зеленой воде Кашинки, текли в Кашине и еще две речки - Маслянка и Вонжа, и их струи не спеша шевелили тяжелые темно-зеленые водоросли. Зеленая, пусть и примятая сентябрем, стояла трава на кашинских холмах, валах и оврагах. Какой бы улицей я ни шел, крутой, идущей вверх, чуть ли не предгорной, или же спадающей с валов, я приходил к Кашинке. Кашин не был похож ни на один виденный мною город. Кашинка делала в городе несколько кругов, оплетая улицы, остатки монастырей, соборы, торжище кашинское, как бы опоясывая их спокойствием и мудростью тихого движения. Таким показался мне Кашин. Или мне таким захотелось при знать Кашин. Я был тогда спокоен и благополучен, хотя опять же мне могло только так казаться. И ведь я читал, слышал о судьбе и норове города. Вовсе не был он благонравным, несмотря на призывающие к благонравию святыни и гробницу смиренной Анны Кашинской, вдовы Михаила Тверского. Жил в Кашине народ бойкий, торговый, бедовый, предприимчивый и озорной. Уже в гостинице я услышал: "Кашинцы - они такие. Чего хочешь придумают, устроят и достанут. В Кесовой Горе или Сонкове белые булки пропадут, а тут - никогда!" Как бы в подтверждение этих слов в столовой предлагалась замечательная телятина по-кашински, какую в калязинских и угличских харчевнях я уже не встретил. Известно мне было и то, что крепость кашинская на валах (под конец своей судьбы с пищалями и ядрами) не стояла без дела. Несчастлив, распят был Кашин после сражения на Сити. А потом века сталкивались здесь в усобицах гордыни, честолюбия, амбиции, надежды людей разных, властных и слабых, справедливых и злыдней, князей тверских, московских, ростовских, кашинских, даже и литовских. И здесь осуществляла себя Россия. Здесь любили, воевали, радели о судьбе отечества, размышляли о сути жизни человеческой, строили, шумели на торгу, подличали, гнали фальшивые вина, терзали бесправных, молились, страдали, гибли от сабель и моровых язв, отбивались от отрядов Лисовского, ставили на берегах Кашинки дома не хуже тверских, умирали с думами о высоком или в печали и продолжали жизнь. Грустной тенью остался в памяти Кашина принц Густав Шведский, приглашенный Борисом Годуновым в женихи дочери Ксении, но отправленный поворотом истории или унылой судьбой сначала в Ярославль, а потом в Кашин, в Кашине и зачахший (искал я место, где горевал на чужбине с единственным своим утешением - книгами - несчастный жених, но не нашел). Да что перечислять читаное! И о страницах Михаила Евграфовича Салтыкова-Щедрина, уделенных Кашину, я должен был знать. Хотя в пору приезда в Кашин я помнил о них не слишком внятно. Потом, перечитывая "Современную идиллию", наткнулся на них снова и удивился: да про тот ли это Кашин? Но все это было давно. Теперь-то я видел свой Кашин. Впрочем, история с канавой не давала поводов для умиления, она вышла бестолковой и горькой. Хорошо хоть, одному из воителей она послужила уроком гражданского поведения. И знал я, что в целебном, обнадеживающем уголке Кашина - парке с курортными корпусами при источниках сернисто-железистых вод - собрались гости вынужденные, люди с болями и усталостью от них, а то и калеки. Все это я знал и все это держал в душе. Но и тогда живой Кашин слился для меня с тихой сухой осенью, с зеленым и золотым. С ходом же времени он стал опускаться в воды Светлояра или застывать в предгорьях Рериха-старшего. Понятно, эти предгорья или глубины были местностями моей памяти. Он стал для меня мелодией малых русских городов, бывалых, пожилых, вынесших века, чуть придремавших в осенней теплыни. Мелодию его вела флейта (может, свирель?) и еще колокольцы где-то в отдалении. Я понимал, что заблуждаюсь или даже грежу, но заблуждение мое могло быть и намеренным. Мне хотелось, чтобы на земле были и такие места. В поездках своих по стране мне посчастливилось увидеть многие малые города, все без исключения они были для меня достойные и своеликие. В городах побольше, да еще имеющих чин и должность, случались обидные и неряшливые повторы, вызванные модами времен и желаниями, в частности, выглядеть не хуже столиц - при отсутствии монет в казне и самоценности во вкусах. В малых же городах повторов было меньше. И, конечно, виденные мною города не походили на Кашин. Флейты, свирели и колокольцев им бы не хватило. Да и состояния этих городов (и мое в них) были разные. Тут понадобились и виолончели, и балалайки с гармонями, и черные рояли, и вымершие клаксоны, и барабанные палки, и предостережения контра баса. Но в энергии, буйстве, решительности, напоре и тревогах нашей жизни мне необходим был и тот, запечатленный моей натурой Кашин. Он стал для меня реальным и условным. И такой России мне недоставало. И потом это была и Москва, которую я любил. Именно на кашинские улицы с огородами и палисадниками и походили когда-то сретенские переулки, сбегавшие не к Кашинке, а к Неглинке. Из таких