но и угрожающе. Нет, они, кажется, не во сне поют, а наяву. Михась слышит запах ладана. И догадывается, что попы - над ним, где-то наверху, а он - внизу, в темноте, как в могиле. Может быть, он на самом деле в могиле? Но тогда бы его давила земля и он бы ничего не слышал. А он слышит, как поют попы и ладаном пахнет. Михась хочет встать, но не может. Не может пошевелить ни рукой, ни ногой. И опять засыпает. - Вот видишь, - говорит ему Сазон Иванович. И Михась чувствует, как борода Сазона Ивановича касается его лица, щекочет. - Вот видишь, ты умер. И это не худо. Никаких тебе больше забот и ответственности. А я еще должен сколько крутиться вокруг немцев, будь они прокляты. А ты умер. И горюшка тебе мало... - Не умер он, не умер, - кричит и плачет Клавка. Ее не видно, но слышно, как она кричит и плачет: - Пусть я ворожея, пусть меня исключают, но он не умер, честное комсомольское... Клавка настойчиво, сердито кричит откуда-то издали. Должно быть, кто-то ее не пускает к Михасю. Но она кричит и кричит. И крик ее медленно замирает. Михась чувствует, как у него стынет голова. Ветер, наверное, ее студит. Откуда этот ветер? - Говорил ведь тебе? Разумеется, говорил, - спокойно, но внушительно произносит Казаков. - Говорил - не носи кепку. Не послушался. И, разумеется, облысел. Ты же лысый теперь, лысый, разумеется... "Разумеется" - это так говорит только Казаков. Это, конечно, он сейчас говорит. И опять кто-то плачет. Похоже, это плачет Клавка. Должно быть, ее все-таки не пускают к Михасю. Конечно, это Клавка кричит и плачет: - Но он мой муж! Поймите, он - мой муж! Что значит, что не зарегистрированные? Но он мой муж!.. Михасю стыдно, что Клавка кричит такое. И это может услышать сам Казаков. И с чего она взяла, что он ее муж? Разве это считается, что она его тогда поцеловала? Глупость какая! Михась сердится. Голова его неожиданно согревается. Ей даже становится жарко. Может, еще ничего страшного нет? Может, еще отрастут волосы? А попы все поют - печально и тихо, будто кого-то успокаивают. Слов разобрать нельзя. Но вдруг Михась слышит слова: - Мотоцикал. (Не мотоцикл, а мотоцикал.) Мой мотоцикал. Михась узнает голос Шкулевича Миколы. Сиплый, нахальный голос, который легко отличить среди множества голосов. "Мотоцикал". Михасю даже смешно: "Дурак какой! В полицию поступил, а выговорить слова не может. Мотоцикал! Попался бы ты мне, я показал бы тебе мотоцикал, немецкий холуй!.." Михась явственно слышит шаги над собой. Множество ног топчется над ним. И вдруг он постигает почти всю меру опасности, в которой находится вот сейчас. Нет, он не умер. Это кто-то думает, что он умер, а он - живой. Михась открывает глаза. Вокруг тьма. А над ним голоса и шаги. И среди всех голосов - сиплый голос Миколы Шкулевича. Вот, значит, в чем дело. Михася где-то заперли. Поймали и заперли. Он в плену. Но при чем тут попы? Неужели его заперли в церкви или, скорее всего, под церковью? Все может быть. Немцы уже не раз загоняли пленных в церкви и расстреливали там даже мирных жителей. Михась это знает. С одной стороны, немцы пишут в своих газетках на русском языке, что они за религию, а с другой - расстреливают людей иногда прямо в церквах. Ага, все понятно. Михася заперли в церкви. А Микола Шкулевич пришел разыскивать свой мотоцикл, который взялся починить Василий Егорович. Но зачем Шкулевичу искать мотоцикл в церкви? Нет, тут что-то не так. Может быть, это все-таки не церковь? Шкулевич громко и сердито спрашивает: - А где Ева? Ева куда ушла? Это хорошо слышит Михась. Эх, если б сейчас у Михася был пистолет, он бы объяснил Миколе, куда ушла Ева! Михась хочет встать, старается встать. Он лежит на спине, переворачивается на бок. Упирается руками во что-то холодное, склизкое и проваливается, падает. 13 Где-то жалобно, потерянно мяукает кошка. Михась это отлично слышит. Он теперь не лежит, а сидит, прислонившись к каменной, кирпичной стене. Прислушивается к мяуканью. Кошка тоскует не в одном месте. Она, кажется, перебегает с места на место. Ей, похоже, на двор надо. А двери или окно открыть, выпустить ее некому. Все это понятно Михасю, но он не в силах помочь невидимой кошке. Он и себе не в силах помочь. Однако ему теперь легче сообразить, куда его заперли. Тут каменные стены, солома. Это, должно быть, подполье. Можно нащупать рукой картошку, свеклу, морковь. И даже качан капусты лежит рядом - то ли в ящике, то ли в загородке. Недалеко от головы Михася - продух, но не сквозной: чем-то заткнут снаружи. И довольно узкий. Пролезть в него не удалось бы. Михась тщательно ощупывает себя. Руки и ноги действуют. Нигде не болит. Нет, болит левое ухо, когда дотрагиваешься. И левый глаз припух. Бровь, наверно, рассечена. Но крови нет. Губы болят, если открываешь рот. И в левом боку колет. На коленях, чувствуется, кожа содрана. Михась все-таки заставляет себя встать на колени. Боль острая, но терпеть