Евгений Иванович Носов. И уплывают пароходы, и остаются берега --------------------------------------------------------------- Евгений Носов, Избранные произведения в 2-х томах, том второй, изд-во "Советская Россия", Москва, 1983. OCR и вычитка: Александр Белоусенко (belousenko@yahoo.com) --------------------------------------------------------------- Повесть 1 После того как вешние шквалистые ветры разгонят остатки льда и острова оденутся зеленью, сюда начинают частить нарядные многопалубные теплоходы - одни со стороны Свири, другие от Вытегры и Повенца. В распахнутые окна кают вдруг свежо и властно дохнет большой водой, и пассажиры посыплют на палубу любоваться Онегой, смотреть, как утонувшее солнце бежит где-то совсем близко за краем воды, будоража задремавшие облака и самую воду чуткими всполохами. В разгар белых ночей далеко видать окрест: и тихие всплески рыб, и призрачные гривы отдалившихся берегов, и то, как за кормой по огнистой засмиревшей глади тянется вспаханная кораблем фиолетовая дорога. Каютные люстры погашены, оставлены только сигнальные фонари на мачтах, приглушенно урчат мощные дизеля, и кажется, будто корабль не просто плывет своим обычным рейсом, а осторожно пробирается в самое сердце чуткой северной ночи. И все парят позади бессонные чайки, летят за теплоходом от самой Вытегры или Петрозаводска, кружат молча, без обычного дневного галдежа, словно и они не решаются нарушить ночное таинство воды и неба. А утром Онегу уже не узнать: очнулась, зашумела, заходила широкими размашистыми вилами. Под засвежевшим ветром порывисто летят тугие грудастые облака. Они рождаются где-то в одной точке горизонта и, растянувшись через весь небосклон лебедиными вереницами, опять слетаются по другую сторону в плотную синеющую стаю. Облака обгоняют теплоход, тенями накрывают встречные острова, и уже различимо, как на одном из них встают нерукотворным дивом седоглавые храмы. Остров невысок и безлесен - узкая, едва приметная полоска земли над вспененными водами, и чудится, будто храмы вырастают, поднимаются из бегущих валов, из самих глубин расходившейся Онеги. Теперь уже и простым глазом видно, как многоярусные шатры и маковки церквей чутко откликаются на переливчатую игру ветренного неба. Срубы то золотятся под брызнувшими лучами, то, когда набежит облако, снова суровеют, прячут свою минутную улыбку в строгую седину. Теплоход, разворачиваясь, подбегает широким полукружьем, бодро трубит бархатистым кличем - приветствует остров, и ждешь, что вот-вот встречный град грянет ответно в запальные пушки и ударит в веселые звоны... Но остров молчит, серые теремные храмы, не замечая белопалубного гостя, в раздумье глядят поверх его мачт в какие-то дальние дали, и немы их распяленные временем колокола... И подчиняясь этому безмолвию древнего погоста, что уже вознесся стенами над кораблем и рассекает маковками наседающие на него косяки облаков, постепенно стихает суетный гомон на палубах. Пассажиры молча трудятся у правого борта, щелкают фотоаппаратами, торопливо ловят набегающий берег в окуляры биноклей и дымчатых очков. Судно же тем временем, уняв машины, бесшумно сближается с пристанью, матросы вяжут чалки, налаживают трап, и публика нетерпеливо выплескивается на дебаркадер. Сбегают по сходням полосатые пижамы, пестрые куртки с капюшонами и без капюшонов, шумные шуршащие болоньи, молодцеватые округлоплечие свитеры... По длинным лавам, выстланным на сваях от пристани к берегу, над зеленой стоялой водой, над осоками сходят на островную твердь и с выражением чинного умиления принимаются озираться вокруг. Рейсовый массовик-затейник велит всем ожидать тут, на берегу, сам же озабоченно и всезнающе бежит в гору в музейную конторку - договариваться насчет экскурсии. От нечего делать публика разбредается по берегу, читает всякие надписи и указатели, разглядывает причаленные туземные лодки или просто смотрит, как плещется усталая озерная волна на дробном береговом камешнике. Неподалеку под сенью лозняка виднеется свежая глина вперемешку с голышами. Время от времени над ворохом выброшенного грунта вскидывается лопата, и с нее срываются и летят в кусты блинчатые ломти. Бредут смотреть, что там такое, и, обступив яму, с любопытством заглядывают внутрь: в виду музейных храмов все на этом острове обретает особый смысл и значение. В яме, уже отрытой метра на два в глубину, мелькает донышко суконного флотского картуза, обсыпанное глиной. Серая рубаха, выпростанная из штанов, мокро темнеет на спине. Грунт каменист, неподатлив, желтеющие стены до самого дна зияют вмятинами от вывороченных голышей. Когда, лопата натыкается на очередной булыжник и начинает скоргыкать, публика заинтересованно нагибается над краем, стараясь уяснить, что за камень, велик ли и нельзя ли что-нибудь посоветовать. - Подрой, подрой его сначала... - Да не так, ну зачем же... - Ничего... Не впервой,- доносится голос снизу.