улиц и переулков и сложилась Москва и моя судьба. И знать об этом было необходимо. И знать об этом было хорошо. Впрочем, все это, может быть, фантазии и сомнительные чувства. Ведь прожил-то я в Кашине всего две недели. А напридумал неизвестно что! И потому более в Кашине и не побывал, чтобы держать его чуть ли не в заповеднике души, а придуманного не развеять и не опечалиться при виде коробок из белесого силикатного кирпича, за пятнадцать лет, возможно, и исказивших Кашин. О Кашине я вспоминал, но, до явления Любови Николаевны, не слишком часто. Но теперь опять будто грезы нашли. Размышляя о Кашине, я думал и о сретенских переулках. Думал о том, что чувства летнего дня, когда я стоял у клена в Большом Головине переулке, а потом бродил по Сретенке, были острее ощущений иных дней. Накануне мы будто бы вольную получили от Любови Николаевны. Но вольная-то оказалась увольнительной или вовсе иллюзией вольной. И тогда на Сретенке я не освободился от мыслей о Любови Николаевне. И теперь нынешнее мое томление души и видения малого северного города Кашина, существующего и несуществующего несуетного уголка русской земли, я вынужден был связывать с Любовью Николаевной, хотя бы с памятью о ней. И грустно было и светло. И снова хотелось есть себя поедом, думать о своих несовершенствах, изводить себя сомнениями: а кто ты есть, необходим ли ты Москве, Кашину или нет? В отношениях с Москвой в сомнениях этих была и доля риторики, я ведь все равно жил в Москве, вдали от нее тосковал бы. Я был прикованным к гению Москвы человеком и хотя бы своими намерениями и обещаниями старался послужить городу... А Кашин? Что я был Кашину? Ничто. Приехал, уехал. Побывал... Но, выходит, Кашин стал нужен мне. И я от этой нужды в нем никогда не избавлюсь, пусть и вспоминаю о нем не каждый день, как не каждый день вспоминаю о Нестерове, Краславе, Ужуре, Минусинске, Рассказове, Катта-Кургане, Иланском. Там я был, и они остались во мне. Эти города сохраняли и оберегали нечто во мне. Пусть я и провел в каждом из них по нескольку дней (в тысячах других и вовсе не бывал), ничем не одарив их. Или сделав для них малое. Но без них не было бы и меня. Они оберегали нечто во мне, но и я хотел бы уберечь их. Как я мог это сделать? Я хотел бы, чтобы они не исчезали из вселенной. Но какие я силы должен был иметь для этого! Что сберегал сейчас во мне Кашин? И только ли в связи с отсутствием Любови Николаевны? Не думаю. И я понимал, что сама Любовь Николаевна, хотя и вызывалась быть берегиней или была даже отряжена стать ею, вовсе не совпадала своей натурой с течением реки Кашинки и тихим золотом деревьев вблизи нее. К тому же, может быть, она не отлетела в дали вселенские, а была сейчас все еще в промерзших деревьях и под речным льдом, и томили нас ее зимние печали и предвестья? И коли ей не суждено было уже вернуться, не остались ли ее печали в нас навсегда? О жизнь наша морозная и прекрасная! "В ней душа спиленного дерева..." - снова пришло на ум мне. Была ли в Любови Николаевне на самом деле - среди прочего - и душа спиленного дерева, родственного сретенскому клену или кашинской ветле?.. Вспомнилось мне, какие пилы и топоры держали мои руки. Ее нет и не будет, успокоил я себя. А если в ней - среди прочего - и умещалась душа спиленного дерева, то в ладу или в противоборствах с чем-то, что было не лучше топоров и пил. И не поспешили ли мы согласиться с дядей Валей, навязавшим нам ее имя? В те дни я читал книгу об изографе Гурии Никитине и увидел в ней слова страстного проповедника, к каким великий костромич должен был бы относиться с уважением: "Если имею дар пророчества, и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, то я ничто... Любовь никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знания упразднятся... А теперь пребывают сии три: вера, надежда, любовь; но любовь из них большее". Может быть, прав был Филимон Грачев, возразивший дяде Вале и назвавший ее Варварой? Но нет, наверное, и не Варвара было ей имя... Я не переставал вспоминать о Кашине. И будто бы старался отыскать никем не обретенное, но никем и не потерянное. Нет, не должна была вернуться Любовь Николаевна. Никогда. 