можно. Поднимает руки над головой, касается потолка. Локти болят, но не сильно. Выпрямиться здесь, встать во весь рост нельзя: низко. И нельзя передвигаться: все завалено картошкой. Чуть свободнее там, где он лежал, а теперь стоит на коленях. Около него какая-то клетка. Нет, не клетка, а лесенка. Нащупывает ее и соображает, что здесь где-то должен быть люк. У них дома, в Мухачах, также в подполье стояла лесенка как раз под крышкой люка. Михась трогает доски над головой, над тем местом, где, кажется ему, должен быть люк. Доски не поддаются. Нажимает сильнее. И вдруг обнаруживает люковую крышку. Квадратная, небольшая, она приподымается под напором его рук, пропуская в подполье полосу дневного света. Но Михась в то же мгновение тихонько опускает крышку. Нету сил. Слабость. Кошка мяукает. Михась подумал сперва, что она уже успокоилась, самостоятельно справила свои дела. Но она, может быть, поняла, что здесь есть кто-то живой, кто выпустит ее на улицу. Сознательная кошка. Он опять садится у стены и снова ощупывает себя. Рубашка расстегнута, и ремень на штанах расстегнут. Обмотки над башмаками размотаны. Нету обмоток. И подметки нет на правом башмаке. Мечта Михася о кирзовых сапогах не осуществилась. И кто знает - наверно, не осуществится теперь. Едва ли его спокойно выпустят отсюда. Колени болят. Из левого сочится кровь, стекает по ноге. Если б был хоть какой-нибудь бинтик. А в мешке, который остался в мастерской, был индивидуальный пакет, в нем - бинт и вата. Михась всегда, при всех обстоятельствах носил с собой такой пакет. Прошлым летом на Саве, когда подрывники после взрыва отходили к лесу, немцы вдруг открыли с двух сторон ураганный огонь. Бирюкова убили, Мусохранова тяжело ранили. А Михасю прострелили левую руку выше локтя. Но кровь так хлестала, так хлестала, что, думалось, вся сейчас выйдет. Если б не индивидуальный пакет, Михась бы скорее всего не сидел вот в это время в подполье: его бы еще прошлым летом закопали где-нибудь. Моментально он вытащил тогда из-за пазухи пакет, зубами разорвал его и тут же немедленно сам перевязался, как указано было в замечательной книжечке "Спутник партизана", которой весной на Первое мая наградил его лично командир отряда Казаков. Две недели тогда не прошло - и рука зажила. "Молодец ты, - говорил Мамлота. - На тебе, как на собаке, заживает". Михась, сидя сейчас в подполье у стены, вспомнил в подробностях и даже с удовольствием, как в тихую, теплую ночь, освеженную дождем, он вышел на новую операцию - опять же на Саве - после того как зажила рука. Но восстановить в памяти то, что было с ним совсем недавно и из-за чего он попал в подполье, Михась не мог. Вернее, не мог восстановить всей картины происшедшего. Мельтешили в памяти только отдельные подробности. И почему-то раньше Василия Егоровича вспоминался долговязый Феликс, похожий на журавля, как он смешно ел бруснику, открывая рот, будто клюв. Вспомнив это, Михась улыбнулся и почувствовал боль в уголках губ. И в то же мгновение в дремотно-вялом мозгу его возник образ другого Феликса - не смешного, а страшного, пронзительно закричавшего: "Батя! Немцы!" Потом Михась снова услышал грохот. Ведь вот же что случилось. Может быть, и Василий Егорович погиб и Феликс. Или их захватили немцы. Но как же сам Михась попал сюда? И где он? Чье это подполье? Только теперь Михась по-настоящему стал приходить в себя. Только теперь к нему возвращалась способность последовательно восстанавливать картину того, что произошло. И все-таки из этой картины выпадали какие-то важные звенья. Невозможно было вспомнить, как он попал сюда, кто его сюда затащил и - зачем? Что с ним хотят делать? И когда затащили его - вчера, позавчера или сегодня? Кошка наверху опять начинает жалобно мяукать. Должно быть, ей очень срочно надо на двор. Михась немного жалеет кошку и в то же время сердится на нее. "Замолчи, паскуда!" - хочет он сказать ей. Но не говорит. Неизвестно еще, можно ли ему здесь говорить. Но мяуканье тревожит его. Ему кажется, что кошка, так настойчиво мяукая, привлечет к нему чье-то внимание, опасное внимание раньше, чем он сообразит, как ему действовать в этом вот, похоже, безвыходном положении. Единственно, что понятно Михасю: он заперт не в полиции, не в казенном помещении, а в каком-то жилом доме, где обитает кошка, приученная по нужде выходить на двор, но хозяева куда-то ушли. А кто такие эти хозяева? Кровь из колена больше не сочится. Присохла. Не надо пока двигаться. Пусть кровь еще получше присохнет. Но может быть, ей незачем присыхать. Может быть, Михася выведут отсюда и сразу расстреляют. Нет, его сперва будут пытать. Будут загонять ему иголки под ногти. Будут пороть резиновым шлангом до потери сознания. Потом обольют холодной водой и подвесят за руки, стянутые за спиной. Это уже известно, как делают немцы или полицаи, когда к ним попадается партизан. А откуда они узнают, что Михась партизан? У