- Дело пустяшное. - А нет ли лома? Ломом куда удобнее. Ломом поддеть можно. - Мы его и так вызволим, дак... Не велик барин. Человек в яме, польщенный вниманием, азартно поплевывает на ладони и всякий раз, налегая на лопату, как-то отчаянно хоркает горлом, разом выдыхая из себя воздух. - Что здесь такое? - Это набегает новая партия любопытных. - Что-то копают... - А вы знаете,- замечает почтенного облика мужчина с доминошной коробкой в пижамном кармане,- прошлым летом я был в Керчи, и там тоже копали и нашли старинные сосуды. Говорили, что очень ценная находка. - С монетами? - Нет, монет не было. Просто посуда. Но ей две тысячи лет. Я сам видел: очень хорошо сохранилась. - Да, но там был раньше греческий город. - А тут тоже место историческое. Камень наконец выворочен, человек поднимает его на грудь и, осыпая на себя глину, выталкивает на бруствер. Какой-то малец в голубой матросочке и с биноклем на шее (юный землепроходец) забрался на глиняную кучу и, присев на корточки, пробует заглянуть оттуда в яму. - Вовик, Вовик! - пугается его бабушка, еще весьма сохранившаяся дама в темных очках и коротковатой юбке.- Слезь сейчас же! - Я тоже хочу смотреть! - надувает губы Вовик. - Не выдумывай. Ты же свалишься. - Не! - Присыплю землей, дак...- остерегает голос снизу.- Не то лопатой задену. - Вот видишь! Я же говорю, не подходи близко! - А зачем он копает? - допытывается малец. - Ты же слышал, дядя ищет исторические находки. - А какие они, эти находки? - Всякие... - Ну, бабушка! - упрямо канючит малец.- Какие всякие? - Перестань, пожалуйста! И не пачкай руки. Человек в яме выпрямляется, сдвигает картуз на затылок, открывая дробное безбровое лицо с детским вздернутым носом. Из-под замусоленного околыша мичманки, подпираемой как-то врастопырку торчащими ушами, выкатываются обильные горошины пота, путаются в давно небритой стерне, местами сивой, сквозящей темными заветренными скулами. - С какого теплохода? - интересуется он и живо перебирает глазами обступившую публику. - С "Ивана Сусанина". - Ага! - кивает он, и лицо его, похожее на лицо внезапно состарившегося ребенка, осеняется участливой радостью.- А я слушаю - по гудку вроде бы он, "Иван Сусанин". А он и взаправде... Закурить имеется? Ему протягивают сразу несколько пачек. Человек суетливо обтирает руки о штанины и неловкими короткими пальцами, виновато напрягшись, берет у каждого по штучке. Из последней же пачки торчащую сигаретину вытаскивает деликатно вытянутыми губами... - Из Москвы, стало быть...- говорит он в нос, подрагивая в деревянно-онемевших губах сигаретой.- Добро, добро! Идете аж из Москвы? - изумляется он и тут же одобряет: - Места у нас занятные, дитю тоже развлечение. Он бьет себя по карманам, выслушивая спички, но кто-то уже чиркает зажигалкой и опускает огонек в яму. Человек спешит дотянуться до зажигалки, невпопад тычется сигаретой в огонек, и уши его шевелятся при каждой затяжке. Наконец прикурив, он расслабленно опускается на пятки и признательно мигает заслезившимися от дыма и неловкой позы глазами. - Только вам надобно итить к погосту, к церквям,- говорит он, окутываясь дымом.- Потому как дело мое абнакавенное и никакого для вас интересу. Ежели по-хлотски разъяснить, дак вся и затея, что гальюн будет. А вам надо вон по той дорожке итить. Мужчины наверху конфузливо хохочут и переводят дамам, не понимающим по-флотски. Лицо человека в яме тоже сжимается в робком ответном смешке, и оно делается похожим на кисет, сдернутый шнуром: уши отпрядывают к затылку, щеки обкладываются ломкими складками, глаза тонут в лучиках сухих морщин. - Оно, конешно, и без этого никак нельзя,- спешит поправить он неловкость: - Без такой справы и глядеть ни на чего не захочешь... - Вовик! - дама-бабушка ловит мальчика за руку.- Идем, детка. Публике делается неловко стоять и глядеть, как роют такую прозаическую штуку, интерес к яме сразу пропадает, и все возвращаются к дебаркадеру. Человек в яме плюет на ладони и принимается долбить глину. 2 Савоня объявлялся на острове с первыми теплоходами и, как зяблик, исчезал внезапно с осенними холодами. Он не имел здесь никакого твердого занятия, не числился ни в каком штате, и то, что ему выпала эта нехитрая и краткая работа - вырыть яму под лозняком,- было делом случайным. Появлялся же он здесь по потребности своей тоскующей и общительной души, как заводятся обычно на Руси такие люди подле шумных и толкучих мест. Когда на Онеге уже все приобрели лодочные моторы, Савоня все еще ходил под ушкуйным парусом, скроенным из зеленого райпотребсоюзовского брезента, но потом и он у какого-то теплоходного механика раздобыл себе моторишко и приспособил на собственного производства вместительную посудину с высоко вздернутым носом наподобие старинных новгородских ладей. Теперь уже, садясь в лодку, он приторачивал свою