35 Я ошибался. Любовь Николаевна появилась в Останкине. Не знаю, что произнес бы Михаил Никифорович, увидев Любовь Николаевну на выходе из угличских или весьегонских вагонов, может быть, и ничего бы не сказал, дав ей понять, что он прогуливается здесь не ради встречи с ней, а просто так. Но увидел он Любовь Николаевну не на вокзале, а у себя дома. И дома он ничего не сказал ей, а снял с антресоли раскладушку. Любовь Николаевна сразу же попросила Михаила Никифоровича устроить завтра встречу пайщиков кашинской бутылки. В крайнем случае - послезавтра. Она даже улыбнулась Михаилу Никифоровичу, но улыбка ее вышла будто придавленная. В ней были и быстрое смущение и холод. Это была улыбка чужого Михаилу Никифоровичу существа. - А где фиалки? - спросила Любовь Николаевна. И так спросила, что стало ясно: исчезновение горшков с цветами озаботило ее сразу же при входе или влете в квартиру Михаила Никифоровича. - Я их отнес в дома, - сказал Михаил Никифорович, - где к ним относятся внимательнее, чем здесь. Там их поливают. - Их надо вернуть, - чуть ли не приказала Любовь Николаевна. - Если для вас важно, - сказал Михаил Никифорович, - то и займитесь сами. - Вынуждена буду заняться. - И Любовь Николаевна сжала губы. - Проверьте прочие ваши вещи. Нет ли пропаж, порчи и потрав. Не загрызла ли их моль. Я за них в ответе. - Прочие вещи меня не волнуют, - сказала Любовь Николаевна. - И я хотела бы, чтобы собрались на квартире Валентина Федоровича Зотова. Я должна сделать заявление. Назавтра днем Михаил Никифорович зашел в пивной автомат, надеясь избежать походов по домам пайщиков кашинского сосуда. Особых удивлений по поводу возвращения Любови Николаевны в субботней компании высказано не было. Но и головные уборы в воздух никто не швырял. Даже Шубников с Бурлакиным. Похоже, все были раздосадованы или хотя бы озабочены. - А что ей надо от нас? - спросил Филимон Грачев. - Она выступит с заявлением, - сказал Михаил Никифорович. - Она настаивала и на присутствии Шубникова с Бурлакиным. - Опять ты, Миша, - печально произнес дядя Валя, - у нее под каблуком... - Или под копытом, - сказал Филимон Грачев. - А я не пойду, - сказал Каштанов. - У меня нет пая. - Ни у кого нет никаких паев, - сказал Михаил Никифорович. - По этому поводу имеется документ. С кровью дяди Вали. - Но что вспоминать о каком-то документе, об этом так называемом акте о капитуляции? - вступил в разговор социолог Серов. - Это же была игра. - Игра, - поддержал его дядя Валя. - Не похоже было, что вы, Валентин Федорович, тогда играли, - сказал я. - Тогда было не похоже, а теперь... - Все же надо прийти на встречу с ней подготовленными, - высказал соображение Серов. После его слов собеседники зашумели. Еще чего! И так сделаем одолжение, если явимся на встречу с Любовью Николаевной, - отчасти из-за того, что и Любовь Николаевна была все же существом женского пола или рода, а отчасти и из-за бурундучьей любознательности. И все. 36 Как беспечны мы были! И какими возмутительно корректными оказались мы в воскресный день! Все без пяти одиннадцать пришли на Кондратюка, в дом Валентина Федоровича Зотова. Иные, сами знаете почему, с сумками. Что нас туда принесло? Что нас сделало беспечными и забывшими все печали? Вера в собственную самостоятельность и независимость? В собственную самоценность и самодостаточность? И она. Но, главное, мы встали поутру беспечными, беззаботными, ничем не омраченными. Легкими и пушистыми... И выслушали заявление. - Снова здорово! - удивился Филимон Грачев. - Я пойду, - сказал я, - из-за своих четырех копеек я теряю уйму времени. - Останьтесь, я вас прошу... К тому же мало кому известно, какое время потерянное, а какое - найденное. Этот довод Любови Николаевны сокрушил меня. Любовь Николаевна сидела нынче в сером пиджаке и серой юбке английского стиля. Стиля определенно делового, причем при взгляде на Любовь Николаевну являлась мысль: "Вот такие пиджаки дамы надевают, когда хотят получать "Знак Почета". Однако и иные ордена могли подойти к этому пиджаку. Несколько смягчала строгость английского стиля белая шелковая блуза с кружевным воротником. В ней было нечто от французов. Впрочем, и у французов случались Жанны д'Арк. И в блузе с кружевами Любовь Николаевна выглядела начальницей, способной править морями. - А не влетело ли вам? - обратился к Любови Николаевне Филимон. - Не вмазали ли вам? Не накрутили ли хвост? Не выпороли ли розгами и не отправили ли под зад коленом обратно к нам? - Я не имею сейчас возможности разъяснить вам все, - сказала Любовь Николаевна. - Но удивлена резким тоном вашего ко мне обращения. - Филимон, ты на самом деле нынче неучтив, - деликатно и как бы призывая к добродушию произнес Каштанов. - А ты замолкни! - сказал ему Филимон. Получалось так, что Филимон Грачев становился чуть ли не застрельщиком в команде пайщиков кашинского сосуда, чуть ли не лидером атак в ней. Или нет. Команды в квартире дяди Вали не было. Общность распалась. Она и прежде была условной, а теперь, выходило, распалась вовсе. Все утонули в своих интересах, и каждый думал, как именно ему быть дальше и что может именно ему принести поворот истории с Любовью Николаевной. Один Филимон Грачев для себя, видимо, все установил, разбомбил вертикали и горизонтали, угадал подъемный вес штанги, а потому и позволял себе быть неучтивым. Остальные же или просто оказались погребенными под сводами слов Любови Николаевны и к свету еще не выбрались, или же, не испытав особых расстройств, имели причины для дипломатического поведения. Серову, наверное, хотелось бы держаться