмитрий Иванович встал и также торопливо начал собираться. Там, за неплотно прикрытой дверью, на половине Неодоры Максимовны, раздавались женские голоса, и один из них вроде бы хрипловатый голос Сони. Чего это она в такую рань? Что за нужда? В окна пробивался серенький зимний рассвет, все предметы в комнате хорошо угадывались, и Дмитрий Иванович не стал зажигать лампы. Когда встревоженная Мария появилась на пороге, он уже был одетым. - Что тут у вас происходит? - спросил он, сам проходя из горницы в избу. - Беда, Дмитрий Иванович, беда! - сказала Неодора Максимовна. - Все село поднялось. Бабы кормушки ломают и все доски на улицу выбрасывают, а мужики собрались на площади. Требуют церковь открыть и кладовые, где семена хранятся... - Пробовали кладовые взломать, - сказала Соня, она сидела на скамье рядом с Неодорой Максимовной, - да не получается: двери железные, стены каменные... - А у кого ключи? - У председателя Совета. Все село обыскали, а его не нашли. И Герасимова нет. Говорят, они в район уехали, ночью. Я ведь по вашу душу, Дмитрий Иванович, - сказала Соня. - А что такое? - Мужики в больницу прибегали, двери взломали в хирургическом отделении. Все там вверх ногами поставили. Украли хирургический инструмент, ножи, пилки. Искали Зенина да Кадыкова. Никто ж не знает, что они в родильном помещении прячутся. - Ну и что? - тревожно спросил Успенский. - Кадыков и Зенин после этого налета оделись и убежали из больницы. А Тима остался и плачет. Да и мне страшно... А вдруг пронюхают и опять явятся. - И что надо сделать? - спросил Успенский. - Помогите перевести его ко мне домой. - Но ведь лошадь нужна! - А мы на салазках. Я большие салазки достала и тулуп. Завернем его в тулуп и мешковиной покроем сверху. Повезем, как муку или картошку. - Соня, мы с тобой это сами сделаем, - сказала Мария. - А ему нельзя на улицу. Постановление в школе вынесли. - Маша! Что ты говоришь? - сказал Успенский. - Я дело говорю... - заупрямилась Мария. - Маша, не дури! Мы отвезем его, и я сейчас же вернусь, - сказал Дмитрий Иванович. - Хорошо! Тогда пойдем все вместе. - Это же упрямство, Маша! - Нет. Я пойду вместе с тобой. - Ну, тогда пошли все, и поскорее! Не то совсем развиднеет, - сказала Соня, вставая. Шли кружным путем по дорожному распадку, огибая церковную площадь. По дороге, спускаясь к реке Петравке, видели в рассветном полумраке, как люди шли толпами и в одиночку по речному льду, карабкались на высокий церковный бугор - все торопились туда, на площадь, где стояли бывшие каменные лабазы, а теперь общественные кладовые с семенным фондом. - Это хорошо, - говорила Соня, - все ринулись к лабазам, а в нашем конце село будто вымерло. Проскочим незаметными. Больница стояла на том берегу Петравки, на отшибе от села. Заснеженные бревенчатые здания тонули в черном кружеве оголенных липовых ветвей, сгущавших рассветный полумрак. Здесь все было тихо, безлюдно. От реки поднимались тропинкой к больничной железной ограде с каменными столбами. Калитка, ведущая в больничный сад, была настежь раскрыта. - Странно, - сказала Соня. - Я запирала ее, уходя. В снегу возле тропинки валялся небольшой замок со скрюченной дужкой. - Странно! - опять сказала Соня, подымая замок. Возле родильного отделения их встретило четверо: двое стояли по углам, а еще двое ковырялись в дверях. - Что вы тут делаете? - закричала Соня. - А ну заткнись! - цыкнул на нее ближний, стоявший возле угла, и двинулся навстречу. Это был цыганистый парень в черном полушубке с отворотами на груди; густые кудри выбивались сбоку из-под шапки. Глаза наглые, белозубая улыбка во весь рот, руки в боковых карманах. - Ключи у тебя, голуба? Или у этого фраера? Те двое, копавшиеся в дверях, тоже двинулись сюда. - Что вам нужно? - опять крикнула Соня. - Потише, дорогуша! - сказал ближний парень. - Нам нужны ключи от этих дверей. - Вам незачем туда идти. Это же родильное отделение! - сказала Соня, отступая к Успенскому. - Там скрываются два сукиных сына, - сказал, подходя, второй парень с гвоздодером в руках; этот был в кожанке и в мохнатой кепке, на шею брошено белое кашне, лицо скуластое, злое. - Ключ, живо! Не то хуже будет. - Послушайте, ребята! В