мичманку ремешком под подбородком, говоря при этом с серьезной гордецой: "Не то ветром сорвет, скоростя теперь вон какие!" И даже иной раз пробовал тягаться с самим "Метеором" на подводных крыльях, набегающим в здешние шхеры с туристами из Петрозаводска. У него есть собственный прикол на острове в камышах невдалеке от погоста. Савоня привязывал за колышек лодку, выходил из камышей на берег и усаживался в одиночестве на сосновый комель, вкопанный у раскурочного места, где в неспешном созерцании вод и дальних берегов выкуривал одну за другой несколько тоненьких, быстро сгоравших папиросок "Север". Теплоходы он различал еще издали - кто плывет и откуда,- знал их поименно, по имени же и отчеству знал многих капитанов и механиков. Когда теплоход подворачивал к пристани, Савоня плевал себе на пальцы, тушил папироску и спешил к дебаркадеру. "Прибыл, Степаныч? - кричал он по-свойски знакомому капитану на мостик.- А я тебя аж вон игде заприметил. Ну и махина теперь у тебя, Степаныч! - разливался он в счастливом смехе и похлопывал ладошкой по холодному телу новенького теплохода.- Дворец, а не пароход. Высоко теперь стоишь, как на престоле!" А бывало и так, что Савоня запускал свою моторку и выходил встречать теплоход еще на подходе к острову. Он выстраивал свою ладью нос с носом, старался держаться вровень и, покачиваясь в теплоходных усах, кричал какому-нибудь Петровичу или Савельичу: "А я гляжу, идешь! Ну и шибко бегаешь, братка! За минуту где был, а уж вот он ты, подваливаешь! Бензинчику не отольешь ли маленько? А то свой уже начисто поизрасходовал. Жрет моя холера во все заверти. Ремонт думаю давать, а то не напасешься!.. Ты-то свою подремонтировал, подкапиталил? Ага, добро! И флаг, гляжу, новый навесил. А то прежний совсем пообтрепался. А и шутко ли - аж до самой Астрагани бегаешь. Ну заходь, заходь, передохни малость, покурим, дак..." К старым своим знакомым Савоня и вправду захаживал на мостик и покуривал там на важной высоте среди барометров и компасов и даже, случалось, угощался капитанским коньяком, который отпивал маленькими глотками, и все посматривал через стопку на блеклое олонецкое солнце, удивляясь золотой игре пития. "А все ж, я тебе скажу, водка получше будет,- заключал он и выпивал остальное одним глотком.- Здоровее. Правда, не всякая. Ежели на посуде дерево пропечатано, эту не пей, эта из дерева и есть. Сучок называется, потому из сучков, из обрези гонится. А на которой красный бык натопыренный, вроде как боднуть хочет,- та взаправда водка, та бодается добро! Под самый радикулит! - Савоня заливается дробным смешком и добавляет: - Да и то набрешут, нынче в торговле мастаки врать: этикетьку наклеют правильную, а в бутылку дурнины какой нальют. Это сколь хошь! У меня раз было..." Савоня самое настроился побеседовать; но у капитана оказался какой-то спешный недосуг, он пожимал Савоне руку и нетерпеливо говорил: "Ну, будь здоров, будь здоров... Ага, давай... Служба, понимаешь..." - "Дак ить как не понять!" - согласно кивал Савоня и, довольный угощением, ковылял к трапу. После такого визита на мостик Савоня, распираемый потребностью поговорить, увязывался за экскурсией и плелся за толпой по острову, улучая момент и самому что-нибудь пояснить и порассказать приезжим людям. "А это только говорится, что без гвоздей,- заводил он беседу, топчась за спиной у экскурсантов.- Когда эту церкву перекрывали, ящиков с двадцать поколотили пятидесятки. Дак а пошто возиться, крепить лемех на старый манер, все едино снизу не видно, глянь, какая высота. Не-е, гвоздя там много побито! Оно, конешно, занятней, ежели сказать, что без гвоздя, больше удивляются. А прежняя кровля, верно, та без единой железки держалася, что правда, то не совру". Администрация, дознавшись про Савонины "антинаучные измышления", одно время даже запретила ему появляться на музейной территории, и он после того куда-то исчез и пропадал все лето. Лишь потом прослышали, будто гостевал у своей дочери. У него действительно была дочь, и притом, как рассказывают, красавица. Были у него еще и два сына, но те заехали куда-то еще дальше, младший оказался аж на Тихом океане, служил на китобойных кораблях. Нередко выпадало Савоне покатать на лодке теплоходную публику. Катал он охотно, лихо, счастливо расплывшись курносым лицом, что-то выкрикивал в моторном реве, катал с головокружительными разворотами, поднимая столбы брызг и вгоняя мотор в чих и кашель, пока тот, случалось, не замолкал середь воды. "Это ничего, это мы наладим!" - кидался он к двигателю и начинал суетливо что-то отвинчивать, продувать, сушить на спичке свечи и опять отвинчивать, накидывая вокруг себя все больше железок и винтиков, в то время как лодку сносило невесть куда волнами и ветром. Под конец он отступался, рассовывал детали по карманам и смущенно, ни на кого не глядя, бросался на весла. "Незадача вышла...