подальше от неопознанных сил, однако - из-за каракулевой шапки - он был вынужден тихо сидеть со всеми. У Михаила Никифоровича образовались свои сложности. Валентин Федорович Зотов месяцы уже пребывал, возможно, душой не здесь. Бурлакин и Шубников, вероятно, не желали пока раскрывать себя. А Филимону Грачеву все было нипочем. - Или вас разводным ключом огрели и подкрутили? - бесстрашно продолжал Филимон. - Или в вас новые лампы вставили? - Все это сложнее, чем вам кажется, - мягко сказала Любовь Николаевна. - И проще. Но даже и терминами из энциклопедий и словарей, с которыми вы, Филимон Авдеевич, познакомились теперь, объяснить я вам все не смогу. - Энциклопедий вы не трогайте! - обиделся Филимон. - Ясно! Выпороли ее там за то, что она ничего не умеет и не знает, за ее загулы и оскорбления земного достоинства и спустили снова на нас. А мы вроде ничего и не значим! - Где это - там? - поинтересовался Каштанов. - Ну там! - махнул рукой Филимон. Глядя сейчас на Любовь Николаевну, нельзя было и представить, что ее где-нибудь, пусть и в самых необыкновенных, непонятных и недоступных останкинским умам местах, выпороли и тем более отколотили разводным ключом, достойным немытых рук мрачного водителя Лапшина. И упоминание о загулах и каких-либо других нравственных отступлениях Любови Николаевны, казалось, могло быть вызвано лишь особой неприязнью воображения Филимона Грачева. Любовь Николаевна походила нынче (не забудем и о пришедших мне на ум англичанках и француженках) и на женщину - детского хирурга, только что спасшую безнадежных детей, в думах она была и с нами и со спасенными детьми: не проспали ли у них осложнения дежурные сестры и ординаторы? И на знатную швейницу, заседавшую вечером при Маслюкове в жюри конкурса теледевушек, походила Любовь Николаевна. Эта дама двадцати примерно семи годов никогда не бывала в загулах, и она не могла чего-либо не знать и не уметь. Она пребывала в светлом пути. Но, конечно, Любовь Николаевна была и просто женщиной, ее прекрасно причесали, может быть, и сам Судакян на Сивцевом Вражке, и кремы, и туши, и краски, и помады деликатно участвовали в ее макияже. Совсем не являлись сегодня мысли о тверских лимитчицах, и не возникали в квартире Валентина Федоровича запахи деревенского утра, парного молока, желтых кувшинок в тихой воде. Духи Любовь Николаевна употребляла эксвизитные, из дальних земель, такие мы дарим подругам раз в году. И то не в каждом... Любовь Николаевну можно было сейчас же избирать в исполнительные и в законодательные органы. - А вы-то что? - сказал Филимон. - Что притихли? Отчего нам-то терпеть? И всему Останкину! - Она ведь не желает нам ничего дурного, - виновато улыбнулся Каштанов. Как бы стыдясь чего-то - самого себя, что ли? - он опустил глаза и смотрел теперь, видно, что наслаждаясь зрелищем, на ноги Любови Николаевны. Ноги ее были красивые, крепкие. - Мне наплевать на то, что она желает! - сказал Филимон. - Важно, чего я не желаю. И из-за чего меня-то впрячь намерены? Из-за того, что я тогда сходил за бутылками? За копытные? Я и так проучен. Я не пью вин. Я уже не амбивалентный, а горячительным напиткам предпочитаю умственный и гиревой спорт. - А как же пиво? - спросил Михаил Никифорович. - Наконец-то заговорил! - обрадовался Филимон. - А то все сидишь в плену и в дурмане. Пиво не горячительный напиток, а прохладительный, и ты как аптекарь должен это знать! Тут я делаю уступку организму. А пиво не дальше от безалкогольных напитков, нежели кефир. В "Жигулевском" меньше трех градусов, в автоматном же и двух не наберется. - На Королева не должны разбавлять, - сказала Любовь Николаевна. - С Филимоном трудно спорить, - обратился к Любови Николаевне Каштанов. - Он у нас энциклопедист. - Филимон, - поинтересовался Бурлакин, - ты не состоишь в переписке с Дидеротом? Или с Монтескье? - Я даты в скобках помню, - с упреком сказал Филимон. - Хотя, случись оказия, не постеснялся бы задать Д'Аламберу два вопроса. Но что мы друг друга болтовней отрываем от сути! А ведь действительно отрывали. Суть же была такая. Любовь Николаевна не упразднена и не исчерпана, она по-прежнему раба и берегиня. Но она и не та, что была до возвращения. Она лучше, надежнее в делах. И вариант у нее - один. Срок ее присутствия вблизи нас ей определен вечный. То есть вечный этот срок для нас. Пока не прекратится существование каждого из нас, пока не кончатся наши сны и прогулки на земле со вдыханием ароматов чертополохов, смазочных масел, конских навозов, с питьем пива на улице Королева, пока не иссякнут наши заботы, пока не вычеркнут нас из списков жилищных контор, покидать Москву Любовь Николаевна имеет право лишь на время. Пора знакомств прошла, открылись закономерности и необходимости. Теперь: да - да, нет - нет, и не вправо, и не влево. Это касается не нас, а ее, Любови Николаевны. Сбоям, уступкам, неряшливой