аш по сравнению с другими чувствами куда меньше облагодетельствован естественными наслаждениями. Глаза видят много безобразного. Но и прекрасного перед ними много. А что, по мнению людей, и ушедших и нынешних, слышат уши? Да одни безобразия, выходит, и слышат! Дурные крики, карканье ворон, визг циркулярной пилы, лязг мечей, шипенье кухонных плит и перебранку их хозяек, скребки бумаги по школьной доске, урчания в желудке, свист летящих бомб, вытье собак, не говоря уже о матерных ругательствах. Шумы и звуки раздражают человека все больше и больше, они вреднее для него, чем загрязнение среды. А как мало приятного слышат люди: пение птиц, шум леса, ласковый плеск воды, смех младенцев. И все, пожалуй. Ну и, естественно, тишина. Однако о ней разговор особый. Вот человек себе в утешение и создал музыку. Расположил звуки с помощью тонов, ладов, ритмов и прочего в приятные ему сочетания и десятки веков старается возместить музыкой скаредность природы. Поначалу уловленные людьми звуки помогали им баюкать детей, вызывали жар в крови, настраивали на битвы и тяжкие работы, в пышных церемониях заставляли падать на колени, верить в силу и сверхъестественное. А потом возник особый мир музыки, мир этот безграничен и всесилен. Впрочем, так думают люди. Но так ли на самом деле? Нет, нет и нет! Музыка, как и любое другое искусство или, скажем, как и любая наука, отражает уровень развития человечества, представления людей о мире и самих себе. Представления эти меняются, но и теперь они наивные и детские. Ничего толком не знают люди ни о себе, ни о мире! Так, для облегчения жизни, оснастили себя некими условностями. И потихоньку одну условность заменяют другой. Каким уж открытием казалась когда-то перспективная живопись, а теперь, если принять во внимание забавы естественных наук, перспективная живопись Леонардо или Рафаэля ничуть не меньшая условность, нежели плоскостность или обратная перспектива иконы. Да что там, куда большая условность! И традиционная музыка, естественно, - условность и частность! Нет, он, Николай Борисович Земский, вовсе не предлагает уничтожить и забыть традиционную музыку, инструменты изломать, а ноты сжечь. При этом бы и сотни тысяч музыкантов пришлось куда-то девать, а им ведь надо кушать и кормить детей. Бог с ними, пусть себе дуют в трубы и барабанят по клавишам! Хотя они и шарлатаны. Но следует открыть людям глаза на то, что традиционная музыка - явление частное и никак не может претендовать на всеобщность. В этой ее претензии есть и нечто ущербное. Как в претензии на любовь мужчин семидесятилетней дамы, скукоженной, но все еще в красках и горящих камнях. В особенности теперь, когда так называемые точные науки пригоршнями выбрасывают новые условные знания. Может, в чем-то и верные. Теперь, когда совершенно изменились способы информации и средства общения людей. Да что говорить! Что дальше-то будет! Века человек плелся потихоньку, а теперь побежал, да еще и вприпрыжку. Раньше он жил в замкнутом мире, в своей избе, а теперь выходит во вселенную, и кто знает, с чем он встретится там, какие истины разверзнутся перед ним, от каких бездн он поседеет, к каким чувствам и каким звукам привыкнет, какие инструменты изобретет и полюбит. А вдруг люди и вообще откажутся от всех звуков и шумов, поберегут здоровье. Им надоедят разговоры, а станут они общаться друг с другом, скажем, способом телепатическим. Или каким иным. Да и надо бы! Разве слова способны передать движения мыслей и чувств? Нет. Они - служебные сигналы, они жалки и убоги, как знаки азбуки Морзе. Стало быть, и искусство будет иным. И еще. Вся старая музыка так или иначе - отражение какой-никакой, а гармонии. Но разве мир - гармония? Разве жизнь - гармония? Ах, Володя, не криви губы. Уволь! Где уж тут гармония. Лев терзает лань, жирные злаки растут на братских могилах, женщина торгует телом, пьяная рука калечит ребенка, альтист Чехонин лижет штиблеты главному дирижеру, чтобы именно он, а не ты, Данилов, поехал на гастроли в Италию! Гармония! - Но, может быть, Чехонин и поступает так, - сказал Данилов, - в поисках гармонии. Хотя бы для себя. Земский только рукой махнул. - Нет, - сказал он, - мир - черт-те что, но только не гармония. Значит, традиционная музыка лжет. Навевает даже и трагическими сочинениями сладостный обман. Для того она и звуки отобрала приятные человеку, сносные, выдрессировала их и строго следит за их порядком. Она ложь и побрякушка. Конечно, и старая музыка заставляет людей страдать, плакать. Но это оттого, что у них есть потребность страдать и плакать, а иной музыки они не знают. Он, Николай Борисович Земский, уважает и творцов прошлого, в иных из них, скажем в Бетховене, видит родственную себе натуру и жалеет их, шедших ложным путем. Да и пусть их сочинения останутся, пусть исполняют их для гурманов в звуковых антиквариях и через