- оправдывался он, глядя, как молча и отчужденно выпрыгивали на ближайший берег продрогшие, синелицые туристы.- Буду капитальный ремонт давать, дак..." За такое гондольерство Савоне перепадал рублишко, а если катание сходило гладко и клиенты попадались веселые, то, кроме денег, бывало и угощение в дебаркадерном ресторанчике. Подвыпивший Савоня норовил запеть. Голосом он вовсе не обладал, а только наговаривал песню торопливым словесным бежком, тут же отвлекаясь и давая пояснения к тексту, и лишь самый конец куплетов пытался тянуть жестяным дребезжащим тенорком. "Не вечерня заря да спотухала-ся...- Это надо тянуть одним голосом, одним, понимаешь ли.- Полуношна звезда высоко взошла..." И вдруг, весь покраснев и надувшись худой жилистой шеей, истово выкрикивал: Высоко взошла-а-а, ах да светло... да светлоясная-а-а... В наступавшей затем паузе Савоня поднимал указательный палец к потолку и, оставаясь так с воздетой рукой, как бы не дозволяя никому говорить, перебивать, поочередно и вопрошающе заглядывал в лица слушателей. И чем-то удовлетворившись, опускал руку и продолжал: "Это уже хором, хором поется: "Высоко взошл-а-а, ах да сыве-е-ет-ла..." Но буфетчица, тучная тетя в наколке, грубо обрывала его, требовала, чтобы он не нарушал порядка в общественном месте, и Савоня, осекшись и как-то опав плечами, виновато говорил: "Нельзя, дак и ладно. Можем помолчать..." Он строжел лицом, безброво насупливался, вставал и, обходя стол, церемонно, со значением протягивал всем руку для прощанья: "Премного благодарим за компанею. Домой пора, однако..." Но домой он не ехал, а, реализовав заработанный рубль у буфетчицы, которая долго отпихивала смятую в комок потную бумажку, все не хотела отпускать, под конец отпускала-таки с брезгливой неприязнью: "Надоел, хуже смолы..." - переливал купленные сто двадцать граммов из казенного стакана в свою карманную посудинку и шел к лодке, запрятанной в камышах. "Ты мне не указ, чтоб не петь,- распалялся он дорогой.- Я больше забыл, чем ты знаешь, дура напудренная. Петь мне никто не запретит, нету такого права". Складным ножичком он нарезал охапку сырой пахучей осоки, стелил на дно своей ладьи, допивал водку, ложился навзничь и уже здесь, на воле, скрытый от всех стеной зарослей, услаждал себя недопетыми в ресторане песнями. Не вечерня заря ох спотуха... да спотухалася-а-а... Пел он тихо, про себя, под конец и вовсе без слов, одними только мыслями и, хмелея, проваливаясь куда-то, бездумно глядел на четкие и строгие силуэты церквей, возвышавшиеся над ним против ясного закатного неба. 3 Обитал Савоня на одном из островов Малой Онеги. Места те, и теперь еще привольные - лесные, с укосистыми опушками, с рыбными лудами, в послевоенные годы, однако, поизредились жителями. Самый кряж, основа всему, мужики, остался в большинстве своем лежать на обширных и безвестных военных полях, старики повымирали, редко какой еще торчит трухлявым пнем, молодые же начали сбиваться от островной затворной жизни куда пошумней, поинтересней: в Мурманск, Петрозаводск, иные и того дальше. "На островах любо, да безденежно,- говаривал, смеясь, Савоня.- Я бы и то утопал куда ни есть, да поранетая нога раздогону не дала. А че? На топор я шибко востер да ловок был. Где хошь подвинулись, место ослобонили б... А теперь и не к чему бежать, жисть прошла. И так ладно". Теперь уже не многие помнят, как на троицу сорок четвертого об двух костылях, с тощим вещмешком за плечами, в котором погромыхивали два кирпича ячневого концентрата, кисет сэкономленного пиленого госпитального сахару да топор, выменянный у одного дедка в Ярославле, где пребывал на излечении, Савоня сошел на отчий берег. Жена Ульяна и подросшие ребятишки ударились было в рев, но Савоня от слезы удержался, а, наоборот, что-то сбалагурил и притопнул костылями: "Али и вовсе негожий, ревете, дуры! На войне и промеж глаз попадает..." И выкладывая скудный гостинец, прищелкнул ногтем по топору, по широкой захватистой пятке, показал звон: "Глядите-ко, с медалями". В те времена на острове еще держался кое-какой нестандартный народишко, а за ним числилась прежняя довоенная колхозная бригада. Савоня, как недавний солдат, назначенный бригадиром, а заодно и управителем острова, самолично взялся рубить овчарную под шубных овец, которых на острове пока еще не имелось, но коих предписано было разводить, чтобы за деревней значилась общественная забота. Зиму валил он лес, весну и лето с двумя стариками тесал запасенные бревна на стояки и простенки, а следующую весну приступил к поставу. Но пока вязал первые венцы, один старец по слепу сбрушил долотом себе руку, другой и вовсе помер - от подъема ли тяжелого, а может, и сам по себе от ветхости. Мужской замены им не нашлось, и Савоня занарядил на эту работу всех учтенных баб и свою жену Ульяну. Еще с год проканителились они с овчарней, с одного боку даже