невнимательности не положено быть. Опять же это относится к ней, а для нас она раба и берегиня, такая ее функция в мироздании, это обстоятельство она просит нас принять во внимание. По ее наблюдениям и чувствам, мы, несмотря ни на что, натуры разумные, с благородными задатками, привитыми семьей, учебными заведениями и обществом, а потому она надеется, что мы понимаем ее тяготы, сами задумываемся о собственных ответственностях перед тем же мирозданием и не станем вредить себе же, не оттолкнем ее, Любовь Николаевну, снова, не создадим ей препятствий, не опустимся до эгоистических уловок, увиливаний и капризов. Нынче Любовь Николаевна не старалась вызвать у нас какие-либо жалости и сочувствия, войти в свое положение не просила, глаза ее не влажнели. Иногда в интонациях Любови Николаевны прорывались и напористая самоуверенность надсмотрщицы, какая позже, в восьмидесятые годы, услышалась мне в одной из вершинных строк отечественной песенной лирики: "...без меня тебе, любимый мой, лететь с одним крылом..." Впрочем, чаще Любовь Николаевна все же подчеркивала, что мы - ее превосходительства, а она у нас в услужении. Однако и при этих словах следовало встать и уйти. Но никто не встал. И никуда не ушел. Было в Любови Николаевне нечто прежде нам не предъявленное (или предъявленное, но не столь очевидно), что не давало ни встать, ни кашлянуть, ни щелкнуть комара на носу. Курильщики не дымили. В силу привычки и всегдашнего желания обнаруживать инвариантность бытия и существ я, то и дело соскальзывая мыслью с зеркальной гладкости реального, ставил Любовь Николаевну в разные ряды знакомого мне. Оттого и являлись англичанки, Жанны д'Арк, детские хирурги, швейницы, надсмотрщицы и прочие. Однако эти отсылы Любови Николаевны вдаль от нее самой были лишь облегчением моего восприятия ее сегодняшней. Но я чувствовал: я не точен, то - внешнее, а Любовь Николаевна нынче будто... будто... будто жрица! Но опять это было "будто", и опять я помещал Любовь Николаевну в футляр стереотипа. И все же именно жрицей представлялась мне теперь Любовь Николаевна. Она сидела почти застывшая, лишь изредка коротко, красиво и резко двигались ее руки, чаще правая, но мне казалось, что Любовь Николаевна змеится и ввинчивается куда-то в пространстве, отчего в тесноте квартиры Валентина Федоровича создается энергетическое напряжение, оно - как руль или как власть, и во мне, внутри меня, происходило словно бы винтообразное движение, ритмически подчиняющее меня Любови Николаевне. И силы, неизвестные нам, лились, видно, в ней и исходили из нее, сияния и взблески возникали возле Любови Николаевны - и вблиз ее рук и над головой у самых волос (сзади - витой пучок и белая лента в нем). И нечто слышалось, но не треск и не шипение, а обрывный звон чембало или даже дрожание восьми виолончелей, случался и гул синтезатора... Мы были примяты к своим местам во времени и пространстве (или в судьбе?) и не роптали. А Филимон Грачев взроптал. Слова и силы Любови Николаевны не одолели и не убедили его. Филимон выскользнул. Ропот же Филимона не сразу, но разбудил живое и в нас. Серов осторожно напомнил Любови Николаевне о документе, крепость коему должна была придать кровь Валентина Федоровича Зотова. Он не стал называть документ актом о капитуляции, но решился сказать, что на том документе вблизи дяди Валиной кровавой печати стояла и подпись Любови Николаевны. - Я помню, - кивнула Любовь Николаевна. - И что же? - спросил Серов. - Договорные документы с вашей подписью вы вольны и отменить? Разве после этого смогут они, - Серов показал на собравшихся, а себя и не имел в виду, - вам верить и быть с вами в каких-либо отношениях? - Тот документ спорный, и в нем есть строки, дающие возможности для разных толкований. - То есть? - Перечитайте документ, - сказала Любовь Николаевна. - Валентин Федорович Зотов, - объяснил Серов, - к сожалению, считает, что документ утерян или украден. - Валентин Федорович, - сказала Любовь Николаевна, - осмотрите, пожалуйста, полку в хозяйственном ящике в туалете, над смывным устройством. Искорка выжглась возле виска Любови Николаевны, в слепящую иглу выпрямилась, но погасла, кто-то тронул четвертую струну арфы и тут же отвел пальцы. - Подкинули! - клятвенно сказал дядя Валя, вернувшись с розовой бумагой. - Уворовали и подбросили! Документ был зачитан. И выяснилось, что текст собственного сочинения мы забыли. Мне казалось, что документ вышел кратким, но это было не так. Помнились из него лишь два пункта: о возвращении здоровья Михаилу Никифоровичу и об открытии автомата на улице Королева. В бумаге же теснились и другие требования и соображения. Но, может быть, сегодня нам явился и не наш текст, а документ поддельный? Филимон так и утверждал, но Валентин Федорович Зотов признал свою руку и ошибки этой руки, признал он и свою кровь. Любовь Николаевна тихо напомнила, что и