диночестве на крыльце, размышляя о нравственности террасных предприятий, и, сочтя их безнравственными, успокоился было, но тут же обозвал себя сопляком, идеалистом из девятнадцатого века, Ленским с романтическими кудрями, забывшим, что на дворе иное столетие. Все делают - значит, и нравственно. И он должен быть как все. Конечно, Лешу несколько опечаливало то, что день его рождения проходит без возвышенных застольных бесед, вообще без серьезных разговоров, а превратился в привычную вечеринку с пьяным шумом и любовными затеями. Кроме всего прочего высокие слова и понятия были высокими словами и понятиями, а в Леше жило сейчас такое, что не подчинялось этим словам и понятиям, и сдерживать это было трудно. Да и не надо было, как казалось Леше, сдерживать. И он подсел к Клаше Терновской, розовой блондинке - лондотон из "Ванды" - годом старше его, с холодной решимостью взять свое и доказать всем этим Рожновым и Колокольниковым, что он... что они... Все же он волновался, но Клаша с удовольствием приняла его игру, стала в ней верховодить, и Леша поверил шепоту Рожнова. Но тут появилась Вера Навашина. Терновскую Леша оставил. Он понял сразу, что любит Веру. Он был влюблен в нескольких девушек, среди них и в двух заводских, в одну из ОТК и в одну из столовой, причем отчетливое ощущение любви приходило к нему только при встрече с той или иной его симпатией, остальные же при этом забывались. Теперь ему казалось, что Веру он любит так, как никого не любил, и что любовь к Вере, видимо, жила в его подсознании давно, с детских лет, но он о ней не догадывался, - так бывает. Впрочем, ему показалось, что и раньше Вера его волновала и печалила. Так или иначе, но появление Веры его обрадовало. И сама Вера, и его собственное сегодняшнее отношение к ней противоречили рожновской обыденной пошлости и как бы освободили Лешу от нужды именно сегодняшним вечером становиться мужчиною. Он сразу же испытал облегчение. Он любовался Верой, ходил за ней, как опоенный чародеевым зельем, и все хотел восторженными словами рассказать Вере о своей любви, но у него никак не получалось. А на террасе его огорошил Колокольников, заявив, что он произвел переориентацию корабля и будет причаливать к Вере Навашиной. Рожнов принялся было оспаривать Веру, но Колокольников цыкнул на него. Леша стоял возмущенный, при нем марали святое, о себе он постеснялся сейчас Колокольникову и Рожнову сказать, но о Сергее напомнил. "Ну, знаю, - сказал Колокольников. - Я надеялся на Нинку, а она не пришла. А Сергей ни мне, ни Верке не помеха. Что у нас, домострой, что ли?" - "А ты-то чего суетишься? - сказал Леше Рожнов. - Тебе-то зачем Верка?" Потом они стали говорить о Вере такое, от чего Леша совсем увял, а Веру тут же возненавидел. "Откуда вы знаете?" - взвился Леша напоследок. "Знаем", - сказал Рожнов значительно. И дальше, почти весь вечер, Леша ненавидел и презирал Веру. В каждом ее жесте, в каждой ее фразе, в движениях губ и глаз чудилось ему подтверждение слов Рожнова. "Про нее давно говорили, что она гуляет, так и есть..." Леша чувствовал себя обиженным и обманутым, и несомненной виновницей была Вера, она вроде бы лопатой перекопала его возвышенные представления о жизни, обсыпала при этом Лешины идеалы глиной и навозом. Снова выходило, что правы Рожнов с Колокольниковым, а ему, взрослому мужчине, следует действовать. Он сидел теперь за столом разочарованным Печориным, только что без эполет, и женщин презирал. Всех вообще и каждую из тех, что были рядом. "Как женщин уважать возможно, когда мне ангел изменил..." - удивительным образом вспомянутая строчка не выходила из головы. Но при этом Вера волновала его по-прежнему, и все в ней казалось ему красивым - и глаза, и большой рот, и загорелые полные руки, и вся ее сильная, ладная фигура. Леша с печоринским, как ему чудилось, выражением лица пригласил Веру танцевать, она согласилась охотно. И когда он в танго с отчаянной робостью притянул ее к себе, она не отстранилась, и он касался ее ног и ее бедер, млел от счастья и от страха, а проводив ее на место, подумал, что она, видимо, не обратила внимания на его уловки, не приняла их всерьез, а