дотянули до стропил, но тем временем разводить шубных овец на острове отменили, посчитали делом невыгодным, а дали задачу гнуть обозные дуги, заготавливать кровельную щепу, вязать метлы, а заодно и запасать грибы. Но и эту нетрудную подать справлять уже было некому, так как остров к этому времени и вовсе обезлюдел. Подросший было табунок девок и ребят как-то незаметно разлетелся: кого подобрали в армию, кто подался в ФЗО и леспромхозы, а кто и самовольно улепетнул в неизвестные места без справок и Савониных полномочий. Савонины сыновья тоже не засиделись: один ушел в армию, во флот, другой - по набору на фабричное обучение. Незаметно поднялась и последняя девка Анастасея, завздыхала и тоже запросилась из дому. Прикинул Савоня женихов в деревне - никого, примерялся к соседнему острову, и там тоже, выходило, ни единого. Может, в каких деревнях на материке и были, да не искать ветра в поле, и отпустил с миром девку, собрали с Ульяной ей подорожный сундучок. "Я как царь без царства,- разводил руками Савоня по поводу своего бригадирства.- Власть дадена, а судить-рядить некого. Во дела!" Лет десять уже тому, как остыла на ряпушной путине Ульяна. Обхаживала ее по прежнему обычаю местная лекарка бабка Марья, отпаивала травами, что-то нашептывала в подпечье. Но Ульяне становилось все хуже и хуже. Следовало бы вызвать настоящего лекаря, да ведь какие на острове телефоны? Мотора об ту пору и то ни у кого не было, чтобы сесть да на моторке слетать за доктором. Одно слово - остров... Хотел было самолично везти Ульяну в неближнюю больницу, но бабы всполошились, отсоветовали: куда, мол, по такой невзгоде, затрясет, заболтает на волнах, вконец застудится. Да вскоре и попрощалась бескровными губами, отошла... На другой день гроб, сбитый из отодранных на повети досок, несли на островной погост все наличные жители деревни, так что позади никто не шел, не голосил, некому было. Передние углы поддерживали две Ульяновы одногодки-соприятельницы, безмужние солдатки, сзади домовину подпирали бабка Марья и он сам, благо, что легка была покойница, в половину прежнего. Шел, ничего не видя, невпопад тычась скрипучим костылем в неезженую, затравяневшую дорогу. За его спиной шлепался, тянул к земле заткнутый за пояс ярославский топор, который прихватил заколотить могильные гвозди. Хмурым небом низко летели журавли, вскрикивали прощально. За проливом, на соседнем острове меж сизой ратью ельника проступали пожелтевшие березы. Онега, предзимне темнея, валко ходила меж островами. А здесь, на берегу, пустынно немела деревенская улица. Не гомонили на ней, как прежде, мальцы, не тюкали топоры у поленниц. Савоня, потерянно возвращаясь с кладбища, проковылял вдоль посада, постоял в онемелом бездумье середь дороги, свернул в прогон между заколоченными избами. Костылем задел вымахавший на тропе можжевеловый кустик, чуть было не упал и, неприязненно удивившись побегу, хватил под него топором. Через несколько шагов встретил малолетнюю елку, рубанул и ее. Кинул взгляд на огороды, на сенные деляны, а там полно колючей молоди. И уже не запихивая топор за опояску, а держа его наизготовку, запрыгал по пустырям, ударился валить направо и налево наседавший на деревню лес. Рубился со злостью, с матюками, в кровь изодрал руки, где-то потерял шапку - будто на Куликовом поле. Шедшая к Савоне поприбрать в дому после покойницы бабка Марья остановилась, оперлась на клюку, уставилась на странное дело. - Ушла жисть, так чего уж... Ты б, воитель, сплавал-то, коль делать неча, в Типиницы да привез бы мне карасину. А то зима заходит, вослеп насидишься. Зимы в Заонежье долги и глухи. Трещат на морозе избы, метет проливом поземка, застит соседние заиндевелые острова. День брезжит невнятно, размыто, и уже часу в третьем ползут из запечья вкрадчивые сумерки. А в пять окно уже кромешно темно: к нему припала и пристально и одуряюще тягуче глядится немая онежская ночь. Ни пароходного вскрика, ни заезжего гостя - мертво до самой весны, пока не сломается лед. Долгой, как век, показалась Савоне та зима без Ульяны, некому слова сказать. Отлежал все бока в немом коротанье, порос бородой и, едва дотерпев до чистой воды, наладил парус и укатил к пристаням, на люди. Корабли подваливали к погосту, большие и малые, трубили на все лады, сходни муравьино кишели приезжим народом - другая земля! Была при Савоне скопленная пенсия, всю спустил до копейки. Угощал каких-то матросов, механиков, неизвестно откуда взявшихся земляков, кричал кому-то, обнимая: "Ты мне друг али нет? Друг, говори? Тади достань мотор на лодку. Нету мне никакой жизни без нево. А иконку - это пожалуйста, это я для тебя доставлю, раз интересуешься. Это пустое". И стукнув кулаком по ресторанной столешнице, заводил ломким дребезжащим голоском: Какая на сердце кручина, Скажи, тебя кто огорчил... Зачастил Савоня к погосту, а заодно то иконку с собой прихватит, то старый рушник, то туясок обветшалый. Спрашивают люди, почему ж не уважить? За ценой не стоял, больше дорожил компанией, застольной беседой. "У нас этой истории навалом,- говорил он.