оти. В первый и в последний раз, когда я поднял руку на человека, мне стало не по себе. Я оставил его в покое и вернулся к машине. Ромашин накинулся на меня: как можно бить человека, который хотел подарить цветок любимой девушке? Гелла молчала, она тоже осуждала меня за поступок, враждебный поэзии. Их дружное осуждение -- визгливое со стороны Ромашина, прикрывавшего трусость лицемерной добротой, молчаливое со стороны Геллы, ей и вообще перестала импонировать моя воинственность, -- привело совсем к иному результату, чем можно было ждать. Вместо того чтобы выкинуть из головы чепуховое происшествие, я снова прокатил его через себя и понял, что поступил не по-русски. На ярмарке цыгана, еще только собравшегося украсть кобылу, бьют насмерть, несовершеннолетнему воришке отбивают почки, легкие, печень, заупрямившуюся на вздыме ломовую лошадь хлещут кнутом по глазам. Я слишком долго носил отравленную ядом жидовского мягкосердия шкуру и потерял категоричный настрой моих смиренных и беспощадных соплеменников. Надо взять себя в руки... Случай проверить свою решимость не заставил себя ждать. В Доме кино состоялась премьера фильма Виталия Шурпина "Такая вот жизнь", в котором Гелла играла небольшую, но важную роль журналистки. С этого блистательного дебюта началось головокружительное восхождение этого необыкновенного человека, равно талантливого во всех своих ипостасях: режиссера, писателя, актера. И был то, наверное, последний день бедности Шурпина, он не мог даже устроить положенного после премьеры банкета. Но чествование Шурпина все же состоялось, об этом позаботились мы с Геллой. В конце хорошего вечера появился мой старый друг режиссер Шредель, он приехал из Ленинграда и остановился у нас. Он был в восторге от шурпинской картины и взволнованно говорил ему об этом. Вышли мы вместе, я был без машины, и мы пошли на стоянку такси. Геллу пошатывало, Шурпин печатал шаг по-солдатски, но был еще пьянее ее. На стоянке грудилась толпа, пытающаяся стать очередью, но, поскольку она состояла в основном из киношников, порядок был невозможен. И все-таки джентльменство не вовсе угасло в косматых душах -- при виде шатающейся Геллы толпа расступилась. Такси как раз подъехало, я распахнул дверцу, и Гелла рухнула на заднее сиденье. Я убрал ее ноги, чтобы сесть рядом, оставив переднее место Шределю. Но мы и оглянуться не успели, как рядом с шофером плюхнулся Шурпин. -- Вас отвезти? -- спросил я, прикидывая, как бы сдвинуть Геллу, чтобы сзади поместился тучный Шредель. -- Куда еще везти? -- слишком саркастично для пьяного спросил Шурпин. -- Едем к вам. -- К нам нельзя. Гелле плохо. Праздник кончился. -- Жиду можно, а мне нельзя? -- едко сказал дебютант о своем старшем собрате. -- Ну вот, -- устало произнес Шредель, -- я так и знал, что этим кончится. И меня охватила тоска: вечно одно и то же. Какая во всем этом безнадега, невыносимая, рвотная духота! Еще не будучи знаком с Шурпиным, я прочел его рассказы -- с подачи Геллы, -- написал ему восторженное письмо и помог их напечатать. Мы устроили сегодня ему праздник, наговорили столько добрых слов (я еще не знал в тот момент, что он куда комплекснее обслужен нашей семьей), но вот подвернулась возможность -- и полезла смрадная черная пена. Я взял его за ворот, под коленки и вынул из машины. "Садись!" -- сказал я Шределю. И тут, за какие-то мгновения, во мне разыгралось сложное драматическое действо. Я держал на руках маленькое, легкое тело притихшего и будто враз постаревшего человечка, и это походило на "Снятие с креста" одного старого немецкого художника: человек, держащий тело Христа -- я не удосужился узнать, кто это, благочестивый Симон или апостол Иоанн, -- выглядит растерян-ным, словно не знает, что ему делать с бесценной и горестной ношей. Я тоже не знал, ибо в моем обостренном и сбитом алкоголем сознании происходила стремительная смена образов: еврей истинный, которым я признавал себя некогда, требовал прислонить его бережно к стене, русский, которым я и тогда был, не зная о том, хотел размозжить его об эту стену, еврей, которого я, воспитанный в долгом рабстве, тайно нес в себе и сейчас, просил о пощаде, русский, каким я грозил стать, толкал под руку размозжить Шределя, а сородича взять с собой и уложить в постель. И тут легкую тяжесть его тела я почувствовал как бы через ощущение моей жены и все понял про него и Геллу. И сразу исчезла гнусная муть, остались человек против человека. И тот человек, который истинно был во мне, мог бы прикончить Шурпина, если б не понял каким-то счастливым, освобождающим чувством, что уже не любит Геллу страстью. Это сняло с души много тяжелого, освободило от собственной вины и обязанности играть в то, чего уж нет. Я с какой-то нежностью ощущал кошачий вес Шурпина на своих руках. Тут я увидел испуганное лицо моего старшего друга, режиссера Донского, что-то, видать, ухватившего в