больнице нет сукиных сынов. Здесь только больные люди, - сказал Успенский. - А ты не вякай! - метнул на него злобный взгляд тот, в кожанке. - Тебя не гребут, и хвост не подымай. - Митя! - Мария поймала Дмитрия Ивановича за руку и сильно стиснула ее. - Прошу тебя... - Погоди, Маша... - он высвободил руку и шагнул вперед, заслоняя собой Соню. - Еще раз повторяю - здесь больница. И нападать на больных или на медсестер - бесчестно! - Кто этот фрукт? - спросил своих человек в кожанке. - Из учителей, - ответил третий. Этот был худ, высок, в белых валенках и в стеганой фуфайке, он стоял, блаженно улыбаясь, и чистил финкой ногти. - Скажи им, Вася, - обернулся он к скуластому в кожанке, - вы люди пришлые, вас попросили привести вышепоименованных сукиных сынов Зенина и Кадыкова на церковную площадь. С ними народ будет говорить. А требование народа - закон для всех. Так или нет? Скуластый поглядел на Марию, потом на Соню, усмехнулся и сказал: - А мы немножко изменим программу представления. Пускай этот фраер идет домой, а лэди пройдут с нами, - он нагло подмигнул Марии и кивнул на дверь. - Об чем речь! - высокий в фуфайке в два прыжка приблизился к Успенскому и, приставив финку к его груди, скомандовал: - Кругом! Шагом арш! Дмитрий Иванович левой рукой снизу толкнул его под локоть и правым коленом с силой ударил в промежность. Парень вскрикнул диким голосом, выронил финку и, схватившись за живот, упал головой в снег. - Семен Терентьевич! Семен Терентьевич! На помощь! - Соня с криком бросилась по тропинке к раскрытой калитке. За ней побежал цыганистый парень в полушубке: - Стой, курва! - Догнать ее! - скверно ругаясь, прорычал скуластый парень в кожанке и с гвоздодером в одной руке, с ножом в другой пошел на Успенского. - Митя, беги! - закричала Мария. Но Успенский поднял финку и сам, осклабившись злобно и пригнувшись, двинулся ему навстречу. Так они сходились, согнувшись, раскорячив ноги, словно совершали какой-то странный обряд перед дикой, непонятной игрой. И в этот момент откуда-то сверху, как пушечный выстрел, ударил колокол, и медный тягучий гул поплыл над землей, вселяя тревогу и смятение. В саду от калитки раздался пронзительный свист, и тот цыганистый парень заорал: - Шухер! Войска идут! Скуластый мгновенно распрямился и бросился бежать. - Где войска? Где они? - спрашивала Мария, одновременно тревожась и радуясь, что поножовщина, грозившая им, так внезапно была прервана этим могучим и грозным ударом колокола, словно глас божий, грянувший с низких сумеречных небес. За первым ударом с долгой оттяжкой, будто нехотя, ахнул второй, потом третий... и забухало внахлест, удар за ударом, загудело тревожным суматошным гулом все - и небо, и деревья, и земля. - Набат, Митя, набат! - пролепетала Мария в ужасе. - Да, это набат... - Успенский машинально отбросил финку и посмотрел на церковный бугор; там, на краю, возле самого откоса, толпился народ - все глядели куда-то за реку. - Ты не туда смотришь! - потянула его за руку Мария. - Вон куда смотри! За реку, на ту сторону. Он обернулся и увидел: по длинному пологому съезду, растянувшись на полверсты, спускался к реке обоз. В каждых санях сидело по нескольку человек военных, но правили подводами мужики в тулупах. Впереди обоза рысили четверо верховых в серых шинелях, трое из них были с винтовками за спиной. Они то отрывались от передней подводы, то возвращались снова к ней. Видимо, передовой ездок не хотел торопиться под уклон и, не слушая всадников, осаживал свою лошадь, не давая ей разогнаться. - Наши, Митя, наши! - радостно приговаривала Мария и движением глаз, бровей - всего лица - как бы приглашала его глядеть вместе с ней туда, на дальнюю дорогу, и так же радоваться. - Здесь все наши, - сдержанно ответил Успенский и, хмурясь, озабоченно сказал: - Надо бежать на площадь. Он вмиг сообразил, что ему от больницы через реку ближе к церковной площади, чем им, и что он сможет опередить их, унять народ, остановить набатчика, уговорить его, чтобы сматывался восвояси, иначе ему несдобровать. Когда Успенский сообразил это, ему стало легко и жутко одновременно, и он бросился бежать по тропинке к церковному бугру. И в это же время