- Сколь времен копилось, дак..." Сначала подбирал всякую рухлядь в собственном дому, а когда запасы поиссякли, стал заглядывать в чужие брошенные хоромины, покинутые со всем обиходным скарбом - с горшками в печах и святыми угодниками по красным углам. Этот никчемный товаришко разбирали у него на удивление бойко. 4 Савоня подчищает дно ямы, хозяйственно оглядывает свое творение и по выдолбленным в стене печуркам выбирается наверх. Там он усаживается на бруствер, неспешно раскладывает на колене разнокалиберные дареные сигареты, выбирает самую долгую, закуривает, а остальные складывает в помятую папиросную пачку. Экскурсанты все еще толкутся у дебаркадера. Молодежь затеяла бросать гальку, и остальные глядят, как по воде затона скачут в многократных прыжках низко пущенные плоские камешки. Но вот с полдороги что-то кричит теплоходный затейник, машет лентами купленных билетов, и все идут к нему, вытянувшись долгой цепочкой по зеленому взгорку. Савоня прячет лопату в кустах и, припадая на ногу, плетется следом. У новых, еще не успевших посереть рубленных под старину ворот, отделяющих музейную часть острова от остальной территории, приезжих ожидает местный экскурсовод. "Михалыч!" - еще издали узнает его Савоня по невысокой кряжистой фигуре в безрукавой синей тенниске. Савоня питает к Михалычу особое почтение за то, что Михалыч родом тоже онежанин, долго обучался своему ученому делу в Ленинграде и теперь снова возвратился сюда, в отчие места. Ему нет и тридцати, строг лицом и смышлен бойкими нетерпеливыми карими глазами, но, несмотря на свою ученость, Михалыч, однако, не позабыл исконного обонежского ремесла и при случае мог показать, на что способен топор в его крепких руках. Пока туристы разбираются у ворот с билетами, Михалыч прохаживается взад-вперед и, глядя себе под ноги, нетерпеливо пошлепывает по штанине самодельной указкой. Савоня протискивается к нему сквозь толпу, протягивает руку. - Здоров, Михалыч! - говорит он, немного важничая перед публикой оттого, что может вот так запросто подойти к экскурсоводу.- Ты поведешь? Михалыч молча кивает и пожимает руку. - А и достается тебе, гляжу! - весело сочувствует Савоня.- Сегодня еще, поди, подвалят. - Обязательно. - Тыщ на сорок уже перебывало, а? - Побольше! - Ай-йя-яй! - с радостным изумлением качает головой Савоня.- Што делается! Столботворение ерехонское! И едут, и едут... - Ничего, зимой отоспимся. - А ить раньше как, вспомни, Михалыч... Тишина-а! Я на этом острове... - Погоди, потом, потом...- нетерпеливо прерывает его экскурсовод и входит в гущу народа. - Ага, потом... Ясное дело...- соглашается Савоня, оставаясь в стороне. Михалыч шлепает указкой по ладони, громко и строго требует тишины, и ветер треплет его непокрытые волосы. - Товарищи, товарищи! Прошу две минуты внимания! Михалыч называет свое имя и объявляет, что осматривать историко-архитектурный ансамбль поведет он, а потому просит на территории музея не курить, а также самовольно никуда не отлучаться. - Осмотр будет вестись по измененному маршруту,- трубно провозглашает он,- ввиду того, что доступ в храмы Покрова и Преображения временно прекращен по случаю киносъемок. Коллекцию Преображенских икон постараюсь показать на обратном пути. За каменной оградой погоста бодро взыгрывает музыка, Михалыч морщится, словно бы у него заломило .зубы, и обрывает свои разъяснения: - Все ясно? - А какое кино снимают? - Эстрадное обозрение "Белые ночи". Для телевидения. Есть еще вопросы? - Ясно! Ясно! - Тогда пошли-и! Как полководец шпагой, Михалыч взмахивает указкой, тычет ею куда-то в поле, и, нагнув голову, решительным спорым шагом ведет толпу в обход храмов. - Этот проведет! - одобряет Савоня.- Этот покажет! Башковитый парень. Внизу у берега мелко тарахтит на катере движок. От него к воротам погоста тянется кабель. Вчера, когда это все устраивали и налаживали, Савоня пришел посмотреть и хотел помочь что-нибудь поднести. Он поднял какой-то черный ящичек с медными застежками и пошел было с ним от катера на взгорок, но ихний начальник в темных очках и в большой лохматой кепке не понял, погнался за Савойей и стал кричать: "Товарищ, положь! Това-а-арищ, положь!" Савоня, конечно, положил и пошел прочь, а начальник подобрал ящик да еще погрозил вслед пальцем. Теперь артисты наглухо затворились на погосте и никого к себе не пускают. Савоня отыскивает в створах ворот щелку, прилаживается к ней глазом. На высокой паперти Преображенской церкви, освещенной направленными на нее фонарями, поет молоденькая чернявая певица в белом голоколенном платье. Позади нее переминаются, раскачиваются из стороны в сторону человек восемь поджарых певцов в черных папахах и ярко-красных бекешах с кинжалами на поясах, и все восемь с одинаковыми усиками. Девка тянет низким мужицким голосом, и Савоня даже не сразу догадался, что поет именно она: Лэтят утки-ы-ы, Лэ-тят у-у-уткы-ы... Певица, пальцами прищелкивая себе возле серьги, после каждого запева спускается на один порожек ниже и долго топчется, перебирает ногами на одном месте, будто месит глину. Ы два гуса-а-а-а...