него же нет с собой ничего партизанского. Ни пистолета, ни гранаты нет. И мешок его остался где-то. Он ни за что не признает свой мешок. И вообще ничего не признает. Пусть что хотят делают. Он плевал на них. Пусть хоть расстреливают или вешают. Он плевал. В сердце Михася вдруг закипает страшная злоба. Он хочет встать. Но не встает. Надо лучше подумать сидя, что делать. Пусть все-таки подсохнет кровь на колене. Конечно, скорее всего немцы его повесят. Партизан и гражданских они всегда вешают. Это и Сазон Иванович говорил. Где, интересно, он сейчас, Сазон Иванович? На базаре или на мельнице? Он велел его искать на мельнице каждый день в два часа или тоже каждый день на базаре, где были скобяные ряды, - утром в девять. Михась вдруг спохватывается, вспоминает свои великолепные часы с толстым стеклом на широком ремешке. Часов нет. Ну, понятно, или полицаи, или немцы их сняли, когда запихивали его сюда. И пес с ними, с этими часами. Если немцы теперь покажут ему его часы, он все равно их не признает, отопрется. Это же все понятно - немецкие часы, снятые с немецкого офицера. Нет, Михась ни за что их не признает. И вообще он на них плевал, на немцев, и на их часы. А Сазон Иванович его будет ждать. Или уже ждет. И в отряде ждут, что он доставит тол. Казаков, наверно, говорит Мамлоте: "Ну где же твой хваленый Михась Пашкевич?" А Мамлота отвечает: "Он, Ефим Сергеевич, такой же ваш, как и мой. Вы же лично его награждали "Спутником партизана". Разве забыли?" Нет, Мамлота, наверно, жалеет Михася. И Клавка жалеет. Ну и пусть жалеют. "Мне даже самого себя сейчас не жалко", - вспоминает Михась слова Василия Егоровича. И вспоминает, как он стоял в яме, веселый и сердитый. А перед ним кипел котел. Много толу натопили. И все пропало. "Все пошло волку под хвост", - как сказал тогда Василий Егорович. Правда, он не про тол сказал, а про другое - про всю войну, которую мы будто бы проиграли. Но мы не проиграли войну. И не проиграем. Веселая ярость сотрясает все тело Михася, пронизывает каждый мускул. Упираясь спиной в стену, он принимает твердое решение: снова встать, снова попытаться поднять люк и оглядеться. Может быть, в самом деле в этом доме никого, кроме кошки, нет. И охраны нет. Может, Михася посчитали мертвым и поэтому не охраняют. Надо быстро встать, быстро приподнять крышку люка, пока наверху так тихо и только кошка по-прежнему надоедливо тоскует. Однако быстро встать не удается. Напрягает все силы. Острая боль в коленях. Все-таки встает. Подползает к люку. Нажимает на крышку спиной, упираясь коленями в лесенку. И слышит скрежет, тарахтение. Это в замке поворачивают ключ. Потом наверху с протяжным скрипом открывается дверь. Михась замирает. Над ним раздаются легкие, пружинящие шаги. Незнакомый женский голос, певучий и ласковый, совсем близко от крышки люка говорит: - Ну что, Феклуша, заскучала? Нигде не напачкала? А то - смотри. Забыла я, забыла тебя выпустить. Что же теперь делать? Иди. Дверь, слышно, опять скрипит, открывается. Не трудно угадать, что это кошку зовут Феклушей. Михась прислоняется к стене, садится. Из левого колена снова сочится кровь. Разбередил. Колени болят. Но он как бы старается не замечать боли, прислушиваясь к тому, что наверху. Дребезжит умывальник. Женщина, должно быть, моет руки. Долго моет. Потом она несколько раз молча проходит по дому. Больше ей не с кем разговаривать. Кошка ушла. Наконец женщина останавливается над люком. Михась вытягивает ноги, ложится. На всякий случай лучше, пожалуй, прикинуться мертвым. Он закрывает глаза. Но и в закрытые веки бьет яркий дневной свет, когда женщина подымает крышку люка. Михась не видит, но слышит, как она спускается по лесенке, и догадывается, что женщина - крупная и молодая. - Бубочка мой, - говорит она, оставив крышку открытой. Все подполье теперь наполнено светом и свежим воздухом, отчего острее пахнет плесенью и слежавшейся сухой землей. - Бубочка ты мой веселый... Михасю даже смешно, что женщина, должно быть, его называет бубочкой. Но он лежит с закрытыми глазами. - Живой. Хороший. Сердечко бьется. Все будет хорошо. Сейчас тебя опять буду чайком поить. И водочкой оботру. Значит, она уже поила его чайком. Когда же это было? - Ну, открой глазки, открой, мой хороший, - кладет она ему на лоб прохладную и неожиданно душистую руку. Отчего у нее рука такая душистая? Наверно, от мыла душистого или от свежести ее здорового молодого тела, которое чувствует Михась, когда она наклоняется над ним, касаясь грудью его лица. - Ну открой же глазки, я прошу тебя. Поговори со мной... Михась не решается открыть глаза. Ему мучительно стыдно, что он обманывает эту добрую женщину. Но открыть глаза все-таки не решается. Она ощупывает подстилку под ним - ватное одеяло, расстеленное не просто на земле, а на соломе, - и спрашивает: - Ты не мокрый? Как ребенка спрашивает. Как только что спрашивала кошку Феклушу, не напачкала