верховые, словно разгадав его намерения, оставили обоз и оскакали наметом по объездной дороге туда же, к церкви. Мария увязалась за Успенским; она кричала ему, пыталась остановить его, задержать, но он ее не слушал - легко и прытко бежал вверх по откосу. Когда он прибежал на церковную площадь, верховые были уже за оградой; трое из них спешились и бросились по ступенчатой паперти наверх, в церковь; а четвертый, с наганом на ремне, крутил лошадь перед огромной толпой и кричал звонким мальчишеским голосом: - А ну, р-расходись! Р-расходись по домам, мать вашу перемать!.. А сверху, удар за ударом, падал тяжелый медный гул, подминая и ропот толпы, и эти петушиные выкрики верхового, и лошадиный храп и фырканье. И вдруг смолк этот тяжкий звон, будто кто-то невидимый заткнул огромный медный зев, откуда исторгались тревожные оглушающие звуки; и толпа замерла, и даже верховой перестал материться и дергать лошадь и застыл от удивления с раскрытым ртом. Там, на высоте, в проеме колокольни, показался маленький черный звонарь; он был в шапке с завязанными ушами и без рукавиц. Скинув валенки и побросав их в толпу, оставшись в одних носках, он, по-кошачьи пластаясь вдоль стены, цепляясь красными руками за белые штукатурные русты, стал спускаться с колокольни на церковную крышу. Успенский сразу узнал его - это был Федька Маклак. "Ах, стервец! Ах, мерзавец!" - ругаясь в душе и любуясь удалью и ловкостью этого шалопая, Дмитрий Иванович сообразил, что беглец ускользнет от стражи: спрыгнет сейчас на крышу и там шмыгнет за колокольню, сиганет сверху в толпу и - поминай как звали. - Сюда спускайся, сюда, голубь! - Вклещись хорошенько в стенку-у! Не то вознесешься со святыми упокой! - Ребята, заслоните верхового! - Лошадь под уздцы возьмите! Держите лошадь! - заревела толпа. Кто-то поймал поводья и потянул в сторону лошадь, пытаясь повернуть ее задом к церкви. Но верховой выпростался из седла, спрыгнул наземь, в мгновение ока выхватил наган и стал целиться в Федьку. Успенский оказался возле него. Он схватил стрелка за руку и потянул ее книзу: - Что вы делаете? Опомнитесь! Это же школьник. Мальчишка! - Не сметь! Отпусти, говорю! - закричал стрелок, выпучив белые от страха глаза. У него были пухлые розовые губы, и такие же розовые вислые мочки ушей, и белый пушок на щеках, еще не тронутых бритвой. "И этот мальчишка", - с горечью подумал Дмитрий Иванович. - Да не бойтесь вы, не бойтесь... Никто вас не тронет, - приговаривал он, выкручивая руку стрелку. Но тот изловчился, перехватил наган в левую руку и выстрелил в Успенского, прямо в грудь. Дмитрий Иванович как-то странно всхлипнул, сдавленно замычал и, косо разворачиваясь, стал боком падать в снег. Когда подбежала Мария, он был уже недвижим, лежал лицом вниз, и серое пальто его было продрано на спине, словно он задел о гвоздь на заборе. - Митя, Митя! - позвала она тихо, еще не понимая того, что произошло; и заметив, как эта рваная дыра стала темнеть, набухая от крови, закричала страшным голосом: - Спасите его! Спа-асите! Хоронили Озимова и Успенского в один день. Похороны, как и свадьбы, одинаковыми не бывают. Озимов лежал в просторном гробу, обитом красным сатином. Его крупное, носатое лицо выражало крайнюю степень усталости и безразличия, будто он сделал все, что следовало сделать, и теперь успокоился, равнодушный ко всему тому, что отвлекало его от этого покоя. Гроб стоял посреди клубной сцены, на длинных столах, покрытых все тем же красным сатином. У изголовья стояли часовые в милицейской форме с винтовками и с примкнутыми штыками. По углам сцены висели красные флаги с черной каймой. И в клубных дверях стояли также по два человека, как часовые, только без винтовок, а с красной повязкой на рукаве, окаймленной черной полосой. Народ шел густо - и старый и малый - поглядеть на невиданную доселе, торжественную церемонию; старики и бабы, проходя мимо гроба, крестились и пугливо поглядывали на часовых. Это торжество будто завораживало всех в клубе и заставляло быть строгими и сдержанными. Только за порогом, на высоком крыльце, бабы и старухи всхлипывали, как бы украдкой, быстро вытирая слезы. А по выходе из клуба торопливо пересказывали, как