происходящем. В молодости он играл в футбол -- вратарем, я крикнул ему: "Держите!" -- и метнул тело Шурпина. Он поступил вполне профессионально: пружинно присев, выбросив вперед согнутые в локтях руки, принял послание в гнездо между ляжками и грудобрюшной преградой. Я сел в машину, и мы уехали. В толпе на стоянке находился Валерий Зилов, злой карлик. Он стал распространять слухи, что я избил пьяного, беспомощного Шурпина. А что же он не вмешался, что же не вмешались многочисленные свидетели этой сцены?.. Я встретился с Шурпиным через много лет на заседании редколлегии журнала "Наш сотрапезник", тогда еще честного и талантливого. Это была совсем другая жизнь, из которой ушла Гелла и многие другие, обременявшие мне душу. Главный редактор журнала Дикулов представлял нам нового члена редколлегии. Шурпин, знаменитый, вознесенный выше неба, трезвый как стеклышко -- он бросил пить и сейчас добивал свой разрушенный организм крепчайшим черным кофе, курением и бессонной работой, -- обходил всех нас, с искусственным актерским радушием пожимая руки. Дошло дело до меня. -- Калитин, -- неуверенным голосом произнес Дикулов, видимо, проинформированный Зиловым о моем зверском поступке. -- Не надо, -- улыбнулся Шурпин своей прекрасной улыбкой. -- Это мой литературный крестный. И поскольку я сидел, он наклонился и поцеловал меня в голову... 17 Все вышеизложенное -- детский лепет перед боем с танком, который я провел примерно в то же время на съемках фильма "Предшественник" на опаленной многими войнами можайской земле. Я приехал туда, как считалось, для работы. По обыкновению, бледное, но сейчас непривычно серьезное, озабоченное лицо режиссера Калмыкова подсказало мне, что в группе неблагополучно. Мне уже надо было бы привыкнуть к неизбежности и негибельности киноужасов: советское кино живет катастрофами, но я, мгновенно никнущий даже перед малыми бытовыми трудностями, расстроился и пожалел, что приехал. Киногруппа нашла себе странное прибежище, что-то вроде монастырского подворья. Правда, монастыря тут не было, но небольшая нарядная церковка с золотыми луковичками имелась, примыкая к сараевидному зданию странноприимного дома с высокими потолками, толстыми стенами, в которых прорублены узенькие окошки. Возможно, тут когда-то был монастырь, от него остались переоборудованные хозяйственные постройки. Это загадочное, давящее помещение усугубило мое невеселое настроение. -- Ну, что тут у вас? -- спросил я Калмыкова, проходя следом за ним в отведенный мне номер-келью. -- Матушка, -- мимо моего вопроса больным голосом сказал Калмыков. -- Вы не представляете, какое это чудо! Калмыков недавно начал делиться со мной гаремом, именуемым съемочной группой и состоящим, за исключением второго режиссера и директора -- евнухов, сплошь из женщин. В материальном плане Калмыков был болезненно скуп, но в сексуальном -- меценат. Незадолго до отъезда в экспедицию он прислал мне на дом -- в мою одинокую минуту -- костюмершу с такой сенсационной грудью, что в Америке она была бы миллионершей, а здесь радовалась бутылке водки с неприхотливой закуской и по-советски торопливому объятию на незастланном шершавом диване. Почему-то мы, не обремененные ни делом, ни ответственностью, ни заботой о помещении денег или укрывании доходов, ни поиском хоть какой-то выгоды, все время спешим. Может, это идет от ощущения неподлинности нашей жизни и надежды, что настоящая жизнь притаилась где-то рядом, за углом. В нашу первую и пока что единственную встречу ничто не мешало нам: ее никто не ждал, и я был соломенным вдовцом, но она вдруг панически заторопилась, и я, тоже охваченный бессмысленным нетерпением, не только не удерживал ее, но принялся лихорадочно помогать сборам, уминая волшебные холмы в изнемогающий от постоянного напряжения лифчик. Мы расстались, уговорившись встретиться в экспедиции. Собственно говоря, я и ехал сюда "по груди". А Калмыков сбивает меня с толка, предлагая услуги собственной матушки. Такого цинизма я не ожидал даже от него. И к тому же она старуха. Но оказалось, Калмыков неповинен в эдиповом комплексе навыворот. Речь шла о матушке -- жене здешнего священника. Он -- старый хрыч, развалина, а она юная, прекрасная, с огненными глазами и вечно рдеющими скулами. Если уж Калмыков заговорил о женщине в столь возвышенном стиле вместо обычных полублатных банальностей, значит, матушка была и впрямь чудо. Калмыкова всего трясло, ноздри его красиво раздувались, оттуда валил сухой жар. К этому времени он уже дал волю сладострастию, предав единственную -- как окажется -- за всю жизнь настоящую любовь, очаровательную, нежную Соню. Сейчас он был охвачен неподдельным пылом и все же в необъяснимой щедрости отдавал свою мечту. Как это по-русски!.. Вот оно то, что не понять умом, не измерить общим аршином. Сколько таинственного смирения в этом жесте, какая жертвенность! И сколько чисто русского безобразия: он же считает себя верующим, даже церковным человеком -- внук сельского попа, но без малейшего колебания готов превратить храм в бардак. Что-то жало меня в этой истории, но как русский я не мог отказаться. -- Веди меня, искуситель! Путь до матушки был таинствен, как до катакомбной церкви. Мы то опускались в подземе-лье по изъеденным временем ступеням, то возносились в глухие коридоры, то протискивались в сырые щели, чтобы оказаться в каменной западне, но мой Вергилий с уверенностью шел вперед, неизменно находя лаз, нужный поворот, и мы влеклись дальше сквозь завалы неразличимой в полутьме рухляди, из прохода в проход, из клети в клеть, где воздуха не хватало на глоток, и не понять было, как мы очутились в прохладной свежести деревянных сеней и в пугающей близости увидели Ее -- высокую, статную, с гордо посаженной головой и матово-бледным лицом. Она стояла посреди комнаты и смотрела в нашу сторону, но почему-то не видела нас. Я помню каждую черточку ее благодатного облика, но память не удержала, во что она была одета. Она видится мне то в изумрудном штофном платье брюлловской красавицы, то в строго черном, облегающем одеянии, как на матери "Безутешного горя" Крамского, то в белом подвенечном, как на печальной невесте в "Неравном браке". Наверное, она была в чем-то простом, скромном, вполне современном, а на плечах шаль. Незаметно, без малейшего шелоха осыпался песок вечности, время в нас остановилось. Я уверен, что мой спутник разделял это чувство. Мы даже не таились, но она нас не видела, поглощенная собственной самоуглубленной жизнью. Она стояла неподвижно, вперив черный горящий взор в какую-то бесконечно далекую цель, наделяя прозрачностью пустоты все, что оказывалось между нею и этой целью. Вдруг она резко повернулась, прошлась по комнате, остановилась, закинув голову, подняла руки и положила их под затылок, словно голова стала тяжела ее шее. Может быть, все дело в том, что мы жили в разных ритмах, мы выпали из времени, она же пребывала в обычных временных координатах. Весьма вероятно, она сделала всего два-три быстрых движения, вполне безотчетных, какими человек, находящийся в одиночестве, предваряет несложный целевой поступок. Она опустила руки и решительным шагом покинула комнату. -- Пошли, -- сказал я Калмыкову. -- Нельзя разрушать. -- Чего разрушать? -- мгновенно спустившись с горних высей, насмешливо спросил он. -- Семью? -- Нет, того, чего мы не знаем. Ее ауру. Калмыков был обормот, Стенька Разин, но с какой-то пищалкой в груди. Беспечно относясь к земному существованию, он побаивался запредельного. Сколько раз слышал я его непроизвольный, детски испуганный бормот: а чего я сделал? Он отзывался неслышному голосу, нездешнему укору. Калмыков не знал, что такое "аура" (я -- тоже), но чувствовал, что это принадлежит тому ряду, который он старался не задевать, находя достаточно увлекательного в зримых, земных очевидностях. День завершился тусклой, проходной пьянкой. Ночевье было мучительным. Мне снились ужасные горные обвалы, я задыхался, погибал, кричал и просыпался как раз вовремя, чтобы впрямь не задохнуться под громоздом упавшей на меня груди костюмерши. Все это было так ужасно после дневного видения, что я чуть было не уехал на другой день в Москву. Но, конечно, не уехал, а отправился в деревню на съемки. Калмыкову хотелось снять сцену, которая давно уже тревожила его творческое воображение, он не раз просил меня дописать ее, но я так этого и не сделал. На каком-то съезде Сталин рассказал о своей встрече с колхозниками только что созданной артели. Темная и воинственная баба, не понимавшая преимуществ коллективного труда, задрала подол и, выставив свое непомерное женское естество, гаркнула: "Вот тебе твой колхоз!" Помня о ночном кошмаре, я предложил Калмыкову заменить "сад пыток и страстей" грудью костюмерши, эффект будет еще сильней. Но Калмыков, нутряной реалист, хотел быть ближе к жизненной правде. После долгих препирательств мы решили поручить сцену хорошей и правдивой актрисе Варе Владимировой. Она отнеслась с пониманием к режиссерской задумке, но в реквизите не оказалось больших крестьянских женских штанов, а на Варе были деликатные мосторговские трусишки. "Зритель в них не поверит!" -- горевал Калмыков. Я вспомнил, что в деревне бабы в страду вообще штанов не носят. Калмыков приободрился, напряг мысль, прикидывая эту сцену. "Нет, не вижу, -- сказал он сокрушенно. -- Нужна поэтапность. Задрала подол -- удар, сдернула штаны -- второй, смертельный". Но тут произошло два события, которые отвлекли ищущую мысль режиссера. Первое -- бухгалтерша привезла мне положенную авторскую зарплату за два месяца, в связи с чем был объявлен банкет для всей съемочной группы, и деньги, не коснувшись моих рук, ушли к организаторам пиршества. Второе -- Калмыкову подали танк. Мне предстояло оценить его водительское умение. Никаких танков в моем