- подхватывают певцы в бекешах, и лица их при этом страдальчески скорбны. Тянут они, наоборот, тонкими голосками, как бы по-бабьи, так что Савоня кривится и досадует от неладности пения. Иэх, кого лу-у-ублу...- басит девка и спускается еще на один порожек. - Пошто она так-то, по-жеребчиному? - сердится возле дырки Савоня.- Бабе надобно голосить, оказывать голос. Баба серебром должна брать, всему делу венец! Пошто над песней-то изголяться, мучить, крылья ей выкручивать, лету не давать... Музыка неожиданно переходит на что-то веселое, торопливое, сквозь гармошку и дудки просыпается гороховая дробь бубен. Один из певцов с гиком выпрыгивает из строя, проносится по паперти, окарячивает верхом перила крыльца, взвизгивая, съезжает на заду вниз, ловко, лихо соскакивает на землю и, раскинув широкие красные рукава, начинает вертеться на одной ноге, на скрюченном носке так, что мелькают то усики, то затылок. Плясуна сменяет другой, после чего по разбежавшимся на обе стороны перилам скатываются сразу двое - один направо, другой налево - и принимаются наскакивать друг на друга, звякать сабля о саблю. Плясали и еще на всякий манер: один, не выпуская из рук гармошки, перевертывался через голову, другой подбрасывал бубен, и пока тот, позвякивая побрякушками, взлетал под самый конек церковного крыльца,- танцор успевал похлопать себе по сапожкам... Но вот к танцорам подбегает тот самый начальник в лохматой кепке, что-то недовольно кричит, машет на плясунов руками, и те, тяжело дыша и утираясь папахами, понуро лезут на крыльцо и начинают все сначала. - А ить тоже работка...- удивляется Савоня.- В мыло мужиков вогнал. Дак и то: коня, бывало, почнешь к хомуту приучать, весь измочалится конишко-то... А без хомута и овса не дадут... Во всем усердие требуется. Он отстраняется от дырки, некоторое время в раздумье стоит у запертых ворот, потом ковыляет вдоль стены на луг, поглядеть, что там делается. На дальней холмушке возле часовни святого Лазаря примечает людскую толчею, видит даже, как жестикулирует, машет указкой Михалыч, и неспешно бредет туда по тропе сквозь поясные травы. Там он приземляется позади толпы, воровато достает сигаретку и, покуривая из рукава, прислушивается к Михалычеву голосу. - ...Сооружение это относится к древнейшему культовому зодчеству ранней Руси,- доносятся чеканные слова Михалыча.- Это так называемый клетский храм. Основу церкви составляет обыкновенная клеть, какие здешние смерды рубили и для бытовых построек. Различие только в оформлении кровли. Однако это небольшое строение превосходит своей древностью все наиболее известные храмы поонежского и беломорского Севера. Примерная дата его закладки возносится к временам Дмитрия Донского, то есть стоит эта церковь без малого шесть веков! По напевному и торжественному звучанию голоса и по тому, как белой молнией мелькала самодельная можжевеловая указка, Савоня сразу угадывает, что Михалыч уже распалился и будет теперь молотить, позабыв про время и самого себя. Который год слушает его Савоня и каждый раз внимает с детским восхищением, наслаждаясь музыкой высоких и подчас не совсем понятных слов. - Я прошу вдуматься в эту цифру - шесть веков! - призывает Михалыч и палочкой отбрасывает со лба растрепавшиеся волосы.- Можно прикоснуться к этим седым стенам руками, и вы ощутите естество тех сосен, которые шумели кронами над русской землей еще во времена татарского нашествия, а может, и того раньше, в славную пору Юрия Долгорукого, заложившего самую Москву. И тем не менее как свежи еще следы топора, как отчетливо прослеживается его искусная и вдохновенная работа, снимал ли он вот этот сучок,- Михалыч тычет в стену указкой,- еще и теперь пропитанный янтарной смолой, или рубил этот порог, этот алтарь, эту дивную луковку... Перед вами гениальное творение безвестных русских умельцев, и вам бы следовало снять шапки. Это не церковь,- если хотите, это стихи, это песня, товарищи! Потом были Иван Грозный и посрамление Орды под Казанью, был царь Борис и нашествие шляхты, великий бунт протопопа Аввакума и боярыни Морозовой, был бурный Петр, были Пугачев, Наполеон и прочее и прочее. Сколько потом еще было всего на нашей многострадальной Руси и тоже прошло... А порог этот и по сей день остался. Вот он! Должно быть, так же, как и теперь, у этого порога цвела белая кашка, курчавился бурьяном, гудел, сердился шмель, когда запутывался в травяных тенетах... Савоня закрывает глаза и, слушая