ли она где-нибудь в отсутствие хозяев. Это уж черт знает что. Михась краснеет, не открывая глаз. - Батюшки, - сокрушается женщина, продолжая ощупывать его, - да ты коленки себе опять раскровенил. Значит, ворочался, хотел встать. Ну, это хорошо. Значит, хочешь жить. Я тебя сейчас помажу, забинтую. И чайку опять попьем. Женщина отходит, подымается по лесенке. Михась приоткрывает глаза. Видит ее белые ноги без чулок в домашних тапочках. И тапочки не такие, как у всех - с вырезанным задником, на ремешках. Михась еще не видел таких тапочек. - Подыши, подыши получше, - говорит женщина. - Свежий воздух. Солнышко... Подполье остается открытым. Михась лежит с закрытыми глазами. Дневной свет кажется слишком резким. Наверху в доме что-то сильно шипит, как паяльная лампа. Пахнет керосином. Дверь опять скрипуче открывается. - Ну что, вернулась? Холодно там? Ну посиди здесь, - говорит женщина, должно быть, кошке. - Нету, нету. Ничего у меня нету. Ешь вон суп, я тебе налила. Я сама еще ничего не ела. Вскоре Михась снова видит на лесенке ноги женщины и край голубоватого платья. Она спускается в подполье. Михась смотрит на нее не мигая. - Какой хороший, - говорит она. - Открыл глазки. Здравствуй. "Здравствуйте", - хочет сказать Михась, но это у него не получается. - Как себя чувствуешь? - Хо-хо... - Хорошо? - помогает женщина. - Хорошо, - с некоторым напряжением подтверждает Михась. И делает попытку встать. - Нет, нет! Лежи! Тебе еще надо лежать. Я сейчас приведу тебя в порядок. В руках у женщины бутыль и вата. - Не надо. Я, я... я встану, - упирается в пол руками Михась. - Нельзя, нельзя! Подожди. Но он встает. Голова его теперь возвышается над люком. - Молодец какой! Действительно встал. Неужели ты можешь стоять? - Могу. Михась оглядывает большую комнату, оклеенную пестрыми обоями, увешанную множеством фотографий. Кажется, что где-то когда-то он уже видел точно такое помещение. Но где, когда - вспомнить не может. - Ну вылезай, если хватит силенок, - ласково гладит его по спине женщина. Он встает на ступеньки лесенки. Женщина чуть поддерживает его. Он наваливается животом на кромку Пола и - вылезает. 14 Как хочется жить, когда светит солнце, - пусть осеннее, не очень яркое, но все-таки - солнце. Михась встает на колени, преодолевая режущую боль, хватается за край стола и подымается во весь рост. У него кружится голова, слегка подташнивает. Как бы он не упал. Но женщина, уже вылезшая из подполья, подставляет ему табуретку и трогает его за плечо: - Садись. Она необыкновенно красивая, эта женщина. Или это только кажется Михасю. Нет, она в самом деле красивая в каждом движении - высокая, гибкая, полногрудая, с белокурой взбитой прической, в голубоватом, с крапинками платье. И у нее удивительные глаза - синие-синие, как нарисованные на фарфоровом блюдце. Даже люди очень взрослые, душевно сильные, давно привыкшие с настойчивостью и суровостью управлять собственной судьбой, порой впадают в такое состояние, когда им хочется, чтобы кто-то иной подумал о том, что будет с ними хотя бы через день или час, даже в том случае, если этот день или этот час будет грозить им серьезными неприятностями. Это усталость. Она может быть длительной или краткой, как болезнь. И нет ничего странного в том, что Михась, как ребенок, доверчиво отдался заботам этой женщины, еще не сообразив, кто она, и не особенно стараясь сообразить это. В некотором отдалении от него у стены - шкаф с зеркалом, вделанным в дверцу. Михась невольно вытягивает голову. - Хочешь посмотреться в зеркало? - улыбается женщина. - Нет, нет, погоди, я сначала приведу тебя в порядок. Обстригу. Ты зарос просто кошмарно. Потом вымою голову. В руках женщины над ухом Михася уже щелкает машинка для стрижки волос. - Не... не надо, - чуть отодвигается Михась. - Не надо совсем обстригать... - Только подстричь? Подумайте, какой франт! - улыбается женщина. - Ну, как хочешь. Только подстричь хорошо я, пожалуй, не сумею. Но попробую... Машинка, щелкая, скользит по затылку Михася. Он наклоняет голову. - Если будет больно, скажи. Не могу понять - у тебя, кажется, ссадины на голове? Была кровь. Михась не думает о ссадинах, не чувствует боли ни в коленях, ни в боку. Он думает о том, как красива и необыкновенна эта ласкающая его молодая женщина. Таких он никогда еще не видел. Такие женщины бывают разве что в кино. Но там они далеко, неправдоподобно далеко. А тут он непрерывно чувствует ее присутствие и сладко щурится и от солнца, остановившегося как раз против окна, и, просто скажем, от счастья. Вероятно, людей, перенесших душевное и физическое потрясение, можно лечить не только лекарствами, не только травами, но и красотой, но и чувственным удивлением, вдруг подымающим из глубин человеческого существа такие силы, которые могут противостоять почти любым недугам вопреки предположению самых опытных докторов. Женщину эту он, конечно, никогда не