двести лет. Это ничего не меняет... Но настоящей-то музыке, чтобы соответствовать миру, следует не извлекать из природы лакомые звуки, а быть честной и всеми звуками, пусть и страшными, пусть и кощунственными, потчевать людей, терзать их души правдой жизни. Дал ли наш век новую музыку? Нет. Да, она нервнее и злее сочинений прошлого. Но вся она - и с джазовыми открытиями, и с атональным направлением, и с находками поп-артистов, и прочим, и прочим, - вся она та же самая традиционная музыка, только что с заплатами и надставленными рукавами. Вся она - частность и условность! Тут Николай Борисович остановился и замолчал. - Стало быть, - сказал Данилов, - ваше направление, тишизм, претендует на некую всеобщность? И вы создали систему всеобщих звуков? - Ничего я не создавал, - недовольно заявил Земский. - Все необходимые для истинной музыки звуки есть внутри каждого из нас. И они так же богаты и верны по сравнению со звуками внешними, как богаты и верны наши мысли и чувства по сравнению со словами и жестами. И дальше он объяснил... Итак, пока еще никто не знает, какая музыка людям нужна и какая музыка, в конце концов, возникнет для них. И он, Николай Борисович, точно не знает, хотя о многом догадывается и многое предчувствует. Вот он и открыл, что нужно писать такую музыку, какая будет звучать лишь внутри каждого из слушателей. Эта музыка никогда не устареет и в момент исполнения будет точно соответствовать уровню представлений людей о мире и уровню развития музыки. Естественно, Николай Борисович имеет в виду лишь слушателей, какие способы его сочинения воспринять и воссоздать. Сочинения эти нет надобности записывать нотными знаками. Нотные знаки должны устареть, как устарело крюковое письмо. Никаких знаков и вообще не надо. Сочинениям необходимы лишь точные словесные обозначения. Впрочем, потом и слова будут заменены чем-то более совершенным. Главное - сообщить предполагаемому слушателю идею произведения, а уж он услышит его своим внутренним существом. Какие его натуре в сию минуту нужны голоса, мелодии или диссонансы, такие в нем и зазвучат. Ведь и традиционную музыку каждый человек слышит по-своему. Да и летуча она! Звуки - здесь, и вот уж их нет, зато остались неудовлетворенные желания. А сочинение Земского любитель может проиграть сейчас же снова сам, не пользуясь никаким инструментом. Оттого-то тишизм универсален и всеобщ. С одной стороны, он - тишина, а с другой стороны - самая что ни на есть истинная внутренняя музыка с полной свободой выбора мыслей, звуков, чувств. Для облегчения подступа к его музыке Николай Борисович написал много вещей в формах музыки традиционной. И инструменты использовал знакомые людям. Чтобы вызвать у слушателей точные ассоциации, а стало быть, и привычные им голоса. Позже, когда люди освоят музыку Земского, перестанут бранить ее, пугаться ее, они, возможно, поймут и услышат более сложные его сочинения, написанные без всяких уступок старым вкусам, а значит, и в себе откроют нечто высокое, пока неизвестное им. - Все это надо было объяснить тебе сразу, - сказал Николай Борисович. - Теперь я исполню еще одну вещь. И она для скрипки. То есть тоже уступка... Но что мне делать, если даже ты не почувствовал мою музыку... Эта вещь сложнее. Называется она - "Гололед в апреле на площади Коммуны". В ней три части - "Антициклон", "Лед на асфальте" и "Разбитие стекол троллейбуса". Земский, видимо, и впрямь не верил в возможность гармонии мироздания, его сочинение опять, судя по нервным движениям смычка, отражало трагические столкновения стихий и судеб. Данилов следил за игрой Земского в напряжении, силился услышать что-то. Ему вдруг стало казаться, что он действительно слышит какую-то музыку или хотя бы ночной вой ветра или шуршанье газетных обрывков, влекомых ветром по замерзшим лужам, а когда Николай Борисович дошел до третьей части, Данилов закрыл глаза и ясно представил себе, как прямо перед входом в парк ЦДСА грузовик с молочной цистерной врезается в бок тринадцатого троллейбуса и стекла бьются. - Что-то услышал, - сказал Данилов Земскому, убравшему скрипку в футляр. - Нет, точно, что-то во мне прозвучало. - Не обязательно должно звучать, - сказал Земский. - Должно возникнуть... - Нет, точно, - как бы уверяя самого себя, сказал Данилов, - было, было что-то! Ему сейчас уже казалось, что он и впрямь слышал не только вой ветра, шуршание бумаги, звон стекла, скрип тормозов, но и еще что-то особенное, музыкальное, тронувшее его душу. И теперь он явно ощущал сочувствие к водителю разбитого троллейбуса. Но сказать об этом Николаю Борисовичу Данилов не решался, тот, возможно, полагал вызвать своим сочинением совсем иные эффекты. - Перешагнуть предрассудки доступно немногим, - сказал Николай Борисович. - Но потом люди привыкнут к музыке Земского. Хорошо хоть, ты сразу не ринулся в бой со мной. Это и