сценарии не было в помине, но появление мощной "тридцатьчетвер-ки" меня не слишком удивило. С таким же успехом мог возникнуть паровоз, самолет, портальный кран, омулевый невод, водолаз в скафандре, понтонный мост или кордебалет в пачках -- в зависимости от пристрастий режиссера. Калмыков по годам не мог участвовать в Отечественной войне, в нем остался неизжитый мальчишеский героизм: обожал ножи, стрелковое оружие, военные песни. На "Мосфильме" находился в простое тяжелый танк, Калмыков затребовал его к себе. Танк прибыл и замер на краю вязкой пашни, а танкист включился в напряженную жизнь группы с ежевечерним пьянством и ухаживанием за красавицей гримершей. Эта молодая женщина, избалованная вниманием кинограндов, не хотела задержать ленивый взгляд своих серо-голубых с поволокой на скромной фигуре танкиста. Он страдал и завивал горе веревочкой. Калмыкова осенило: чтоб не ржавела даром военная техника, научиться водить танк. Он за неделю овладел этой не очень хитрой наукой -- водить танк куда легче, чем машину, и с блеском продемонстрировал мне свое умение. К сожалению, он перестарался и, заехав слишком далеко в набухшее дождевой влагой поле, застрял. Пришлось уступить штурвал сержанту, а самому возвращаться пешим ходом по колено в грязи. Радужное настроение режиссера было подпорчено, это обернулось яркой дракой между ним и директором картины в финале застолья. Банкет проходил посреди пустого скотного двора, заброшенного после очередной перестройки громадного нищего колхоза, тут же разыгралась и битва. Спровоцировав драку, Калмыков вскоре спохватился и, будучи моложе и сильнее своего противника, стремился не отлупить его, а утихомирить. Но директор Захаров с серебряным клапаном в пробитом пулей горле был бесстрашным бойцом и, получив урон в начале схватки, яростно пер на рожон. Он разорвал в клочья рубашку на Калмыкове, и тот сбросил мешающие лохмотья. При полной луне, ставшей над опустевшим скотным двором (второй режиссер увел группу за ворота потанцевать под баян, на котором играл влюбленный танкист), шла эта полуантичная схватка, где Калмыков с обнаженным, молочно светящимся торсом уклонялся от ударов седовласого воина -- глубокие лицевые морщины казались рассеками меча, а в горле звездой сверкала серебряная кнопка. Это было энергическое и на редкость пластичное зрелище, а недвижное тело пьяного осветителя посреди двора придавало ему величие боя над телом Патрокла. Наконец Калмыкову удалось скрутить противника, повалить на землю и придавить коленом. -- Может, хватит? Что вы, шуток не понимаете? Предлагаю разойтись. -- Ладно, -- прохрипел Захаров из своей серебряной кнопки. И как-то без перехода мы опять оказались за столом: полуголый Калмыков, суровый Захаров и вся остальная группа, мгновенно прекратившая танцы, как только услышала слабый звон бокалов. Только за воротами не столь душевно подвижный танкист доигрывал "Дунайские волны". Захарова усадили возле меня. Это было сделано не случайно. Калмыков наклонился к моему уху: -- Скажите, что он здорово дрался. Ему будет приятно. Мне понравилось его великодушие, и я поздравил директора с победой. -- Надоело терпеть хамство, -- небрежно бросил изрядно помятый победитель. Я провозгласил тост за его здоровье. Все выпили. После чего довольно странный тост предложил за меня второй режиссер: -- Своим сценарием автор всем нам поставил пистон. Выпьем за нашего пистонного папу! Тост был принят с энтузиазмом. -- Ой, как здорово сказано! -- воскликнула гримерша. Я посмотрел в ее серо-голубые с поволокой и дал себе слово оправдать высокое звание... То ли я на какое-то время отключился, то ли часть вечера ушла из памяти. Я снова помню себя уже за пустым грязным столом, луну выключили, и двор погружен в темень, никого нет, меня бросили на произвол судьбы. Следующая ступень опамятования: я обнаруживаю, что не брошен -- со мной Калмыков, гримерша и мой шофер. Остальные отправлены на квартиры, в том числе бывшая фаворитка. Умница Калмыков догадался, что время Лавальер кончилось, начинается эпоха госпожи де Монтеспан. Мы все не заметили, что остался еще один человек, который вскоре дал о себе знать. Мы тронулись в обратный путь. Калмыков сидел рядом с шофером, мы с милой сзади; опустив пушистые ресницы на серо-голубые с поволокой, она дремала на моем плече. Была классическая ситуация для кровавого дорожного происшествия: тяжелый рассветный час после бессонной пьяной ночи, усталый и не очень крепкий к вину водитель, перебравшие, сонные, утратившие бдительность пассажиры, плохая дорога. Собственно, дороги вообще не было. Шоссе от колхозного угодья, где мы сеяли неразумное, недоброе и невечное, почти до самого Можайска было перекрыто в связи с ремонтом, который никогда не кончится и вроде бы даже не начинался, и весь транспорт корячился на глинистой, будто гофрированной полосе, тянущейся между обочиной и опушкой