важно и строго лежит покойник: и форма на нем хорошая, и руки по швам держит. Ну как живой! И обязательно про часовых рассказывали: "Стоят - не шелохнутся и даже не моргают. Истинный бог! Муха сядет ему на лицо, а он хоть бы хны - не сгонит. Вот с места не сойтить, если вру! Ни рукой не махнет, не дунет и глазом не моргнет". - Ах, добрый человек погиб! И за что, спрашивается? - А это уж по закону вредности - гибнут лучшие... - Все злоба наша да сумление. - Оно ить и то сказать - озверел народ. - А хто виноват? Хто?.. - гомонили у клубного крыльца мужики. Никто не слыхал ни плача, ни причитаний, будто не было ни родных, ни близких, и все время, пока люди приходили к нему прощаться, там, в просторном фойе, в окружении глазеющих ребятишек, играл духовой оркестр. И оттого, что гроб везли на кладбище на диковинном катафалке и лошади ставили согласно, как по команде, свои ноги и картинно изгибали шеи, покачивая головами в такт траурного марша, смерть казалась совсем не страшной. И словно понимая это и боясь нарушить общее настроение, вдова его, Маргарита Васильевна, за всю дорогу до самой могилы, идя за гробом, не издала ни одного вопля, не выронила ни единой слезы: и только по сухому, горячечному блеску ее глаз, по мертвенной бледности щек и по крепко сжатым, чуть подрагивающим губам можно было догадываться - чего стоит ей это каменное молчание. Молчала всю дорогу, идя за гробом Успенского, и Мария. Гроб несли на полотенцах учителя, впереди шел псаломщик, одетый в поповскую рясу, и читал слабым голосом молитвы. Школьники несли крышку гроба, самодельные цветы, и темной длинной вереницей шел за гробом народ. Молчание было такое глубокое, что улавливалось каждое слово, торопливо, нараспев произносимое псаломщиком, и короткие всплески тоненького, заупокойного вопля Неодоры Максимовны, шедшей за гробом под руку с Марией. Но Мария никого не слышала, она вся ушла в себя, в свои воспоминания и думала о нем, смотрела на него. Она и узнавала его, и нет. Его обычно подвижное и нервное лицо было покойным и величавым, будто все, что казалось ему ранее, при жизни, темным, загадочным, непостижимым в своих противоречиях, теперь прояснилось, согласовалось и стало доступным его пониманию. И легкая радость сквозила в его чуть заметной улыбке, будто хотел сказать он, что ушел туда и нисколько не жалеет об этом. Двое суток, и день и ночь, не смолкали над гробом Дмитрия Ивановича молитвы и песнопения; кроме псаломщика, читали и пели бесконечной чередой приходившие женщины: и старые, и молодые, и совсем юные... Из этого потока скорбных и светлых слов Марии запомнился один стих, поразивший ее: "И когда пойду и приготовлю вам место, приду опять и возьму вас к Себе, чтоб и вы были, где Я. А куда Я иду, вы знаете, и путь знаете..." "Да, он знал, что это время подошло, и пошел сам туда, и я не удержала его", - думала она, идя за гробом. Перед кладбищем, чуть сойдя с дороги, поставили гроб на табуретку, чтобы пересменить носильщиков и взять гроб на плечи. Тут нагнали похоронную процессию арестанты из Степанова и окрестных сел. Они шли, сбившись тесной толпой, в окружении конвоиров. Впереди ехала подвода с их заплечными мешками, а над санями на двух укрепленных вертикально палках висел красный плакат: "Вот оно, лицо кулака, злейшего врага колхозного строя". Погода была хмурая, моросил мелкий дождь ранней оттепели, и шубы, армяки и свиты на плечах арестантов потемнели, придавая всей этой массе людей, сбитой в колонну, особенно мрачный и унылый вид. Поравнявшись с покойником, первые ряды сняли шапки и стали торопливо креститься. За ними последовали остальные, и в одну минуту весь строй обнажил головы. - Отставить моленье! - Шапки надеть! - Марш, марш! - подгоняли их конвойные. Мария смотрела им вслед, не вытирая обильных слез, хлынувших разом, растворяя острую, тугую боль в груди. И поднялось из самой глубины души ее это древнее русское заклятие, и вечный вопрос, и мука смертная: - Господи! Боже милостивый! За что же? За что?! ЭПИЛОГ Дней через десять после описанных событий появилась известная статья Сталина "Головокружение от успехов", и в Тиханове впервые за три месяца собирался базар. Люди шли