мне приятно. И тебе делает честь. - С инструментальной музыкой ладно, - сказал Данилов, - а с балетами как? - Сам понимаешь, и балет - дань прошлому. А принцип - тот же. Необходимо сообщить зрителям идею. И исполнителям, если в них обнаружится нужда. Для менее способных к творчеству придется разработать и либретто, но короткое, как в программке. Потом, думаю, нужда в исполнителях отпадет. Каждый будет смотреть и слушать балет внутри самого себя. Кто по привычке, собираясь в театрах, кто у себя дома, вот в этаком кресле, закрыв глаза... - Значит, и Чайковский, - сказал Данилов, - мог сообщить нам идею "Лебединого озера" или "Спящей" и дать возможность для трактовок своих вещей? Трактовок куда более глубоких и личностных, нежели мы имеем теперь. Николай Борисович то ли иронию расслышал в словах Данилова, то ли противопоставление ему Петра Ильича показалось Земскому намеренным, но только он обиделся. - А вот не мог Чайковский, не мог! - произнес он с горячностью. Потом утих и добавил вяло, словно потеряв интерес к предмету затеянной им беседы: - Ты, брат Данилов, весь в оковах старой музыки. И разбивать их пока не намерен. Нравятся они тебе. Это печально, но и понятно. Ты молод, стал хорошо играть, стал блестяще порой играть, ждешь от старой музыки многого для себя. И я когда-то был такой, вон там у меня во встроенном шкафу лежат и призы и дипломы. Я далеко мог пойти. Но сомнения стали грызть меня, совершенства я жаждал, совершенства! Однако понял, что совершенства не будет. И тогда мне все стало скучно. Но я не сложил руки. И победил. В тишизме я и как исполнитель, и как творец, и как мыслитель найду совершенство. Или уже нашел... А ты играй, играй, звучи, пока звучишь! Ты пока еще в полете, ты оптимист, ты искатель, и мир для тебя хорош, ты молодой. - Где уж молодой... - печально сказал Данилов. - Хотя, конечно... Миша Коренев в твои годы был уже поверженный... - Миша приходил к вам? - Да. - И часто? - Он стал мне как сын. Николай Борисович поднялся резко и принялся ходить по комнате. Данилов отругал себя за бестактность, решил молчать. Но любопытен был Данилов... - Коренев принял тишизм? - спросил он. - Миша понял меня. Но тишизм его напугал. И сильно. Очень сильно... Однако его последний поступок говорит о том, что он принял тишизм. - Разве? - Да, - сказал Земский. - Ты узнал сегодня об азах тишизма, прочел первое слово в букваре, да и то по слогам... А Миша ушел в высшую тишину. Да что ушел! Прыгнул туда... Или вознесся... - Стало быть, для вас высшая тишина - исчезновение личности, смерть? Так, что ли? - Нет, - горячо сказал Земский, - для меня - нет! Я - творец. Для меня моя музыка - продолжение жизни. Или ее воплощение. Даже если эта жизнь и состоит из одних скорбей и грехов. А для слабых натур Мишин прыжок в тишину - благость... - Миша ушел в тишину и унес с собой тайну М.Ф.К... - М.Ф.К.? - сразу остановился Земский. - Откуда ты о ней знаешь? - Прочел в одном письме... М.Ф.К. Это его инициалы, видимо... Михаил Федорович Коренев... Так, наверное? - Он всего стал бояться, - сказал Земский. - Всего. Однако и со всем, что его пугало, был намерен вести бой. И первым делом - с самим собой... А когда узнал от меня, что старая музыка рано или поздно должна исчезнуть или отмереть, он и от этого пришел в ужас, оцепенел, словно на краю пропасти. Но потом решил - доказать и мне и самому себе, что - нет, что старая музыка не ошибка и не частность, а что и она может быть великой. Как и он в ней. А вот не доказал... - А мог доказать?.. - Не знаю. Он, наверное, и не мог... Он долго жил как придется, был ветрен, но жил весело и сыто. Вдруг остановился и словно прозрел. Спросил себя: "А зачем живу?" Хорошо, что спросил, мне он потому и стал приятен. Но лучше бы не спрашивал... Взглянул на все глазами открытыми и пришел в ужас. И от самого себя, и от мира. Себя собрался изменить рывком, да где уж тут! Решил бунтовать. Этакий мятежник. Чтобы оправдать свое существование, намерен был в музыке, старой, понятно, устроить чуть ли не пожар. Или фейерверк. Но почувствовал, что и сам-то как музыкант за годы веселий потихоньку истлел. Да он и вообще, я тебе скажу, особо одаренным не был... - Я знаю, - кивнул Данилов. - Не был, увы, не был... Но то впадал в ярость, думал, что одолеет музыку, а то скисал... Считал, что в мире никому не нужен, что надо бросить поганое дело, что он бездарен, что музыка не для него, а ему стоит сейчас же уйти в шоферы или еще куда. Я смотрел на него и понимал, что уйдет-то он уйдет, но совсем не в шоферы... - И не пытались его остановить? - Нет. - Он же стал вам как сын... - Каждому свой жребий... Если бы он утих, если б перестал думать о высоком, лучше б было? Нет. Я открывал ему высоты все новые и новые. Я не желал заливать его пламя водой. А он все больше и больше пугался... Узнал, что машина стала