леса, на ней было ни разъехаться, ни развить скорости. Все, находящиеся в машине, как-то очень быстро сморились и задремали, включая водителя. Первым очнулся я. Увидел впереди показавшееся оранжевым небо -- этот дикий оттенок сообщили нежной розовости восхода мои проспиртованные глаза, испытал знакомую всем пьяницам ознобливую дрожь, от которой не спрячешься, ибо она идет изнутри, попытался смочить наждачным языком пересохшую полость рта, ощутил что-то милое у левого плеча и в нем возможность возрождения, умилился круглому затылку Калмыкова, прикорнувшего на плече дремлющего шофера, и тут, словно пробки вылетели из ушей, я услышал грозный, настигающий рев тяжелого мотора позади нашей машины. Я оглянулся и увидел в заднем стекле преследующий нас танк. Рассвет еще не достиг запада, в бредовой полумгле танк, и без того большой, казался громадным, как собор, и этот металли-ческий, иссиня-стальной -- такой тон обрел сейчас защитный цвет -- собор неудержимо надвигался, чтобы раздавить жалкую коробочку нашей машины, сжевать ее гусеницами со всей начинкой. Я растолкал Калмыкова, попутно помешав сну шофера. С упорством идиотического благодушия Калмыков, посмеива- ясь, уверял, что нам ничего не грозит: Вася-танкист -- чудный парень, телок, аккордеонист, золотая душа. -- Он раздавит нас! -- вдруг дико закричала гримерша. Она глядела в заднее стекло, вытаращив от ужаса свои серо-голубые с поволокой. Ее крик отрезвил Калмыкова, он мгновенно просчитал ситуацию и понял, что дело пахнет керосином. -- Прибавь, -- нарочито небрежно бросил он водителю. Испуганный Батурин газанул. Нас повело, колеса пробуксовывали на мокром песке. Он справился с заносом, но прибавить скорость не удалось. Танк приближался, он грохотал над ухом. -- Спишь, твою мать! -- выдав свой страх, заорал Калмыков. -- Пусти меня за баранку! -- Не надо пьянь в танк сажать, -- огрызнулся Батурин, Он был хороший, опытный шофер, но на этой дороге . быстрее не поедешь. Калмыков распахнул дверцу, вывалился из машины, вскочил и кинулся навстречу танку, размахивая крест-накрест руками. Танк не остановился, и Калмыков едва успел отскочите в сторону. И тут у нас появился шанс: справа к шоссе подходила бетонка, если мы успеем свернуть, уйдем от танка. Не успели. Он настиг нас сразу за поворотом, куда вписался с пронзительным скрежетом, и ударил в зад машины. Мы взлетели на воздух. Вокруг было только небо, и мы унеслись в оранжевый отсвет золотого чертога вечности. Мы не попали туда, не одолев земного притяжения. Теперь повсюду был зеленый ворс травы, и мы мягко врезались в болотистую топь. Это нас и спасло. Чтобы выбраться наружу, мне пришлось перелезть через лежащую кулем гримершу. Танк стоял, вид у него был удовлетворенный. К нему, хромая, приближался Калмыков. Я опередил его. Когда я взобрался на гусеницу, крышка башни приподнялась и показалась макушка, а там и ошалелое лицо танкиста. Несколькими ударами я вогнал его назад, но, успев ухватить за шиворот, вытащил наружу и повторил обработку. На этот раз я его упустил, отвлеченный криками Калмыкова. -- Это мой человек, -- вопил режиссер. -- Я должен его кончить! Я боялся, что танкист больше не появится, но он вынырнул, как будто что-то выталкивало его оттуда. Экзекуция повторилась. Он успел опереться о край люка и выпростать верхнюю часть туловища. Это дало ему некоторую свободу, но сопротивления не получилось, я был в лучшем положении и слишком разъярен. Прикрыв руками разбитое лицо, он снова провалился в нутро танка, как в преисподнюю. Тут только я сообразил, что надо было выпустить его и продолжить разборку на земле, ибо ничто не мешает ему сейчас повторить нападение и додавить беспомощную маши-ну. Правда, его целью были люди, а не техника. Калмыков казался встревоженным. Он тоже влез на танк, заглянул внутрь, долго всматривался и вслушивался. -- Плачет, -- сказал успокоенно. Танкист так и не показался, пока мы ждали проезжий грузовик, чтобы вытащить машину. Потери оказались не столь велики, как можно было ждать по силе удара: перерублен ровно посредине задний бампер, там же вмятина, погнуто крыло, поцарапана дверь. Мотор и ходовая часть уцелели, мы самостоятельно добрались до гостиницы, я даже успел воспользоваться последним усталым светом серо-голубых с поволокой. А наутро обнаружил, что потерял в бою часы. Они были на кожаном ремешке и сорваться не могли, очевидно, я перерезал ремешок об острый край люка. Я так расстроился, что тут же собрался в отъезд. Поездка оказалась слишком накладной: двухмесячная зарплата, часы "Омега", бампер, жестяные работы и моральное потрясение. Калмыков был безутешен. Вечером он взял "козла" и поехал искать мои часы; то был рискованный поступок, поскольку он обладал опытом вождения лишь танка. Тем не менее он благополучно добрался до места происшествия, увидел развороченную землю, траву, еще хранящую след машины, выщербины