пешком или везли на салазках кто поросят в корзине, кто мясо, обернутое в чистый холст или клеенку, кто мешок муки или ржи. Редко кто приехал на базар на лошади - колхозам везти на базар нечего было, а колхозникам на личные нужды лошадей, да еще на базар, не давали. Неведомо откуда Появились на базаре городские агитаторы, все больше из рабочих, в котиковых шапках, в маленьких кепках-шестиклинках, в пиджаках из чертовой кожи, в стеганых фуфайках да сапогах. Они становились на кадки, на ящики, на прилавки ларьков, на дощатые стеллажи торговых рядов и, размахивая газетой со статьей Сталина, говорили, что рабочие и крестьяне - родные братья, что бюрократы с партийными билетами в кармане пытаются поссорить их, загоняя всех крестьян поголовно в колхозы. Это и есть, мол, головокружение от успехов, то есть голое озорство, перегибы и вредительство. Вот почему товарищ Сталин осудил этих головотяпов и разъясняет еще раз крестьянам, что вступление в колхоз - дело добровольное. Туда можно не только вступать добровольно, но и выходить оттуда добровольно. Базар после этих митингов тотчас разошелся - люди торопились по своим деревням да селам, и неведомо как молва опережала самых быстрых ходоков. Иные приходили домой, а лошадь и корова были уже на собственном дворе, приведенные расторопной хозяйкой. К вечеру того же дня весь пантюхинский колхоз разошелся по своим домам. А в Тиханове в колхозе остались все те же двадцать шесть закаленных, стойких семей. Но и они на общих дворах оставили только лошадей, всю же остальную скотину развели по собственным дворам. И процент сплошной коллективизации с немыслимой высоты скатился опять к изначальной цифре неполного десятка. Так закончился великий эксперимент - в считанные недели добиться всеобщего счастья за счет имущественного уравнения крестьян и встретить весеннюю посевную тридцатого года в едином, сплошном колхозе. Даже название само - "районы сплошной коллективизации" (а Московская область была одним таким районом из восьмидесяти) - было вычеркнуто из официальных директив и донесений. Конечно, колхозы есть колхозы; они созданы были и существуют до сих пор. Но это уже другие колхозы, и складывались они по-другому: медленно, мучительно и долго, вплоть до весны тридцать пятого года. Соблазнительная же теория вселенского Добродетельного Икара - сделать всех счастливыми в один всеобщий присест за длинные фаланегерские столы с небесной манной, распределенной на равные доли все тем же Добродетельным Икаром, была погребена на нашей земле русскими мужиками и бабами под обломками бурных февральско-мартовских событий тридцатого года. Но всякая утопия тем и сильна, что, словно бессмертный чертополох, заваленная в одном месте, она может вынырнуть совершенно в другом. Так проклюнулась и эта уравниловка незабвенного Добродельного Икара и распустилась пышным дурноцветом под благостным солнцем великого Мао в годы его большого скачка и "культурной революции", но и ему не удалось дождаться всеобщего действия ее губительного созревания. По-всякому это называлось: и бабувизмом, и троцкизмом, и маоизмом... Или как там еще? Впрочем, какое нам дело до вселенских утопий о скором приходе всеобщего равенства и счастья?! Автору хотелось рассказать о русской деревне, о жизни обитателей ее в трудную пору "великого перелома". И рассказ этот подходит к концу. Разумеется, не всякого читателя устроит такой конец. Иной спросит: "А как же колхоз? Что с ним было? Как он рос? А что Бородины? Так и остались посреди дороги? Куда же их девать: "туда" или "сюда"? На эти вполне резонные вопросы могу ответить вот что: я писал роман-хронику, строго ограниченную определенным временем, а не эпопею о становлении колхоза или о судьбе главного героя. Потому и не было у меня такого главного героя, а все были вроде второстепенные. Рассказать же о том, куда они все подевались и что случилось с каждым из них впоследствии, просто невозможно. Однако к семье Бородиных я намерен вернуться. Главные события для них впереди. Но то будет другая история и вещь другая. А эта кончилась. Первый перевал Бородины миновали благополучно, если не считать того, что Андрея Ивановича исключили из состава