писать вещи не хуже композиторов-шарлатанов, и опять - в озноб... Нет, я его не успокаивал, наоборот. И со мной было такое, но я не сдался. Тут или - или. Иного быть не может. Он не выдержал. Да, значит, и не мог выдержать. - Вы его искушали... И подталкивали к обрыву... - Если ты считаешь, что к обрыву, пусть будет к обрыву... Можно посчитать, что к окну, и тут нынче не ошибешься... Да, искушал. Да, подталкивал. И не жалею об этом... Но подталкивал я его не к обрыву, а к выбору и решению... Он выбрал тишину... Он ничего иного уже и не мог выбрать... - Все это жестоко по отношению к нему. - Пусть жестоко. Но и честно... А по отношению ко мне все это не жестоко? Ты этого не чувствуешь? Ведь я привязался к Мише... Я на похороны не смог пойти... Не было сил... - Однако вы живы. А он погиб. - Он ушел в тишину. В высшую тишину. А я страдал... Я знал, что рано или поздно он уйдет в тишину и я буду страдать... Я не останавливал его, я должен был испытать потрясения, чтобы написать лучшую свою вещь... Я написал ее... Памяти утихшего скрипача... Это сочинение еще потрясет людей... - Выходит, что Мишина гибель - благо для вас, для музыки и для людей? - Я не говорю, что благо. Необходимость - да. В мире - разлад, и не скрипачу Кореневу суждено было его вынести. Творец же... - Такой, как вы... - Такой, как я. Творец же обязан был не холодным умом представить смертельную схватку личности с миром, а отцом увидеть страдания сына и самому отстрадать... Кровью и сединой оплатить за великое сочинение... А я знаю, что сочинил! Земский стоял над Даниловым исполином. Тот ли Земский еще вчера в смятении чувств шарахался в буфете от моршанского ножа! Нет. Этот был словно пророк, знающий, что его пророчества сбудутся. В глазах Земского горело торжество. Над всем человечеством возвышался сейчас Николай Борисович Земский. - И все же, Николай Борисович, - строго сказал Данилов, - это жестоко. - Истинный художник и должен быть жесток! - воскликнул Земский. - Иначе он превратится в скрипача Шитова, раскатывающего колясочки с детьми да жене стирающего белье! А ведь Шитов был талант! Талант! Нынче же он - никто, домашний хозяин. Ремесленник в яме. И все потому, что дрожал о ближних. И дрожит о них. Стал нянькой. Сиделкой. И слугой. Большому художнику все в природе должно быть подсобным материалом, ниткой и иголкой, а женщины - в особенности... Сострадать человечеству мы можем, но уж ни слугой, ни нянькой, ни сиделкой никому - ни отцу, ни матери, ни сыну - становиться не имеем права! Данилов сидеть под Земским уже не мог, встал. Движение Данилова было резким, как бы протестующим. Николай Борисович заметил это, будто опомнился, заговорил тише: - Оттого-то истинный художник и бывает одинок. Я - одинок. И ты - одинок. - Я одинок? - удивился Данилов. - Ты одинок, - кивнул Земский. - Я тебе скажу: ты можешь стать большим музыкантом. В старом, естественно, понимании. Я слушаю тебя лет семь, а то и больше. Ты играешь все лучше и лучше. Да и одарен ты куда щедрее, чем покойный Коренев. У тебя пропал Альбани, а ты стал играть на простом инструменте еще ярче. - Откуда вы знаете о пропаже Альбани? - Я знаю... - сказал Земский. - У тебя есть многое, чтобы стать блестящим артистом. Ты одинок оттого, что не связал себя душевной цепью ни с кем. И ни у кого ты ни в няньках, ни в сиделках. Но пока ты не жесток, а просто легок. Но коли захочешь выйти в большие художники, то станешь и жестоким. И пошагаешь по плечам и спинам... Так и будет. Не напоминай мне слов о гении и злодействе, они красивы, но в них желание неосуществимого, в них - желание мира-гармонии. А его нет. Сколько видели мы гениев-злодеев. Но я тебе пока и не о злодействе говорю, а о жестокости... Житейской жестокости, и ни о какой другой... - Неужели и вы, Николай Борисович, были злодей? - спросил Данилов. - Не про это сейчас речь, - засмущался Земский, - мало ли кто кем был... Многие бы не отказались пойти и на злодейство, чтобы стать гением... Или чтобы их посчитали гениями... Другие бы и за малый успех, за крохотную славу не поскупились бы заплатить ой-ей-ей как... А Миша Коренев?.. Он ведь и душу дьяволу готов был заложить в минуты отчаяния... Пробовал играть Паганини, не выходило, он и думал: а вдруг и верно Паганини заключил сделку с дьяволом... - Не было этого! - сказал Данилов. - Отчего же не было?! - воскликнул Николай Борисович тонко и нервно. - У Миши были минуты, когда он очень хотел поверить в возможность этой сделки! Да что Миша! И у меня бывают мгновения... - Вы это серьезно? - спросил Данилов. - Уж куда серьезнее! Такая тоска иногда находит, что я, Николай Борисович Земский, на колени готов рухнуть все равно перед кем - сверхъестественным существом или пришельцем из обогнавшей нас цивилизации, уж не знаю перед кем, рухнуть на колени и молить его: сейчас же сделать меня всемогущим, хотя