от гусеничных траков. Он завел "козла" в кусты, чтобы не привлекать внимания дорожной инспекции, и занялся поисками. Ошари-вая засохшую грязь, он с ужасом услышал знакомый, слишком хорошо знакомый, грохот приближающегося танка. Его не было ни на съемочной площадке, ни на можайской базе, но Калмыков не тревожился, полагая, что танкист зализывает раны. Сейчас он сильно перетрусил: не иначе, танкист его выследил, чтобы покарать за сводничество. Но откуда тот мог знать, что он поедет искать часы? Значит, это звуковая галлюцинация, а Калмыков, как уже говорилось, терял всю свою смелость в близости потусто-ронних сил. Тут он почуял вонь солярки и немного успокоился -- слишком много реальности для видения. Но береженого бог бережет, и он спрятался в придорожных кустах. Танк, огромный, горячий, вонький, подъехал к перекрестку, свернул по-давешнему резко, со скрежетом и остановился. Крышка люка откинулась, вылез танкист с опухшим лицом, огляделся и спрыгнул на землю. Он повел себя точно так же, как Калмыков, стал обшаривать землю вокруг танка, откидывая сухие комья грязи, разгребая прах. И в какой-то миг острым звериным чутьем уловил присутствие постороннего. Калмыков, явив не меньшую чуткость, догадался о его угадке и вышел из укрытия. Он боялся танкиста, лишь пока тот сжимал штурвал или был духом. -- Вы что тут делаете? -- испуганно спросил танкист. -- А ты что тут делаешь? -- властным режиссерским голосом спросил Калмыков. -- Ищу фиксу, которую сшиб Петр Маркович. -- А я ищу часы, которые потерял Петр Маркович. Удостоверившись во взаимной неопасности, режиссер и танкист продолжали искать до наступления темноты и даже позже, под свет фар, но так ничего и не нашли. -- Ты особо не переживай, -- обормот в Калмыкове пожалел хулигана в танкисте. -- Петр Маркович капать не будет. Я и не капал, но скрыть происшествие не удалось. Не знаю, кто протрепался: Калмыков, гримерша или сам танкист по пьянке, но на "Мосфильм" пришла "телега". Славную "тридцать-четверку" отозвали в Москву. Танкист покинул базу, но далеко не уехал. В первые две ночи слышалось отдаленное рычание мотора, словно тигр вызывал самку, а затем горестные взвой прекратились. Но в Москву танк не пришел, он пропал. Те, кто читал "Взятие Великошумска" Леонида Леонова, помнят рейды нашего танка по тылам врага. Здесь эта история повторилась, только шуровал танк в собственном тылу, но был так же дерзок и неуловим. А уловить его пытались. После неудач местных властей из "Мосфильма" выступил конный полк. Эта привилегированная часть предназначалась для съемок, а кроме того, в ней комфортно отбывали действительную дети и родственники видных кинематографистов, которых не удалось почему-либо освободить от военной службы. Войско повел однофамилец героя 1812 года старший лейтенант Голенищев-Кутузов. Командующего привязали к седлу, поскольку за делами и заботами многими -- он по-суворовски брал пробу из солдатского котла, а также тех разносолов, которые присылали кавалергардам из дома, "Арагви" или "Узбекистана", -- не пренебрегал и солдатской чаркой. Голе-нищеву-Кутузову предстояло обогатить военную науку новаторским боем кавалерии с танком, но он никак не мог обнаружить противника в грустных подмосковных просторах. Обезумевший танк метался по можайской земле: сегодня его видели возле закусочной на Бородинском поле, завтра у новорузскои пельменной, целые сутки он курсировал между лесным баром под Тучковом и рестораном станции Дорохове; он уже приближался к пивному ларьку в Одинцове и вдруг сделал резкий бросок на запад, к "Голубому Дунаю" Вереи. Здесь его и взяли хитрым маневром: пока танкист пил свои боевые сто граммов под сардельку, спешившиеся конники Голенищева-Кутузова отрезали его от танка, спрятанного за кухонной помойкой. После ожесточенного сопротивления сержанта скрутили и доставили в Москву. Танк пригнали позже. Танкист не попал под трибунал, ибо оказался внучатым племянником домработницы режиссера Ивана Пырьева. О его дальнейшей судьбе мне ничего не известно, а танк до сих пор ржавеет на машинном дворе студии. О часах "Омега". Оказывается, я зря грешил на танковый люк. Часы сняла с меня, спящего, на память, одарив поцелуем и прощальным взглядом серо-голубых с поволокой, гримерша-изменница... 