потом решил, что нет, обратила, просто она порочная женщина и больше ничего. То есть, наверное, она нормальная современная женщина с пониманием, а он и верно сосунок, и так дальше нельзя. Он решил с нынешнего дня относиться к женщинам холодно и цинично, однако ухаживания Колокольникова и Верины ответные улыбки Лешу расстраивали и даже злили. В коридоре при нем Колокольников, порядком выпивший, сказал Рожнову: "Ну, все идет путем... Она голодная... А хороша-то нынче!" Леша возмутился, однако бросился не к Колокольникову, а выловил Веру из суеты танцев и заявил ей: "Как ты можешь так! Как только ты можешь так!" Она глядела на него, рот раскрыв. Или делала вид, что ничего не понимает. Или и вправду ничего не понимала. Потом Леше было дурно, и он многого не помнит, помнит только, что его выводили в огород, потом губы ему обожгли нашатырем, в чем-то упрекали, давали серьезные советы, а он стоял на террасе, посиневший, слабый, выдохшийся, словно его только что заставили на стадионе пробежать три километра на время. Очень расстраивала Лешу запачканная нейлоновая рубашка. Принесли горячей воды, терли рубашку. Заодно заставили Лешу намочить голову из рукомойника, сказали при этом: "Брось киснуть. Вмиг и волосы, и рубашка высохнут. Да и темно стало, кто разглядит!" Время и вправду было уже позднее, гости тихо расходились. Леша чувствовал себя легче и трезвее. Но сам себе он был мерзок и все были ему мерзки. К Вере он уже не подходил, а только смотрел с презрением на ее любезности с Колокольниковым и все ему хотелось с досады учинить что-нибудь этакое, скандальное, в особенности хотелось сорвать Верин парик с шумом, на глазах гостей, но стыд и слабость удерживали Лешу. Рожнов с Колокольниковым были раззадорены. Колокольников на террасе, губы поджимая, рассказывал, какая Вера сегодня податливая, вроде бы и сама намекает, а Рожнов крутился возле удачливого приятеля, грудь выпятившего в богатырской удали, и приговаривал с заискиванием: "Вась, может, и меня пристроишь, а? Или, значит, друга в беде оставишь?.. Да ведь она-то сегодня..." И шептал, шептал что-то на ухо Колокольникову. "Да брось ты! - басил Колокольников смущенно. - На кой черт это!" - "Жадный ты, Васька, - возмущался Рожнов. - Ведь она же здоровая, как лошадь... Она привыкла небось..." Леша встал, двинулся в столовую, он знал теперь все о жизни и желал отыскать Клашу Терновскую. Он был пьян. Или все были пьяны... Дальнейшее он помнит смутно. Провалы какие-то... То ли помнит, то ли догадывается, как все было... Выяснилось, что почти все гости ушли, и Клаши Терновской нет, осталось двое парней у недопитых бутылок вермута, а из девчонок - одна лишь Вера Навашина. "У-у!.." - отругал ее Леша в мыслях и совсем опечалился. Рожнов налетал на него сердитый, он якобы удивлялся тому, что Леша потерял даму, а сам воровато подмаргивал, давай, давай, не задерживайся, не видишь, что лишний? "Пошел ты еще!" - огрызнулся Турчков и уселся на диван. Вера злила его, но уйти от нее у Леши не было сил. Потом появился Колокольников, подсел к Вере, и Рожнов, хлебнув вермута, знаками выманил парней на террасу. "Что у вас, совести нет?" - прошипел он. Кроме него теперь на террасе курил и тихий Слава Гришин с Каширской улицы и Миша Чистяков, обычно аккуратный и спокойный, а сейчас тоже пьяный и чрезвычайно возбужденный, все он с места на место переходил, егозил, сыпал пепел на пол, говорил много и быстро. Леша нервничал, но думать ни о чем не хотел, не желал и оглядываться на свои житейские принципы, а положил: пусть все будет как будет. Рожнов с ошалелыми глазами суетился, все норовил узнать, какие дела у Колокольникова, и когда тот появился на террасе, подскочил к нему, заблажил спеша: "Ну, Вась! А, Вась! Выйдет, а? Я-то как? Я-то?" Колокольников потянулся с ленцой: "Да брось ты! Что, других баб, что ли, нет?" Рожнов разозлился: "Значит, один, да? А кто тебя надоумил-то?.. Размазня ты! Сопляк!" Тут Колокольников ушел, а Рожнов, все еще надеясь на что-то, принялся неистово выталкивать парней вон: "Идите, идите! Вам-то тут зачем, проваливайте!" Один только Слава Гришин сразу и ушел, а Леша с Чистяковым