бы в искусстве, и прославленным, а уж плату он волен потребовать с меня любую! И тут Николай Борисович упал перед Даниловым на колени. - Я любую расписку дам, самую страшную, кровью так кровью, - сказал Николай Борисович, - душа моя нужна, так возьмите душу, жизнь - так жизнь, муки я должен потом претерпеть или дело какое исполнить, извольте, я согласен! Только утолите мои желания! - Встаньте, Николай Борисович, что же вы передо мной-то на колени грохнулись! - А перед кем же еще? - спросил Земский. - Сейчас же встаньте, Николай Борисович, - сухо сказал Данилов. - Право, это неприятно. На колени Николай Борисович падал, а вставал с усилием, словно теперь дало о себе знать люмбаго. К креслу он двинулся разбитым стариком, и, когда утвердился в нем, Данилов увидел, что и в глазах Николая Борисовича пламени более нет. И нет надежды. - Я понимаю, Николай Борисович, - покачал головой Данилов, - вы шутник и артист, но я ведь к вам пришел не ради мистерий пятнадцатого века. - Ты прав, - сказал Земский. Он быстро взглянул Данилову в глаза. Но тут же опустил голову. Потом, помолчав, спросил: - А приятель твой из Иркутска, он что - не появится больше? - Не знаю, - сказал Данилов, - но думаю, что и перед ним падать на колени было бы неразумно. - Может быть, - прошептал Земский, - может быть. - Да и как же вдруг? - спросил Данилов. - Зачем чья-то помощь? Вы что же - не уверены в тишизме? - Уверен! Уверен! - горячо произнес Николай Борисович. - Но кто бы узнал о Золушке, если бы она туфлю в двенадцать часов не потеряла! - То есть? - Кто поймет теперь мой тишизм? Никто. Кто узнает о моих сочинениях через сто лет? Никто. Я сдохну, и пионеры сейчас же отнесут мои бумаги в макулатуру - кому нужен утиль какого-то Земского! Чтобы к моим мыслям и сочинениям был интерес, чтобы в моих бумагах копались умные люди через сто лет, я теперь, теперь должен стать известным. Пусть и в этой ложной старой музыке. Пусть и со скандалом. Со скандалом-то вернее! Имя мое должно застрять в умах людей! Туфелька Золушки мне нужна. Даже и похожая на рваный сапог. Ради этого я готов поставить подпись где угодно. И кровью! - Ничем не могу вам помочь, - сказал Данилов. - Ой ли? - Николай Борисович, вы смотрите на меня как-то странно. Не думаете ли вы и меня напугать, как напугали Мишу Коренева? - Тебя не напугаешь, - угрюмо сказал Земский. - Ты сам скоро напугаешься, коли и впрямь ринулся в большие музыканты. Так напугаешься, что однажды подойдешь к окну и подумаешь: "А не прав ли Миша Коренев?.." Если ты, конечно, тот, за кого себя выдаешь... - Я себя ни за кого не выдаю, - сказал Данилов. - Однако у меня создается впечатление, что вы меня за кого-то принимаете. За кого же? - Мало ли за кого... - Вы взрослый человек, - сердито сказал Данилов, - а, видно, уверили себя в каком-то детском вздоре... Это и смешно, и неприятно... Разрешите на этом откланяться. - Извини, Володя, - быстро заговорил Земский, - это все шутки... Но ведь как шутник, сам знаешь, я не всем нравлюсь... Извини... И забудь о моих словах... Нам и в театр пора. Я тебе сейчас напоследок налью коньяка. Себе же - вина, фирменного. Николай Борисович наполнил рюмку Данилова, а сам отправился в соседнюю комнату и вернулся с большой чашей, сделанной, как разглядел Данилов, из черепа и опоясанной сверху и снизу полосками серебра. На серебре имелась чеканка. Вино в чаше было вишневого цвета, чуть прозрачное. "Экий печенег!" - подумал Данилов. - Это все шутки, Володя! Может, и не поверил я ни в какой вздор. Я пока в свою силу верю! Родись я веков на пять раньше, был бы я Васькой Буслаевым и дружины б крушил. Помнишь, что Васька говорил: "Не верю я, Васенька, ни в сон, ни в чох, а верю я в свой червленый вяз!" Тут Николай Борисович рассмеялся, из перстня, украсившего средний палец его левой руки, высыпал в чашу красный порошок, отчего вишневая жидкость будто вскипела, забулькала и пошла вверх сизым паром. Чашу Николай Борисович поднял рывком и осушил, как граненый стакан. Данилов коньяк пить не хотел, однако теперь выпил. "Мистика какая-то", - подумал Данилов. В прихожей Данилов сказал Земскому: - Червленый вяз пусть при вас остается, вы ему служите, это ваше дело, однако Мише Кореневу жизнь вы укоротили напрасно. - Может, и укоротил, а может быть, и нет! - рассмеялся Земский. Был он теперь в кураже, вишневая жидкость из чаши взбодрила его. Словно бы радость распирала Николая Борисовича. В прихожей обширным животом он вдруг придавил Данилова к стене, оглушил его: - А ты, Данилов, не храбрись! Что ты знаешь? Да ничего! Вот Миша-то унес с собой тайну. Тайну М.Ф.К. Разгадай-ка ее. Слабо будет! Выходя к лифту, Данилов все же поклонился Земскому, и тот шумно закрыл за ним дверь. 