ее кровь есть на розовой бумаге. Однако кровь Любови Николаевны Филимона Грачева не волновала, это, вероятно, была и не кровь вовсе, а вот для установления подлинности крови дяди Вали он потребовал экспертизу. Никто его не поддержал. - Ну и ладно! - сказал Филимон. - Капитуляция есть капитуляция! И ее никто не отменял! Однако тут мы сразу вынуждены были вспомнить спор: брать пленных или не брать? Увлекшись формой договорного документа, мы тогда сами и запутались. Валентин Федорович Зотов - в ту пору трибун и победитель - не соглашался брать пленных, но, если их не брать, они подлежали уничтожению, однако уничтожить Любовь Николаевну никто не пожелал. И она оказалась в положении просто пленной, к тому же положение ее облегчали оплошные слова, записанные, если помните, дядей Валей по инерции или неизвестно зачем: "Сдалась на милость победителей..." Пленной же мы обязаны были отвести место пребывания, пусть и с охраной, и определить виды занятий и работ. - Где это записано? - возмутился Филимон. - А вот, - указала Любовь Николаевна. До поры до времени она, Любовь Николаевна, не напоминала о себе, не сутяжничала, не отстаивала свои права, полагая, что поводов для этого нет. Место пребывания ей было определено и был указан начальный фронт работ. Пиво потекло, а что касается Михаила Никифоровича, то он сам не способствовал излечению. Что же дальше? Ей, Любови Николаевне, нужны занятия хотя бы для того, чтобы оправдать расходы на содержание пленной. То есть никаких расходов вовсе и не потребуется, тут дело особенное, ни для кого в Останкине она не может быть обузой в денежном, что ли, смысле, однако... - Уважаемая Любовь Николаевна, - неожиданно ледяно сказал Серов, и видно было, что он сдерживал возмущение, - не будете ли вы любезны объяснить, отчего вы отложили на несколько месяцев толкование вашего статуса после так называемого акта о капитуляции? Что же вы раньше-то не делали заявлений, а жили совсем не пленной и именно не в лагерном бараке? Все это выглядит... будто вы ожидали в засаде... - Это не так, - резко сказала Любовь Николаевна. - Изменились обстоятельства. Я теперь иная. Тогда мне было тяжко, я обиделась на вас, решила: ну их, будь как будет, пусть и сгину. Но не сгинула... Сейчас же я не имею права на обиды. И не имею права сгинуть. - Я говорил: опять сядет на шею, - пробормотал дядя Валя. - Что? - спросила Любовь Николаевна. - Да нет, я так, - смутился дядя Валя. - А мы вот возьмем и ликвидируем акт о капитуляции! - заявил Филимон. - Тогда я тем более, - воскликнула Любовь Николаевна, - должна быть рабой и берегиней! Да поймите же наконец! Так случилось, что я обязана присутствовать в ваших жизнях. Это неизбежно и для меня и для вас. Для всех вас. - Давайте уточним, - насторожился я. - Кто тут "все"? - Все, кто здесь, - сказала Любовь Николаевна. - И даже Николай Ильич Бурлакин. - Почему "даже"! - возмутился Бурлакин. - Это Каштанов, может быть, здесь "даже". Или собака дяди Вали. - Замолчи! - повелел Шубников. - Все - это прежде всего люди, собравшие деньги для покупки известного сосуда, и человек, совершивший покупку и доставивший вещь хозяевам. - Я, стало быть, вас на руках носил, - сказал Филимон. - Кабы знал... - Но Каштанов-то теперь без пая! - ринулся в атаку Бурлакин. - И Михаил Никифорович должен Шубникову три рубля. - Два пятьдесят, - поправил честный Шубников. - Эти два пятьдесят посторонние, - сказала Любовь Николаевна. - Мы будем оспаривать! - обиделся Бурлакин. - Что касается Каштанова, то при уступке или продаже пая купчую оформили на Шубникова, - сказала Любовь Николаевна, - а Каштанову были обещаны комиссионные, эти обещанные комиссионные и удерживают Игоря Борисовича Каштанова вблизи пайщиков. Шубников с Бурлакиным переглянулись. Как же они оконфузились? Как же не уплатили комиссионные вовремя? - Если вы так считаете... - заерзал на стуле Каштанов и словно бы обрадовался. - Я сочту за честь... Но зачем? Я откажусь от комиссионных... - Уже поздно, - сказала Любовь Николаевна, и искорка проскочила над Каштановым. Далее Любовь Николаевна сказала вот что. Стало быть, люди, при которых она возобновляется как раба и берегиня, названы, не объяснен пока Бурлакин, но по просьбе и завещанию Шубникова как владельца одного из основных паев Бурлакин признан сопровождающим лицом Шубникова, его пажом, оруженосцем, счетным устройством, наперсником, другом детства, а потому ему даны гостевые и совещательные возможности. Любовь Николаевна сообщила, что на этот раз каждый из нас имеет право отказаться, предположим, временно от общения с ней и от ее услуг, при этом, если все же возникнет надобность, возвращение к ним будет мгновенным. Возможно, объявила Любовь Николаевна, исполнение и единичных, разовых, выборочных или чрезвычайных желаний, то есть как бы включение контакта с ней на краткие сроки. В ее личностных подходах