сельсовета. Но это уже мелочь. Похоронив Успенского, Мария уволилась с работы и уехала из родных мест навсегда. Из вещей Дмитрия Ивановича взяла только книги да синюю тетрадь. Распрощались они с Надеждой по-доброму: обнялись да расплакались. Нет, не удерживала ее старшая сестра. На кой ляд! Вся жизнь в Тиханове поднялась на дыбы, как норовистая лошадь. Впору хоть самой бежать, да некуда. И хвост велик - не подымешься. А тихановских перегибщиков судили. На скамью подсудимых во главе с Возвышаевым село двенадцать человек. Судила их выездная сессия Коломенского окружного суда. В газетах того времени появились шапки: "Тихановские коллективизаторы перед пролетарским судом", "Перегибщиков - к ответу". Вот тут и вспомнилась поговорка: на что прыткие были воеводы, а все побледнели, когда пришла царская расправа! Мужики и бабы битком набивали тихановский клуб, где шел этот громкий процесс, и с удивлением видели, какими смирными сидели за отгородкой под стражей милиционеров их бывшие грозные начальники; какими невинными глазами смотрели они на судей и в зал; какими добрыми, мягкими голосами признавались в своих грехах, каялись, но все как один говорили, что выполняли приказы, то есть что их преступления в той или иной форме "базируются на законном основании". - Да, мы оторвались от масс, да, нарушили принцип добровольности при создании колхозов, - признавался Возвышаев, глядя одним глазом на судью, а другим отваливая к народу. - В пылу практической работы нами допущен ряд грубейших ошибок и перегибов. Но я не социально опасный человек, а до мозга костей преданный социалистическому строительству. Поэтому предъявлять мне строгое содержание с изоляцией, как это сделал прокурор, несправедливо. Я директивы исполнял. - Да, кавалерийским наскоком в работе мы преступно извратили политику партии, - сказал Чубуков. - Но делали мы это без задней мысли, то есть без цели, потому как поддались всеобщему настрою. Или, как сказал товарищ Сталин, головокружению от успехов. Я клянусь перед партией, правительством и пролетарским судом в том, что в будущем искуплю свою вину, на какую бы работу меня ни послали. Что прикажут, то и сделаю. - Да, я действительно являюсь юристом в кавычках, - признался Радимов, - как обозвал меня здесь общественный обвинитель, потому как, вместо того чтобы бороться за соблюдение законов, сам их нарушал. Но, дорогие товарищи! До двадцать четвертого года я батрачил. Никакого образования не получил, окромя трехмесячных курсов. Спрашивается: разве я сознательно нарушал законы? Я это сделал исключительно по усердию. Одно мое старание, и больше ничего. Такой был настрой. Весь процесс достойно завершил общественный обвинитель Филипп Абрамкин, заведующий окружной совпартшколой. - Данный процесс имеет огромное политическое значение, поскольку вскрывает корни отрицательной деятельности отдельных звеньев тихановского аппарата. Возвышаев и Чубуков, вместо того чтобы признать безоговорочно свою вину, пытались доказать, что их преступность в той или иной мере базируется на законном (в кавычках) основании. Тем самым подсудимые вновь порочат политику партии и Советской власти. Нет, действия их были диаметрально противоположны и политике партии, и всему нашему законодательству. На том и порешили: Возвышаеву дать пять лет исправительно-трудовых работ, Чубукову - три года, Радимову, Билибину, Доброхотову, Алексашину - по одному году. Остальным дали кому полгода принудиловки, кому год условно. Не обошли вниманием и секретаря райкома: "Поскольку т.Поспелов проявил недостойное попустительство агрессивно настроенным элементам, но учитывая его постоянное отсутствие по причине слабого здоровья, объявить ему выговор и перевести с понижением в должности в другой район". Сенечку Зенина для "излечения его от нанесенного не столько физического, сколько морального ущерба" откомандировали на учебу в совпартшколу. Он тотчас уехал из Тиханова, уехал навсегда, оставив на произвол судьбы жену свою Зинку, с которой, впрочем, так и не успел расписаться. Наказаны были и крестьяне, замешанные в беспорядках. И только один Федор Звонцов ушел от возмездия. Когда конный отряд окружал бунтовавшее Веретье, он