18 Были еще боевые эпизоды в моей практике, хотя и не столь яркие, но мне рукоприкладство порядком надоело. Я по душе не бойцовый человек, и, сколько бы ни хорохорился, мне всегда жалко пострадавшего: даже дурака танкиста, даже радиокомитетчика, обманутого скверной бабой (ее тоже жалко), не говоря уже о романтическом дачном воре. Было и более существенное. Я понял, что в драке побеждает не сильнейший, а более нахрапистый и внутренне защищенный. Результат драки можно предсказать заранее. Мои вздорные соотечественники легко заводятся, но душонка дрожит боязнью последствий; кто меньше боится, тот и возьмет верх. Наши жалкие советские разборки не имеют ничего общего с мушкетерскими поединками: сила против силы, ловкость против ловкости, храбрость против храбрости. Физические расправы стали мне противны, да и сам себе я стал противен. Моя русификация пошла по дурному пути, я оскотини-вался на глазах. В пору своей раздвоенности я не был таким хамом, во мне шла тонкая душевная жизнь. Неужели я для того рвался в русские, чтобы стать свиньей? Противоядием послужили рыбалка и охота, особенно последняя. Я очень много писал о своей мещерской охоте и не стану повторяться. Конечно, лучшей порой мещерских зорек была деревенская охота с кострами на берегу озера, с промозглыми ночевками в стоге сена, с неспешными, тихими разговорами в кругу местных мужиков. Все опоганилось с созданием на Великом охотничьей базы: хлынул поток номенклатурных горлопанов, пьяных, хвастливых, пошлых. Охота превратилась в необязательное добавление к застолью. Я продолжал ездить туда из привязанности к егерю Анатолию Ивановичу, другу по старым охотам, и мудреным подсвятьинским обитателям. И еще я соприкасался с русской идеей, сам глубоко проникаясь ею, в журнале "Наш сотрапезник", ставшем средоточием прекрасной прозы, преимущественно деревенской. Его ждала печальная метаморфоза: в восьмидесятых годах пшенично-лазоревый цвет сменился на густо-коричневый -- обычная судьба тех, кто слишком заласкивает национальную идею. Я вошел в редколлегию "Нашего сотрапезника" еще при даровитом и милом Борисе Зубилове, здесь царила чистая и сердечная атмосфера, но журнал не мог обрести своего лица. Задуман он был как приют малой прозы, а по объему стоял между тонким и толстым журналом. Объемом лими- тировался отбор: приходилось отказываться от хороших вещей, если они не вмещались в малое пространство. Держать высокий уровень только на чистой новеллистике не удавалось, приходилось хвататься за повести, но критерием служило не столько качество, сколько "вмещаемость". В результате "Наш сотрапезник" выглядел недоноском толстого журнала. Зубилов, не защищенный ни литературной группировкой, ни покровительством руководителей Союза писателей -- эти лепилы толстых сырых кирпичей рассказов писать не уме ли, -- конечно, лишился редакторского места. Назначили -- довольно неожиданно -- поэта Егора Дикулова. Он был из числа тогда еще полуподпольных квасных патриотов. Косог-лавый лысый поэт, в отличие от Бориса Зубилова, не отличался ни дарованием, ни симпатичностью, тем не менее в короткий срок вывел журнал в первачи. "Наш сотрапезник" подравняли по объему с толстыми журналами, он получил возможность печатать большие повести и даже романы с продолжением. Приоритетом пользовалась деревенская тематика. Журнал этот породило само время. Русская деревня погибала на глазах. Из всплеска боли по ней родилась великолепная проза семидесятых, для которой "Наш сотрапезник" стал родным домом. Умный и гибкий редактор, Дикулов не отказывался от хорошей прозы и на другие темы, что избавляло журнал от зашоренности. И непременно в каждом номере было два-три хороших рассказа. В редакции царил истинно русский дух. "Здесь русский дух, здесь Русью пахнет" -- это о "Нашем сотрапезнике", и дух этот был вполне материален. Как пленительно воняло на долгих наших редколлегиях, в конце которых появлялись бутерброды и, словно контрабандой, бутылка-другая водки. Главный редактор как бы не замечал наших подстольных манипуляций с бутылкой из сочувствия к приезжим членам редколлегии, сильно промерзшим в дороге. Подразумевалось, что они добирались до столицы из своих медвежьих углов -- Вологды, Курска, Иркутска -- на перекладных или на розвальнях по санному пути, а не поездом или самолетом. Эти странники нуждались в угреве, даже если являлись на редколлегию цветущим маем, теплым бабьим летом. Бедолаги всегда казались замерзшими, красные носы сочились, они потирали руки и охлопывали по-ямщицки бока крест-накрест. У нас воняло грязными носками, немытым телом, селедкой, перегаром, чем-то прелым, кислым, устоявшимся, как плотный избяной дух, который нельзя вытравить, вывести, заглушить никакими способами. В основе избяного запаха -- кислое тесто, такие растения, как лук, паслен, капуста. Околевшая под полом крыса и старая одежда вносят свою струю. Наши корифеи отправлялись в Москву, напялив на себя все, что имелось в доме: на подштанники -- лыжные штаны, а сверху брюки; так же многослойно был укутан торс: нательная рубашка, шерстяная и верхняя, какой-нибудь свитерок, на все это натягивался пиджак, который топорщился, не застегивался и так жал в проймах, что руки становились ластами; не менее заботливо утеплены ноги: портянки, носки домашней вязки, тонкие носки, обухоженные таким образом ступни вколачивались либо в бурки, либо в войлочные ботики, реже в шнурованные ботинки с калошами. Мать говорила, что на бедных людях всегда много надето. Отчасти