к каждому каких-либо предпочтений не должно быть ни из-за обстоятельств жизни, ни из-за увлечений и слабостей, со всеми ее отношения станут ровными, одной положенной, неутомленной температуры. Другое дело: величина вкладов каждого известна, а сколько дадено, на столько и будет отпущено. И при отказе пайщика от услуг о доле его не забудут, ни на кого другого она не прольется. Иные размышляют сейчас, как и прежде, о несвободе, об отсутствии выбора, о принуждении и гнете, но они не правы. Вольному воля. Зато она, Любовь Николаевна, от нас не свободна, и потому, чтобы позднее не было повода думать о ее небрежности или легкомыслии, ей хотелось бы получить письменные заверения об отчуждении от нее или о временном отказе от велений. - Я признаю Любовь Николаевну рабой и берегиней! - великодушно произнес Шубников. Впрочем, тут же внес оговорку: - Но это не значит, что я стану опираться на вас, Любовь Николаевна, или излучать вам просьбы. Сейчас, как никогда, я рассчитываю на самого себя. Хотя от вас я не отчуждаюсь. Каштанов сказал растроганно: - Я обращусь к вам, Любовь Николаевна, но лишь в крайнем случае... Из уважения... Из симпатии к вам... - Спасибо, - сказала Любовь Николаевна. - А вы, Валентин Федорович, как вы? Хотелось бы услышать вас. - А что говорить? - сказал дядя Валя, и обреченность была в его голосе. - Проживайте в Москве, если уж так все вышло. - Дядя Валя! Дядя Валя! - покачал головой Филимон. - Я напишу заверение, - сказал Михаил Никифорович. - Какое там нужно вашей канцелярии? Что я сам по себе и что вы сами по себе, что вы добродетельная и что претензий к вам я не имею. Сейчас или потом? - Лучше сейчас, - сказала Любовь Николаевна. - Любовь Николаевна, - благонамеренно заговорил Серов, - а нельзя ли обойтись без письменных заверений об отказе? Они не для моей натуры. Нельзя ли устно? Да и не особенно взыщут-то за мои шесть копеек... - Я верю вашему слову, - сказала Любовь Николаевна. - Примите и от меня, - поспешил я, - устное заявление, сами знаете о чем, на мои-то четыре копейки. - Хорошо, - согласилась Любовь Николаевна. - А я - шиш! - заявил Филимон. - Для вас - она есть! А для меня - ее нет! Нет! Вы поняли? А вы якобы отказались, устранились и думаете, что освободились от нее! Шиш! Вы всегда будете помнить о том, что она есть и что отказ ваш временный! Вы увязнете в ней! И как это вы смиряетесь с тем, что вас впрягают неизвестно во что! - Вы искажаете реальное, Филимон Авдеевич, - задумчиво сказала Любовь Николаевна. - И слишком вы горячитесь. - А вы на меня не воздействуйте... Дядя Валя, что же вы-то как утихший лещ на крючке? Вы же, было время, призывали ее уничтожить! - Призывал, - подтвердил дядя Валя. - Теперь поздно. Буянить без толку. Пусть она будет. Поучись терпению. - Это не вы, дядя Валя! Вам бы еще раз надо стекла расколошматить в автобусе, чтобы вы очнулись. - Что нам сидеть дальше-то? - сказал Серов. - Все разъяснено. День-то хоть и выходной, а дела - при нас. - Но, может быть, стоит оговорить все мелочи? - предложила Любовь Николаевна. - Чтобы потом не возникло неясности. Однако мы уже находились в состоянии нетерпения, а оно требовало заканчивать беседу и куда-нибудь нестись. Мы понимали, что не только не оговорены все мелочи, но и многое существенное еще следовало оговорить и оспорить, но сидеть уже не могли. И, несомненно, успокоило нас (вычтем Шубникова, Бурлакина и Филимона) объявленное право на отказы и отчуждения. Все ведь могло быть и хуже. А так, пусть Любовь Николаевна - пленная, и пусть она - раба и берегиня, если ей нравится быть и той и этой, и пусть она, обогатившись нашими расписками, останется при своих должностях, функциях в мироздании, мы же отправимся на квартиры, в магазины и снова забудем о ней. Любовь Николаевна согласилась с тем, что частные обстоятельства можно будет решить не сейчас, а в рабочем порядке, она была знакома с этим все улаживающим порядком. Видно, ей и еще что-то хотелось услышать от нас. А мы молчали. При напоре и изобилии информации, свойственных нашим дням и способных извратить существование человека, у многих из нас при включенных телевизорах, при проглатывании печатных изданий на кондопожской бумаге, при разговорах и в ученых собраниях выработалась охранительная манера выбирать нужное - слушая краем уха, глядя краем глаза, в полуполете внимания и мысли опережая дикторов и собеседников, определяя: мол, все и так ясно, и хватит, и довольно. А Любовь Николаевна опять призывала нас ко вниманию. - Отчего же вы не спросите, - сказала наконец она, - в каком месте я буду пребывать? - Нам-то не все равно? - ответил Филимон. - Где хотите, там и ютитесь! - Ютится теперь, - сказала Любовь Николаевна, - скорее Михаил Никифорович. Она замолчала, видимо, ожидая слов Михаила Никифоровича, но тот не пожелал вступать в объяснения с ней и обществом. Мы же смутились. В