видел. Но она ведет себя с ним как давняя, очень близкая его знакомая. Она даже знает, как его зовут. - Минуточку, Михась. Сейчас кончаю. Еще одна минуточка. Потерпи, пожалуйста... А он готов так просидеть сколько угодно. Только бы она касалась его своим платьем, своими удивительно душистыми и прохладными руками. Михась сидит как загипнотизированный. И женщина, щелкающая машинкой, а потом действующая длинными ножницами и расческой, может быть не подозревая об этом, конечно, не подозревая, наполняет все еще дремлющую его душу невыразимым трепетом, жадным желанием жить. Нет, у него больше ничего не болит. Даже колени не болят. Во всяком случае, он этого не чувствует. Он сидит не двигаясь, почему-то даже не решаясь хоть чуточку пошевелиться. Наконец она говорит: - Все! Раздевайся. Сейчас буду тебя мыть. Снимай рубашку. Дай я тебе помогу. - Не надо, - не очень решительно двигает рукой Михась, невольно нечаянно касаясь ее бедра, и сам пугается этого движения. - Не надо. Зачем? Женщина как бы удивляется, просияв печальной улыбкой: - Михась, ты что, меня стесняешься? Доктора же ты не стесняешься. А я сейчас была бы доктор, если б не война. Я никогда не думала, что ты такой... - Я не стесняюсь. Но зачем? - Затем, что надо помыться. И пока никого нет, я тебя тщательно осмотрю. Я должна тебя тщательно осмотреть. У тебя могут быть серьезные травмы, ну ушибы... - Нету у меня ничего. - Ну-ну, не разговаривай. Давай снимем хотя бы рубашку. Надо снять. И спорить не о чем... И она действует так, что он как бы теряет способность к сопротивлению. Хотя ему стыдно. Если б была какая-нибудь другая женщина - не такая красивая, не такая нарядная. - У меня сегодня день рождения, - говорит она. - И ты сделал мне большой подарок - открыл глаза, зашевелился. Я очень боялась за тебя. Ты сначала даже не реагировал на уколы... Это неверно. Он, конечно, реагировал. Но ему причудилось в глубоком обмороке, что это сестренка Антонина щиплет его, маленького, под столом. Ему много чего причудилось, когда он лежал в подполье. - Я два раза открывала продух, чтобы освежить тебя воздухом. А Михасю казалось, когда его обдувало из продуха, что он облысел и как будто от этого стынет голова. - Ну вот теперь хорошо. Молодец! Пойдем за печку. Брюки снимешь потом. Это очень торжественное слово для того, что женщина называет брюками. Михась только теперь заметил, что штаны сильно разорваны. Или это кто-то их изрезал. За печкой стоит жестяная ванночка, в которой обычно купают ребят и стирают пеленки. Она стоит на полу. А рядом ведро с горячей водой - на примусе. Вот что шипело, когда Михась сидел в подполье. И тут же мешок Михася. Конечно, это его мешок. Откуда он взялся? - У тебя там, я видела, зубная щетка и порошок. Почисти зубы. Можешь почистить зубы? - Могу. Только мне надо... только мне надо... выйти. - Выйти? Ну что же, выйди. Это очень хорошо. Только на улицу выходить сейчас нельзя. Выйди в сени. Там - ведро. Иди, не стесняйся. Ну что ты какой странный? Я же все понимаю. Я сейчас была бы доктор. Странный какой. А я тебя так уважаю. Даже люблю... Уж лучше бы она его не любила. И не говорила все это. И не была бы такой красивой. Откуда она достала его мешок? Михась уходит в сени. Он идет покачиваясь. Потом возвращается. И видит на стене большой портрет. Усатый, суровый мужчина в матросском бушлате, из-под которого виднеется полосатая тельняшка. Так это ж Бугреев Василий Егорович. И близко другая, тоже большая, фотография - Василий Егорович сидит рядом с женой Софьей Казимировной. Подле стоят их дети. Вот этот самый высокий, наверно, Виктор, а этого отец называл Егорушкой. На коленях у матери, конечно, Феликс. Такой же носастый, остроносый, как мать. Эти фотографии Михась видел здесь еще до войны. После, во время войны, он ни разу не входил в дом Бугреева. Как-то это не случалось. Всякий раз, когда он сюда приходил, они с Бугреевым встречались во дворе или в мастерской. Даже однажды летом, когда он ужинал у них, это тоже было во дворе под навесом. У них была там летняя кухня. Они и ели там. Только до войны Михась раза четыре или три был у них в доме. Теперь понятно, где он сейчас. И эта женщина - просто Ева. Что же Феликс говорил, что она как конь. Она как киноартистка. Да и не всегда еще увидишь в кино такую красивую. - Голову я тебе помою. А дальше, если стесняешься, сам мойся. Но сними брюки. Я их сейчас же выстираю и потом постараюсь починить. За печкой, над умывальником, на стеклянной полочке стояли разные затейливые флакончики и лежали два куска мыла; один - в обертке, другой - уже начатый. Вот отчего у Евы такие душистые руки. От немецкого мыла. Это нетрудно угадать по обертке, что мыло - немецкое. "У нее пестрота в голове, - вспомнил Михась слова Василия Егоровича. - Разные кофточки и побрякушки". Что-то недоброе блеснуло в сознании Михася. И он даже заметил, искоса взглянув на Еву, что