так, одобрительно кивает головой. Он любил, когда рассказывали про дерево, про топоры и постройки, а потому не удерживается и подсказывает: - Ты, Михалыч, про крышу им порасскажь, про крышу. Ить не хитро на первый погляд, а поди, сработай так-то! - Прошу не перебивать! - строго кашляет в кулак Михалыч, однако, сделав паузу, широко взмахивает к небу указкой: - Хочу обратить ваше внимание на завершение кровли. Здесь мы видим так называемый конек. Правда, внешне он нам не напоминает никакого изображения, он предельно прост Но в том-то и дело, что... И опять запел Михалыч, и, довольный, зажмуривается Савоня, нежит себя рассказом о коньке. А рассказ-то всего о сосновом комле, положенном по самому гребешку кровельки, про то, как он, оказывается, воздушно-легок и невесом и так как-то хитроумно срезан на самом окончании, что кажется, будто хочет вспорхнуть и остроклювой птицей улететь в онежские дали. "Верно, верно говорит",- сладко млеет Савоня и сам любуется и видит в нем диво-птицу. От толпы отделяется светлоголовый паренек в голубой куртке, простеганной крупными клетками, опускается на траву рядом с Савойей. - В ногах правды нету, верно б-батя? - говорит он с запинкой. - Дак и посиди,- притишая голос, дружелюбно соглашается Савоня.- Отсюдова тоже слыхать. Тут ежели все рассказывать - делов много!- Савоня, радуясь возможности поговорить, пододвигается к парню.- Вот, к примеру, откудова она есть, часовня эта... Она ведь допрежь не здеся стояла, не-е! Она стояла на Муромском острове. Вот где ее законное место. Это ежели тебе пояснить, как верст на шестьдесят отсюдова по воде. Конешно, разобрали ее всю, а то как же. Пометили бревна и раскидали. Целиком ее нежели довезешь? Не шутейное дело... Дак и опять же: кто таков Лазарь? Он-то в поспешности не сказал, Михалыч, а я тебе скажу... - У нас в Калуге тоже всяких ц-церквей дополна,- перебивает парень, отмахивая со лба косой чуб, похожий на птичье крылышко.- Не бывал в К-калуге? Циолковский, между прочим, жил. Кто таков этот самый Ци.., Савоня слыхом не слыхивал, не знал и про то, где находится Калуга, велик ли, мал ли городок, а потому виновато промешкивается, но вскоре опять возвращается к прерванной беседе и принимается рассказывать про Лазаря, какой это был непреклонный, с характером старец, как пришел он на Онегу-озеро из грецких земель и как соорудил себе среди ненасытных болот одинокую хижу и крест возле нее и как хотели сжечь его, Лазаря, некрещеные лопяне, дикие сыроядцы, но не смогли одолеть! - Сто пять годов прожил! - восхищенно поверяет Савоня, слыхавший эту историю то ли от своей бабки, то ли от деда, а может, и еще от кого из старожилов, хранивших старые книги.- Во какой смоляной был, Лазарь-то! - Не знаешь, пиво есть в р-ресторане? - спрашивает парень. - В нашем-то? Должно быть, а то как же. - Башка, понимаешь, т-трещит...- морщится парень и сплевывает себе на ременные сандалии.- Вчера немножко д-долбанули. - Усадку голова дает,- понимающе сочувствует Савоня.- Дак пиво должно быть. Подовчера завозили. Только бочковое. - ...Теперь об окнах,- долетает голос Михалыча.- Мы имеем здесь дело с так называемыми волоковыми окнами... - Понимаешь, только Вытегру проехали,- опять сплевывает парень,- смотрю, ребята зовут. Пойдем, говорят, б-белые ночи встречать. Ну и пошли... А тут б-бабы подвернулись. Вон они стоят... Вон та, в белом свитере. И та вон, высокая, в коротких штанах которая... - Дак ясное дело! - кивает Савоня.- Ежели бабы.. оно конешно... - Ну и з-завелись... - Стекол в то время в простых сельских храмах еще не было,- поет Михалыч.- И окна задвигались, как видите, или по-тогдашнему заволакивались, изнутри дощечкой. Отсюда - волоковые... - Крепко ж-жахнули, понял? - ...Существует другой тип окон, характерный для более поздних построек... - Владлена Андреевна,- переговаривается кто-то в толпе.- Не помните, я замкнула каюту? - Не обратила внимания. - А то у меня там плащ остался на вешалке. - Кажется, замкнули. - Ужасно стала рассеянная. Я уже имела счастье в Суздали вот так оставить номер... Вовик, Вовик, не становись на порог, детка! Он может провалиться, и ты сломаешь себе ногу. Михалыч замолкает, нетерпеливо шлепает указкой по ладони. - Товарищи, товарищи! Имейте в виду: чем больше будете говорить вы, тем меньше расскажу я. Выбирайте. - Пойду пива попью,- шепчет Савоне парень. Он встает и, делая вид, будто осматривает церковь, заходит за угол постройки. Через некоторое время парень осторожно высовывается из-за угла, подает кому-то знаки, дует себе на кулак, изображая пивную кружку. В толпе прыскают какие-то девчата, и Михалыч снова прерывает свои пояснения. - В чем там дело, товарищи? - строго оборачивается он. Парень в голубой куртке мгновенно прячется за срубом. Но вот со святым Лазарем покончено. Михалыч, нагнув растрепанную голову, суворовским жестом простирает вперед