ее напоминании возникал сюжет, о котором люди сторонние могли строить только догадки. Снимая напряжение, Любовь Николаевна сообщила: - С жильем я устроюсь. А исцеление Михаила Никифоровича я готова начать теперь же, было бы желание пациента... Но Михаил Никифорович оборвал ее: - Я не пациент. В особенности ваш. Все притихли. И собака дядя Вали как бы заснула. Стали расходиться. Ушел Филимон, ушел я, ушел Серов, ушел Михаил Никифорович... Остался ли кто в квартире дяди Вали, продолжил ли кто разговор с Любовью Николаевной, превратив его в доверительный или даже в секретный, я не знаю. Я понесся прочь с улицы Кондратюка возбужденный, в ожидании радости, будто бы в сумке у меня лежало пляжное полотенце, а за углом перекатывало киммерийскую гальку августовское море. Но за углом темнел снег. И скоро на душе стало неспокойно, уныло... 37 Шубников был виден теперь на Цандера в пункте проката за чуть припотевшими или омытыми мокрым снегом стеклами, в дверном проеме, в таинственных недрах услуг населению. Он выглядел грустным, рассеянным или, напротив, сосредоточенным на чем-то важном, вселенском. Мне он кивал надменно, надменность его вызывала желание посоветовать Шубникову произвести замену очков на монокль. Или на лорнет. Но на совет не хватало духу. Нечто мессианское угадывалось теперь в Шубникове. Будто застывал он в фаустовских раздумьях и печалях не на пороге здания бытовых служб о двух покоях, а на пороге великих перемен в нем самом и в Останкине. Совсем не напоминал он шалопая и скандалиста, вваливавшегося, бывало, в троллейбус с радостным объявлением публике: "Пригласительный!" И такой ли Шубников портил огрызками, обломками ржавого лезвия, струей из собственного родника следы Любови Николаевны? Он как будто бы и не был месяцы назад дерганым, егозливым, со скоморошескими повадками. И, казалось, Шубников стал стройнее, благороднее ликом, а в движениях его угадывалась мужественность бывалого офицера голубых беретов, не проявляемая без нужды. Впрочем, всем известно, Шубников учился возле Ростокинского акведука, в кинематографическом колледже, с перелетами - на трех факультетах, - и мог поставить себя. Но ведь не просто взял - и поставил! Причина возникла. Или цель... Так или иначе, прежде Шубников был пятаком, прыгающим по асфальту, а стал памятным рублем, выпущенным к юбилею Менделеева. Или по-иному. Прежде он гулял граненым стаканом при автоматах газированной прохлады, ныне нигде не гулял, а стоял в бельэтаже серванта богемским бокалом в ожидании пира. Впрочем, все не так. Я написал "в фаустовских раздумьях", потом подумал: "А отчего же не байронических?" Тем более что иногда Шубников выглядел лишним и глубоко разочарованным. Возможно, "байроническое" пришло мне на ум не зря. "Байроническое" труднее, чем "фаустовское", совместить с "раздумьями", но легче - с "позой". А не исключено, что Шубников застывал не в раздумьях, а в позе. Он-то способен был и сыграть и присвоить себе чужие хитоны и треуголки. Кем он был сейчас в пункте проката, останкинские жители лишь гадали, но не разнорабочим. Говорили: он уже директор. Но и прежний директор выходил на работу. Говорили: Шубников согласился стать художественным руководителем пункта проката. Сомневались, нужен ли прокату художественный руководитель, подумавши, отвечали самим себе: а почему бы нет, интеллектуальный уровень населения растет, Пугачева не может удовлетворить всех, есть ведь и в Останкинском парке - среди дубов и черемух, катальных горок, теней Прасковьи Ивановны Ковалевой-Жемчуговой, Николая Петровича Шереметева, старшего и младших Аргуновых, среди мраморных бюстов, квасных киосков и лебедих дяди Вали - главный режиссер парка, отчего же не быть в пункте проката художественному руководителю? Тем более сам пункт проката на Цандера внезапно взгремел в Москве, он упоминался, а что в нашем веке важнее упоминаний? "Вы слышали?" - говорили о нем. "А как же! Слышали!" Возрастал спрос на Дробного, и в городе утверждали, что на Цандера прокату, столь самобытному, тесно и необходимо Шубникову дать творческую мастерскую, прежде всего для нее подошло бы помещение пивного автомата на улице Королева, обитое под дерево, о чем уже писали в исполком деятельные жители. "Мы ему такую мастерскую устроим, ноги не уволочит!" - грозился мрачный водитель Лапшин, хотя сам пока рубил капусту гильотиной для корейских собак... Не имело значения, кем назывался Шубников в платежных ведомостях, он несомненно выбивался в лидеры, а стало быть, не мог обрести успокоение. Но спокойно ли жили мы? От Любови Николаевны мы ушли, а - куда? Да и не ушли, как помните, а поспешили. Мы - это Филимон, я, Серов, а за нами и Михаил Никифорович. Вырвавшись из квартиры дяди Вали будто бы из жидкости пузырьками газа, мы перешучивались на улице, но не освобожденно, а скорее, нервно. Обсуждений не затевали, а разлетелись кто