она, пожалуй, не такая уж во всем красивая. У нее в лице, где-то у рта, какая-то простоватость, что ли. И она, как девочка, слегка шепелявит. А на носу - веснушки и красноватые черточки. Она, наверно, какой-нибудь едучей мазью выводит веснушки. И губы чуть вывернутые некрасиво. Но это уж Михась все осветил тем недобрым, что блеснуло в его сознании, заметил то, что совсем почти незаметно. И сам подумал, что не прав, покорно наклонив голову над тазом, поставленным рядом с ванночкой. Ева осторожно и как-то особенно ласково моет ему голову и говорит певуче: - Боже мой, боже мой, как же мы будем жить, Михась? Ведь это все не жизнь, а какой-то сплошной кошмар. Если кому-нибудь рассказать, никто не поверит. Я уже какую ночь не сплю и все-таки двигаюсь, что-то делаю. А что я делаю, я сама не знаю. Софья Казимировна мне вчера сказала: "Ты какая-то деревянная. Ты забыла мужа, как будто его совсем не было. И на похоронах ни слезинки не проронила. Я, говорит, удивляюсь". А я сама удивляюсь, Михась. Если б не ты, я, пожалуй, ушла бы куда-нибудь, убежала. Может быть, даже утопилась в Березине, если б не ты. Михась молчит. Он догадывается, давно, еще запертый в подполье, догадывался, что произошло что-то непоправимо тягчайшее. Но что именно - не решается спрашивать. И вообще ведет себя странно. Когда Ева не разрешила ему выходить сейчас на улицу, он понял, что это небезопасно. Однако опасности в полной мере не ощутил, не встревожился. Он как бы беспрекословно покорился Еве. И терпеливо ждал, что произойдет еще что-то, когда он все узнает и будет действовать соответственно обстоятельствам. Он многое все еще воспринимает как сквозь сон. И даже мыло это немецкое, в немецкой обертке, которым намыливает его сейчас Ева, не возбуждает в нем никаких неприязненных вопросов, вроде - откуда она его взяла? Упоминание о похоронах, которые были, должно быть, вчера, также не сильно задевает его. Хотя ему понятно, что хоронили, наверно, Василия Егоровича. А Феликс где? Но об этом тоже не спросил. Удивился только, что Ева считает, что он, Михась, будто бы спас ее от чего-то, что она бы утопилась в Березине, если б не он. Что она - влюбилась в него? Как это может быть? Как она могла бы в него влюбиться, в такого грязного, наверно, страшного, в царапинах? Глаз, разбит, и нос распух. Губы болят от горячей воды. И в ухе ноет. - Софья Казимировна думает, что только у нее человеческие чувства, - почти всхлипывает Ева. - Господи, да я только не могу высказать. И не могу плакать. Вот это упоминание о Софье Казимировне вдруг пугает Михася. Ничто не могло бы, кажется, его больше испугать. Он поднимает мокрую, намыленную голову: - А где она - Софья Казимировна? - В гестапо. - В гестапо? Забрали? - Нет, вызвали. Ее уж два раза вызывали. И в полицию, и в гестапо. И меня вызывали... Это подло, нехорошо, но Михась вдруг чувствует некоторое успокоение от того, что Софьи Казимировны нет, что ее вызвали. Хотя, конечно, он не желает ей несчастья. Это страшно, что ее вызвали в гестапо. Но еще страшнее было бы Михасю встретить ее вот сейчас здесь. Уж легче было бы встретиться с полицаями или с немцами. Безоружный, он кидал бы в них кирпичи. Раньше чем они убили бы его, он покалечил бы их. Пусть бы вошел сейчас сюда, например, Шкулевич Микола. Не страшно. Пусть бы он вошел с немцами. Ничего особенного. А с Софьей Казимировной Михась, пожалуй, не смог бы встретиться! Не смог бы посмотреть ей в глаза. Всех убили - и сыновей ее и мужа. А он, Михась, остался живой. И он - виноват. Конечно, ей кажется, что это он во всем виноват. Она называла его Иродом. Выходит так, что он действительно как Ирод. - Ну вот я вымыла тебе голову, - подает Ева полотенце. - Теперь мойся, если можешь, сам. И не стесняйся. Я не буду смотреть на тебя. Потом осмотрю. А сейчас мойся. Я отойду. Только сними брюки. И трусики сними. Я их постираю и постараюсь починить. Мойся. И рубашку постираю. Ева не уходит в другую комнату. Она тут же, в двух шагах от Михася, принимается стирать в деревянном корыте его рубашку, штаны и трусы. Слышно, как чавкает материя в мыльной воде. А он за печкой моется в детской ванночке, стараясь не сильно сгибать колени. - Боже мой, боже мой, - говорит Ева, но в певучем ее говоре два слова превращаются в одно - "божмо". - Ты представить себе не можешь, что мы тут пережили с Софьей Казимировной, что она, бедняжечка, пережила. И еще будет переживать. Ведь ты подумай, подумай - три сына и муж. Никого не осталось. Ну кто я ей? Чужая. Вчера идем с похорон, она говорит: "Зачем теперь жить? Кому, говорит, я нужна?" И сегодня всю ночь плакала. Все звала Феликса. Не мужа, а Феликса. Страшно кричала: "Подойди ко мне, Феликс, касаточка моя, голубок мой". Я даю ей валерьянку, а она отталкивает. Разбила пузырек. Просит: "Дай мне отраву. Успокой мое сердце, если ты не могла спасти Феликса". Феликс не сразу умер. Он еще три часа жил. Я