26 "За кого же он принимает меня? - думал Данилов, собираясь на работу. - Если за пришельца или еще за кого, пусть, куда ни шло... А если - за жулика или за какого агента? Еще настрочит бумаги куда следует, людей зряшным делом заставит заняться..." Данилов посчитал, что сейчас же надо истребить из памяти Николая Борисовича Земского даже и мельчайшие впечатления от знакомства с Андреем Ивановичем из Иркутска, их сидений и прогулок. Словно бы и не было ни Андрея Ивановича, ни моршанского ножа. И о его, Данилове, оплошностях во время гуляний с Кармадоном Земский должен был забыть! Николай Борисович в ту же секунду и забыл... В театре был смирный, к Данилову не приставал. Два дня или три Данилов провел в суете, в беготне из оркестра в оркестр, по ночам готовил дома симфонию Переслегина. С трудом выкраивал время для встреч с Наташей. То и дело - и даже в театр - ему звонила Клавдия, говорила обиженно, просила посетить ее Монплезир. Под Монплезиром она имела в виду квартиру, из какой Данилов ушел и за какую платил. Данилов рассудил, что Клавдия от него все равно не отвяжется, и на четвертый день ее просьб поехал в гости. Клавдия одета была тщательно, словно бы Данилов стал интересен ей как мужчина. Краску и тушь на веки и на ресницы она наложила под девизом: "А лес стоит загадочный..." И точно, некая загадочность была и в облике хозяйки и в ее словах. Однако Данилов чувствовал, что тайны в Клавдии долго не удержатся. А потому и ни о чем ее не спрашивал. - Не кажется ли тебе, Данилов, - сказала Клавдия, расставляя на кухонном столе чашки для чая, - что по отношению ко мне ты ведешь себя неблагородно? - Нет, не кажется, - сказал Данилов. Клавдия посмотрела на него удивленно. - Отчего ты так переменился? Вот ты мне и хамишь... - Я устал, - сказал Данилов, - ты же видишь во мне прислугу, будь я свободен, возможно, я помогал бы тебе, но увы, сейчас твои хлопоты мне в тягость... Клавдия чашки оставила, опустилась на табуретку. - Ах, Данилов, - сказала она. - Я вижу в тебе друга. Ты нужен мне для душевных общений. - Для душевных общений тебе могло хватить и Войнова... Он профессор и автор книг... - Войнов, конечно, - согласилась Клавдия, - профессор... Но ведь есть у меня в душе и тайные уголки. "Ну вот, дело дошло и до тайных уголков", - расстроился Данилов. - А что касается твоей Наташи, - сказала Клавдия, - то мы с ней подружились. Она сшила мне чалму. Быстро сшила. Я довольна. Сейчас я покажу тебе. Только надевать ее следует с вечерним платьем... Я сейчас... Клавдия направилась в соседнюю комнату, Данилов крикнул ей, что не надо вечернего платья, что ему через полчаса бежать. Что было толку! А увидеть чалму, сшитую Наташей, он желал. К удивлению Данилова, Клавдия позвала его через пятнадцать минут. Войдя к ней в комнату, Данилов забыл о недовольствах. Британской королеве предстояло увидеть жену профессора Войнова в черном платье из бархата и в черной чалме. Смелые вырезы платья открывали плечи и грудь московской гостьи, черный бархат украшала бриллиантовая гроздь. И на чалме играли бриллианты. - А что, - сказал Данилов, - хорошо. Он искренне радовался за Клавдию. Ему показалось, что и чалма хороша, хотя игра бриллиантов мешала ему разглядеть чалму внимательно. - Для вечернего приема у королевы, - сказала Клавдия, - я сшила еще и тюрбан из горностаев. Но к нему у меня другое платье. Белое. Оно на той квартире. У Войнова. И тюрбан там. - Жаль, - сказал на всякий случай Данилов. - Жаль, - согласилась Клавдия. - Я потому тебе показываюсь, что у тебя художественный вкус. Раз ты говоришь, что хорошо, значит, хорошо. - А тюрбан тоже Наташа шила? - Нет, она не скорняк. Чалма вышла у нее безупречная. Но берет она дорого. И так решительно с меня запросила, будто я мильонщица. И это со своей-то! - А ты уж и своя? - Данилов, какой ты, право! Ты думаешь, эта Наташа простая? Ой нет! Поверь женщине. Мы с ней и вправду подружились, о чем только не переболтали... О тебе, конечно... Еще кое о чем... И я тебе скажу... - Если ты шьешь наряды для королевы, - сухо сказал Данилов, - стало быть, вы с Войновым скоро уедете в Англию? И надолго? - Ах, Данилов, - вздохнула Клавдия, - никуда мы пока не едем. Войнов, правда, старается получить командировку в Англию на три года, но до самой поездки далеко... - А почему именно в Англию? - Англию нам припрогнозировали, - сказала Клавдия и сразу же, словно бы в испуге, посмотрела по сторонам. - Хлопобуды? - Хлопобуды, - прошептала Клавдия. - Но наряды твои устареют, что же их было шить? - Чалма и тюрбан не устареют. А платья я заменю. - И это все твои тайны? Из-за них ты вызывала меня? - Ты не получил удовольствия от моих обновок? - Ну... получил... - неуверенно произнес Данилов. - Но зачем тайнами-то заманивать? - А ящики тебя совсем не интересуют? Те, что мы с твоими приятелями тащили... - Да... Действительно... И что же с ящиками? - Пошли! - приказала Клавдия. Шли недолго, из кухни коридором и до кладовки, свет в