из-за холода, отчасти из желания придать себе хоть какой-то вид. Мои друзья по редколлегии не были так уж бедны, чтобы не укрыться от стужи более цивилизованным способом, и в изобилии их одежд не проглядывало франтовство, причина была в дикости, в полном отсутствии бытовой культуры. Распадов называл меня "барин", не вкладывая в это чего-либо осудительного, но в других я замечал открытое недоброжелательство. Главная причина нелюбви: фильм "Предшественник" по моему сценарию. Так уж получилось, что первое правдивое произведение о деревне, вызвавшее бурный резонанс, появилось не в литературе, а в кино. Фильм сильно пострадал от идеологических крутохватов: около четверти картины было вырезано, убраны острые реплики и целые диалоги, переснят финал, и все равно успех фильма был воистину народен. Этого не могли простить мне деревенщики, чье правдивое, горестное слово, чей плач о деревне уже зазвучали, но еще не были услышаны. Это придет несколько позже. Им было и досадно, и больно, что поток бессовестной лжи о деревне остановили не они своими тихими песнями, а городские люди, не имевшие, по их мнению, никакого отношения к деревне. Они отказывали в праве говорить о деревне равно мне и сибиряку Ульянову, и внуку сельского попа Калмыкову. На вопросы интервьюеров всех мастей, когда и как вышел я на сельскую тему, я отвечал, что очень давно -- восьмилетним; я жил в деревне Акуловке, у Вероникой старшей сестры Саши, и видел, как раскулачивали прекрасную трудовую семью, которая только выбивалась в средний достаток. Той страшной ночью, под голошенье баб, рев скотины, матерную брань мужиков, стеснявшихся чинить насилие над своими соседями. Вот когда крестьянская боль стала и моей болью. Я как-то умудрялся вычленить злобу на "Предшественника" из отношения к себе, которое считал добрым хотя бы в силу нашего союзничества, участия в едином деле. Искренне восхи-щаясь их литературой, твердостью жизненной позиции, даже внешней непрезентабельностью, в которой виделось презрение к материальным благам жизни, я любил их так же восторженно и преданно, как Вовку-Ковбоя, Юрку Лукина, братьев-воров Архаровых и прочих героев моего раннего детства. Я полагал, что и они видят во мне хотя бы... дальнего родственника. То было глубокое заблуждение, и открыл мне глаза не злобный Зилов или двуликий Рогов, а человек, в чьем добром отношении я не сомневался. Помню тот вечер во всех подробностях. Мы встретились после редколлегии в ЦДЛ, взяли столик и запретили официанткам подсаживать к нам настырных друзей, не ждущих приглашения. Отчего случаются провалы странной тишины, успокоения, умиротворения даже в самых бурных и шумных структурах: ресторанах, бардаках, парламентах? Усталость, перебор страстей, какое-то особенно бурное действо накануне, выжавшее людей, как лимон, расположение планет, укрощающее или парализующее воздействие космоса, игры антимиров -- не знаю, но набитый, пусть не битком, Дубовый зал был тих, задумчив, созерцателен: каждый сосредоточен на самом себе, никто не мотался по залу, не подсаживался к чужим столикам, не просил взаймы, не орал, не скандалил, и подавальщицы не терлись возле любимых посетителей в надежде -- не тщетной, -- что те полезут под юбку, шлепнут по заду и поднесут рюмочку. О мгновении тишины говорят: тихий ангел пролетел. А тут тихий ангел парил под дымными сводами, и ЦДЛ напоминал налитую доверху чашу, которую несет без малого шелоха на вытянутых руках небожитель. Тих, молчалив, сумрачен был и мой собутыльник. -- Что с тобой? -- спросил я после третьей молчаливой рюмки. -- Можаев, -- проговорил он с усилием. -- Представляешь, я не знал, что такое давление. А врач говорит: гипертонический криз. -- Выпей, и все пройдет. -- А я что делаю? Разговор происходил в дни, когда деревенская литература праздновала свой лучший праздник, авторы "Нашего сотрапезника", кроме, разумеется, меня, были награждены, увенчаны всеми существующими лаврами, гордую стаю победно вели два вожака: Астафьев и Распутин. Но именно в эту пору наивысшего преуспеяния выяснилось, что их кряжистость, независимость духа, земляная силушка -- не более чем личина, все оказались невероятно чувствительны, ранимы, нетерпимы даже к самой слабой критике. Их и не трогали, пока за дело не взялся тоже деревенщик Можаев, почему-то оставленный на обочине славы. Он, кстати, не был автором "Нашего сотрапезника". Из зависти к избяным сомученикам, так хорошо нажившимся на своих муках, он пошел на них войной. В первой большой статье, опубликованной "Литературной газетой", удар пришелся по Евгению Носову и поверг того в длительный запой. Можаев поступил очень хитро и неожиданно: не касаясь художественной стороны дела, он убедительно доказал, что Носов ни черта не смыслит в сельском хозяйстве. Оказывается, курский соловей фальшивит, когда касается в песне крестьянской страды. Меня это не удивило, Носов н