ему сделала два укола... А тебя мы только утром нашли. На рассвете. Там, за сторожкой, ты заметил, был сарайчик для дров? Тебя забросало во время взрыва досками и поленьями. Мы нашли тебя и сначала думали, что ты - тоже... Но ты молодец. Ты мне сразу хорошо подышал на мое зеркальце. Потом я послушала сердце. У тебя хорошее сердце, сильное. И вообще ты молодец. Мойся, я сейчас... Ева куда-то уходит. Слышно, как она открывает скрипучую дверь. Ее долго нет. Михась уже вымылся. Чистит зубы под умывальником. Голый стоит над тазом, накинув только полотенце на плечи. И его неожиданно смешит забавная мысль, что партизанам, отправляясь на операцию, пожалуй, следует брать с собой хотя бы запасные штаны. А то - мало ли что может случиться. Вот как сейчас. Кто бы мог это предвидеть? У Михася, впрочем, и в отряде нет запасных штанов. Почти все, что у него есть, он забрал с собой. На базе, в землянке, остались только маленькая карманная книжечка, которой он был награжден, - "Спутник партизана", и пистолет тэтэ - у Мамлоты. Мамлота и, наверно, сам Казаков соображают сейчас, как выяснить, куда запропастился Михась. Они думают, может быть, что его уже забрали в гестапо и пытают. И в отряде тревожатся, как всегда в таких случаях, не выболтает ли партизан чего-нибудь лишнего под пытками. "Ведь все-таки пацаненок, - думает, наверно, сейчас Мамлота о Михасе. - Ну что с того, что комсомолец? Комсомолец, еще не утвержденный райкомом. Можно сказать, еще и не комсомолец". Михасю обидно, что Мамлота может держаться такого мнения о нем. "Не знают своих кадров, - думает Михась о Мамлоте чужими словами, кем-то когда-то давно произнесенными в его присутствии. - Не изучают свои кадры. Поэтому и считают еще пацаненком. Если человеку тридцать лет, так они считают, что он уже все прошел и нигде не струсит. А если человеку шестнадцать, так они уже начинают подозревать". Как бы там ни было, а в отряде сейчас многие, наверно, сильно волнуются. Думают, наверно, что Михася уже какой день пытают в гестапо. А Михась, голый, даже без штанов, стоит вот под чужим умывальником и, как дома - у себя в отряде, чистит зубы. Губы сильно болят, когда их растягиваешь щеткой. И в левом ухе что-то подергивает. Но больше как будто нигде не болит. Только из колена опять сочится кровь. Это уж не так страшно. Страшно, что он - без рубашки и без штанов, голый. Если что случится, он действительно тут окажется как рыбка на сковородке. И смешно - партизан без штанов. В таком виде в насмешку немцы могут его и повесить в случае чего. Нет, это он, конечно, ошибку допустил, что так просто согласился снять рубашку и штаны. И что это он вдруг расчувствовался перед этой красавицей Евой? Первый раз ее увидел и расчувствовался, согласился на ее заботы, как ребенок. А у нее вон на полочке и правда все немецкое - разные пузырьки и коробочки. На одной жестяной нарядной коробочке по-немецки напечатано: "Kola-Edelbitter-Schokolade". Михась уже знает, что это за штука. Это такой шоколад немецкие офицеры, особенно летчики, едят, чтобы не спать, когда не надо. Михась уже пробовал под Борисовом такой шоколад, когда делали налет на немецкий аэродром. В этой коробочке, которую он держит сейчас, уже нет шоколада - лежат пуговки какие-то, иголки. Михась с презрением рассматривает еще разные, явно немецкие, банки и пузырьки на полках. И вздрагивает, когда снова открывается дверь. Это возвращается Ева. - Все в порядке, - говорит она. - Мойся спокойно. Никого вокруг нет. Я опять кругом обошла. И с пригорка посмотрела. Мойся, Михасик, мойся. Ева опять подкачивает примус. Он сильно шипит. И от этого шипения - кажется, только от этого шипения - Михасю вдруг снова делается нехорошо. Михась даже плохо слышит, что еще говорит Ева. Ему хочется лечь, а то он сейчас упадет, как падал в подполье, когда хотел встать. Михась ищет, на что бы лечь. И ложится на пестрый, сплетенный из тряпок, мокрый подле ванночки половик. 15 Михась лежит и слышит только, будто в полусне, как чавкают его штаны и рубашка в мыльной воде да стучит о край корыта стиральная доска под сильными руками Евы. А что она изредка теперь говорит - не слышит. Но вот еще один голос он улавливает гаснущим сознанием - резкий, режущий слух голос. И с истинным ужасом узнает его. Узнает и приподымается на половике, прислушиваясь. Во рту становится сухо. - Что это ты вдруг взялась стирать? Сегодня такой день у тебя. Это говорит Софья Казимировна. Конечно, это она говорит. Михась не расслышал, как вошла "эта женщина". А Ева сказала, что вокруг никого нет. Но если "эта" незаметно вошла, то может так же войти сюда и всякий другой. И немцы и полицаи могут войти. И пусть бы лучше уж они вошли, только не Софья Казимировна. Что он будет теперь делать, когда она увидит его? Что Михась скажет ей? Как он поглядит на нее? - Штаны ему стираю. И рубашку, - отвечает Ева. - Все, смотрите, какое грязное, рваное. В