коридоре был неяркий, однако Данилов сумел рассмотреть вечернюю Клавдию, не снявшую чалму, в движении и понял, что тело ее нисколько не потеряло прежних форм, наоборот, кое-что волнующее Данилова и приобрело. "Да, она красивая женщина", - словно бы согласился с кем-то Данилов. Ящики занимали половину кладовки, надписи на их боках, удостоверявшие принадлежность ценностей Камчатской экспедиции, были замазаны синей краской. Крышку верхнего ящика отодрали, и Данилов увидел в ящике большой камень. - Камень какой-то, - сказал Данилов. - Ну и какой камень? - спросила Клавдия, в глазах ее теперь были и торжество, и тайна, и предчувствие будущих радостей, и желание вновь показать Данилову свое превосходство над ним. - Я не знаю. - А ты посмотри внимательно. Данилов не только осмотрел камень, но и общупал его, и запахи камня уловил, только что не попробовал его на зуб. Верхняя поверхность камня была плоская, но не ровная, вся в выбоинах, видимо, ломами или перфораторами вынимали камень из родной среды. - Лава, что ли? - сказал Данилов, вспомнив о вулкане Шивелуч. - Лава! - рассмеялась Клавдия и с удовольствием погладила камень. Минуты две она любовалась камнем, потом закрыла дверь кладовки и повела Данилова в кухню. Платье для королевы она не испачкала и не помяла, носить его, да и чалму, ей нравилось. Бриллианты с двойным внутренним отражением по-прежнему играли на Клавдии тут и там. На кухне Клавдия закурила и сказала: - Это лава. А через четыре года будут изумруды. - Два ящика изумрудов? - Два не два, а шкатулку заполнят. - Неужели тут такая замечательная кладовка? - Кладовка ни при чем. Каким образом лава превратится в изумруды, не имеет значения, но превратится. Твердость была в словах Клавдии и деловитость. Она давала понять Данилову, что ту информацию, какую он заслуживал, он получил, а прочее его не касается. Может, и вообще она не имела права говорить об этом прочем. А Данилов молчал, он чувствовал, что Клавдии не терпится поделиться тайной. Он и молчал. - Сейчас бриллианты в моде, - сказала наконец Клавдия, - а через семь лет, после одного события, в моду войдут изумруды. В такую моду, в какой они не были последние три столетня. Данилов опять молчал. - А у меня их будут десятки, около сорока, точнее, тридцать семь, крупные, будто с шапки Мономаха, если мне надоест их носить, я их продам по хорошей цене. Данилов молчал. - Это реальные деньги, - сказала Клавдия так, будто Данилов с ней спорил. Данилов молчал. - И в том, как они возникнут из лавы, не будет ничего нечестного, никакого волшебства, а все выйдет по науке... Один ученый из одного НИИ... - тут Клавдия опять спохватилась и стала смотреть по сторонам, но вряд ли кто, кроме Данилова и мелких бытовых муравьев, гулявших по столу, мог ее услышать. - Один ученый, то ли Озямов, то ли Озимов, сделал открытие... Все хотел получить искусственный изумруд, бился, бился - и ни с места. Потом решил разобраться, как природа-мать создает изумруды, и действовать ее способом. Понял: они из магмы, она остывает, что-то с ней происходит - и она преобразуется в кристаллы изумрудов... Дальше объяснять своими словами открытие Озямова стало для Клавдии делом непосильным, она принесла записную книжку, показала Данилову сделанный ею собственноручно рисунок разреза земли - разрез она назвала стратиграфическим. Показала: и где именно пекутся, а потом и остывают изумруды. Рядом на страничке был график движений температуры и давления. - Ты тут все не поймешь, - заметила Клавдия. - В общем, кавитация... Схлопывание пузырьков газа... А в газ надо перевести магму, то есть в наших условиях остывшую лаву... Температуры - порядка полторы тысячи градусов... давление - миллион атмосфер, а то и два... И пожалуйста - изумруд! - Откуда же твой Озямов, - удивился Данилов, - возьмет давление в два миллиона атмосфер? - Давление у нас найдется, - махнула рукой Клавдия. - А зачем тебе лава именно от Шивелуча? - Озямов бьется, бьется, сделал открытие, выбил оборудование для опытной установки, но подходящей магмы не нашел. Какую лаву брать - не знает. А я знаю. - Откуда? Ах да... Хлопобуды... - Да, хлопобуды, - прошептала Клавдия, и обреченные бриллианты взблеснули на черной чалме, - они. Ясно, что не в порядке очереди, а... Ну, а в общем, неважно Они и моду на изумруды мне предсказали, и открытие Озямова учли, и на машинах из всех вариантов выбрали лаву от Шивелуча. А Озямов о ней пока не знает... Я через верного человека наведу его мысль на эту лаву, вот и получу тридцать семь изумрудов - материал-то мой! - Начнут делать искусственные изумруды - они появятся у всех и станут стоить копейки, как стекляшки. - Свои изумруды я получу через четыре года. Все посчитают, что они из горных пород. Но у Озямова-то это будут опытные изумруды! А по прогнозам хлопобудов он еще три года походит в шарлатанах, потом