крови. - А где он сам, Ирод? Все там? - Нет, он вылез. За печкой. - Сам вылез? - Сам. - Значит, может? Ходит? - Плохо, - вздыхает Ева. - Ему надо бы еще полежать. Хоть недельку. И питание ему бы надо усиленное. - Усиленное, - повторяет свистящим голосом Софья Казимировна. - Усилишь! Опять пойдешь свои кофточки немецкие менять на сахар да яички? - Я сегодня рису выменяла и опять сахару и муки. Отдала старый пиджак Виктора, - виновато произносит Ева. Должно быть, и она боится Софьи Казимировны. - Ну что вам в гестапо сказали, мама? Софья Казимировна молчит. Ева сливает воду из корыта в ведро. Снова наливает воду в корыто, на этот раз холодную, из ушата. Ушат такой же, как стоял в сторожке, когда Василий Егорович вытапливал тол. Может быть, это тот же самый ушат. Михась видит его из-за печки. Нет, пожалуй, тот ушат не мог сохраниться. И тот черный был, закоптелый. А этот желтоватый, новый. - Что мне сказали? Что они мне могут сказать? Только стуком стучат, угрожают, пистолет показывают, будто вот сейчас застрелят. А я говорю: стреляйте, мучайте. Ничего теперь не боюсь. И жизнь мне моя не мила без родных моих деток и мужа моего дорогого, единственного. Чем, спрашивают, был произведен взрыв? Где достали, кричит, взрывной матерьял? Я им говорю: не знаю, не могу знать. Думаю, мол, однако, что мина старая в железном ломе попалась, с каковым имел дело мой покойный муж - механик. Говорю это им и опять слышу голос Василия Егоровича. Ведь слова эти, золотые слова, он мне сам говорил не однажды. Внушал. Бывало, ночью лежим мы с ним, а он мне говорит. Что мы делаем, говорит, там за сторожкой или на кладбище, Софушка, этого, в случае чего, ты не знаешь, не должна знать. Не положено, говорит, тебе это знать. Это, говорит, строжайший секрет для пользы родины. И ничего, говорит, со мной не может особенного случиться. Не должно случиться. Но если все-таки непредвиденно случится, пойми, говорит, и запомни одно. Пойми и запомни... А я, дура старая, бывало, кричу ему: замолчи! Не желаю, мол, слушать твои прокламации. А он ведь не о себе заботился. Он, любезный друг, обо всех о нас заботился, каковые останутся жить после него. А зачем мне жить? Зачем нужна мне эта жизнь - без детей и мужа, как осине на ветру, как осине? Софья Казимировна плачет. Михась это слышит, приподнявшись на половике. Он даже представляет себе, как она уронила голову на стол, обхватив его края сухими, старушечьими руками. Стол трясется. - Мама, мамочка, - подходит к ней Ева, и слышно, как целует ее. - Вы покушайте. Вы ведь с утра ничего не кушали. Я яички принесла, сварю. Ведь сегодня, вы сами вспомнили, день моего рождения. Михась дрожит, остывая после горячей воды. И от нервного напряжения. Обе женщины, должно быть, забыли о нем. И, пожалуй, хорошо, что забыли. Но все-таки ему неудобно, неловко вот так без одежды здесь лежать, прикрытому только полотенцем. - Не могу я, ничего не могу. Крошки в рот не могу взять, - стонет Софья Казимировна. - Не могу я больше жить. И снова плачет, колотясь головой об стол. Ева отходит от нее. Полощет в корыте в холодной воде выстиранное. Потом развешивает над теплой плитой. Михась определяет это по тому, как провисает веревка, один конец которой протянут за печку. - Феликс, мальчик мой, кровиночка моя, голубок мой добрый, - причитает Софья Казимиревна. И вдруг умолкает. Почти спокойным, сердитым голосом спрашивает, увидев у люка грязную стеганку Михася: - А это чья? - Его, - почему-то шепотом отвечает Ева. - А он что, спит? Опять без памяти? - встает Софья Казимировна, направляясь, должно быть, за печку. - Нет, он моется. Мылся, - в странной растерянности говорит Ева. Наверно, она сама еще не может предугадать, как отнесется сейчас к Михасю Софья Казимировна. - Он совершенно раздетый. - Голый, что ли? - Конечно. Вот я постирала. Просохнет. Хочу починить. - Да ты что, девка, сдурела окончательно? - возмущается Софья Казимировна. Голос ее теперь хорошо похож на тот, которого всегда так боялся Михась. - Он же у тебя простудится, простынет, стручок окаянный. Медик еще называешься! Как же может он сидеть там голый столько времени! Ты хоть голос подай свой, Ирод, - обращается она уже к Михасю. - Я, я, - заикается Михась. - Я сейчас уйду. - Никуда ты не уйдешь, змей подколодный, - угрожает Софья Казимировна. - Никто тебя не выпустит. И не надейся. От этой женщины вообще-то можно ждать всего, если даже Ева ее боится. И Михась ни на что хорошее сейчас не надеется. - Мучитель ты проклятый, - продолжает Софья Казимировна. - Уж когда ты стал к нам ходить, я заметила тебя. Хитрость твою заметила. Как телок к корове все жался к нам. Выглядывал. Соблазнял. Матери бы твоей не было в родах счастья, стручок поганый... - Его мамашу убили немцы, - вдруг решительно и резко вмешивается Ева. - Это Василий Егорович говорил. Мне и Феликсу говорил. Его мамашу немцы штыками закололи. На его г