перед ним извинятся, станут внедрять открытие - на внедрение уйдет шесть лет А мне камни уже надоест носить! Я их продам, пока они еще будут в цене... Понял теперь, каково иметь дело с хлопобудами! Данилова вся история с изумрудами очень заинтересовала, объяснения Клавдии его не удовлетворили, даже и с высоты технических знаний Данилова слова Клавдии показались ему подозрительными. А может, она передала и все верно, да ученый Озямов бродил по ложным тропам. Так или иначе, Данилов решил выяснить, каким образом появляются изумруды и имеет ли к ним отношение лава от вулкана Шивелуч. Ведь ящиками с лавой Шивелуча владела не только Клавдия, но и Камчатская экспедиция, а какие из них подлинные, какие сотворенные им. Даниловым, он не знал, не запомнил в спешке Камчатские экспедиторы тоже небось могли затеять опыты с лавой. С ящиками следовало разобраться, и сейчас же. Но Клавдия взяла его за руку. - Данилов, изумруды ладно! - сказала она с неким вдохновением и забыв о шепоте. - Я добыла еще один долговременный прогноз! Подожди тут! Она моментально принесла из комнаты сувенирный настольный сейф со свежей еще краской и никелированной ручкой. Сейф был как настоящий. "Бутылки три в него войдет", - отметил про себя Данилов. Ключом Клавдия отворила бронированную дверцу сувенира и пригласила Данилова заглянуть в его недра. Там стопкой лежали документы. Изнутри к дверце был приклеен лист белой бумаги со словами "Операция "Лишние дипломы". Документы и были дипломами. По большей части синими, лишь два из них, от отличников, имели коричневые обложки. Данилов несколько дипломов осмотрел. Верхний принадлежал Казематову Игорю Платоновичу, получившему в 1960 году профессию врача-стоматолога. Другой - инженеру-металловеду Ципскому Олегу Николаевичу. Узнал Данилов и о дипломной работе третьего специалиста - Думного Виктора Петровича: "Плетение словес в житийном творчестве последователей Епифания Премудрого". Виктор Петрович был учителем литературы. - Отдел кадров на дому? - осторожно спросил Данилов. - Эти картонки - мои. Я имею и расписки... Все написавшие их отказываются не только от дипломов, но и вообще от прежних своих профессий. Честное слово дают. - Зачем тебе все это? - А-а-а! - протянула Клавдия. Молчать она уже не могла, и, по ее словам, с дипломами выходило так. По точным исследованиям хлопобудов, лет через пятнадцать - семнадцать разведется у нас столько разных выпускников и так не станет хватать всяких необходимых людей - санитаров, продавцов, мозолистов, мусорщиков, полотеров, клейщиков обоев и афиш, садовников, домработниц, что общество вынуждено будет просить лиц с дипломами, особенно неуверенных в своем призвании, пойти в санитары, домработницы, садовники. Государство якобы даже решит доброхотам платить компенсацию за годы учений. - Какую компенсацию? - не понял Данилов. - А такую... Кому девять тысяч, а кому и все четырнадцать. В зависимости от затрат. Только чтобы пошли в санитары и в раздатчики пищи. - Разве мы тратили деньги на образование? - Государство и тратило. Ну и что? Если обществу так потребуются люди в обслугу, оно хоть и свои затраты решит компенсировать. Сколько диплом стоил, столько, с учетом школьного воспитания, и заплатят человеку, лишь бы он согласился сдать диплом. - Странно все это... - покачал головой Данилов. - Так и будет... Припрет - и будет... И теперь ведь... Сколько людей, что учились, изнуряли себя, спокойно работают - и вовсе не по специальности, а где кому хочется, хоть бы и пожарниками или ассенизаторами... И не нужны им никакие дипломы... Вот я уже сколько приобрела... У кого за пятерку, у кого за двадцатку, у кого подороже, у кого бесплатно... А придет срок, я по этим дипломам и по распискам их владельцев соберу всю компенсацию! - Нет, что-то тут не так. - Что не так? Что? Ты, Данилов, далек от социальных проблем. Ты бы лучше мне помог. Есть у тебя люди на примете, кому не нужны дипломы? Только не старые и не больные, чтобы могли тянуть и через двадцать лет? - Надо подумать... Один есть. Кончил консерваторию, был контрабасистом. Теперь он пробочник. - То есть? - Люди, не имеющие штопора, обычно проталкивают пробки в бутылку. Бутылка емкостью ноль семь стоит семнадцать копеек, а с пробкой внутри ее берут на пунктах приема по десять копеек. И то как бы из жалости к хозяину. А там у них за ящиками сидит пробочник и леской с петлей вылавливает пробки, имеет за пробку две копейки. Мой знакомый играл скверно, а пробочник, говорят, вышел из него виртуоз. Делом доволен, живет хорошо. Было похоже, что Клавдию заинтересовал не диплом пробочника, а способ добывания им пробок. - Надо запомнить, - сказала она. - Именно леской? - Можно и не леской. Можно веревкой. Или проволокой. - У тебя один такой знакомый? - Не знаю... У твоего приятеля Ростовцева, - вспомнил Данилов, - два диплома, из них оди