остались. Тут Леша подумал, что все это гадко, что он сейчас же разгонит компанию, но эта горячая мысль была секундной, и она исчезла тут же, как только явился Колокольников, смущенным, но и, как показалось Леше, торжествующим, этаким победителем, и засмеялся: "Чаек просила поставить. Чаек так чаек!" Он и вправду налил воды в электрический чайник, включил его, крышку долго не мог приладить, может, от волнения, а потом пошел к Вере. Ах, тут бы и догнать Колокольникова, ударить его довольную поганую рожу и Рожнова следом избить чем ни попадя или уйти совсем тихо, как Слава Гришин, - так нет, не ударил и не ушел, а вцепился, себя не помня, в руку Рожнова и застонал. "Ты что! - прошептал Рожнов. - Дуреешь, что ли? Нашатыря пойди понюхай..." Они стояли втроем, как разбойники в засаде, ожидая купеческий обоз с куньими мехами, не дышали и все шорохи, все комариные голоса, ленивый шелест каждого листочка в душном саду, кажется, слышали. Сердце Лешино колотилось, и он все повторял про себя: "Что же это? Что же это такое? Что же это и зачем оно мне?" Тут в комнате раздались крики и грохот. Леша испуганно посмотрел на Рожнова, которого никогда не любил, а в те минуты и подавно не любил, а Рожнов стоял растерянный и сам глядел на Лешу странно, как бы ища поддержки или успокоения. Колокольников закричал что-то, и тогда Рожнов, выговорив невразумительное, бросился в комнату, и Чистяков с Лешей побежали за ним, хотя их никто и не звал, спешили теперь, зверели на ходу. И стали зверьми. Впрочем, он-то, Лешенька Турчков, даже и не зверем, наверное, стал. А так, насекомым. Или червем... Наутро он было уже приладил ремень к порыжевшему костылю в сарае, но мать подкараулила его, и он пожалел мать. Невропатолог районной больницы после материнских слез выдал ему бюллетень на неделю и этим кое-как облегчил Леше жизнь. Леша прятался от людей, он боялся их и себя боялся, но все обошлось пощечиной, которую влепила ему Нина Власова. А через неделю, когда он уже решил, как будет жить дальше, он вышел из дома и, вобрав в плечи повинную голову, вытерпел свое пребывание среди людей. Теперь ему все оставалось терпеть. Однажды в электричке он наткнулся на Рожнова. Оба они захотели разойтись, как бы не заметив друг друга, но не удалось. "Ты с билетом?" - спросил Рожнов. "С билетом". - "Ну и правильно, - сказал Рожнов. - Теперь нам на копейку рисковать нельзя. И с задней площадки нельзя выпрыгивать, и улицу переходи только у светофоров". - "Какое это имеет значение!" - поморщился Леша. "Лопух! - сказал Рожнов. - Нам теперь выковыриваться надо! Раз она оказалась такой стервой... И ее проучить! Надо доказать, что она нас растревожила и заманила... Ведь тебя-то она растревожила, а? Не я ведь..." - "Нет, - сказал Леша, - она ни при чем. Я виноват, я подлец, и выкручиваться я не буду..." Рожнов, рот скривив, покосился на него, похоже было, что интерес к собеседнику он потерял. "Лопух ты и есть лопух, - сказал Рожнов напоследок. - Лопухом сядешь, лопухом выйдешь. Но вам-то что, вы подростки. А мне положат взрослый срок. Мне надо проситься в армию, пока не поздно. А там пускай меня сыщут!.." Странный разговор получился у Леши с Мишей Чистяковым. Слышать они друг друга слышали, но смотрели при этом кто куда: Леша - в каракулевые облака, в голубые бездны, а Миша - на обсыпанную румяными яблоками кандиль-китайку, распушившую ветви за соседним забором. Миша все говорил, что ему сейчас тяжело оттого, что он оказался мелким человеком, тварью со скованными лапами. В тот вечер он думал, что он свободен и волен делать все, что ему заблагорассудится, отключив тормоза условностей и подчиняясь только инстинкту, и эта свобода естественности, казалось, могла окрылить его и одарить удовольствием. Однако же вышла гадость. Значит, тормоза ему нужны, ой, как нужны, а из свобод ему остается только свобода с расчетом, и на большее он не способен. От сознания всего этого он и мучается сейчас. Леша из неожиданных для него и странных фраз Чистякова ничего не понял, спросил на всякий случай: "Ты что, как Раскольников, что ли?" - "При чем тут Раскольников! - рассердился Чистяков. - Я дурак! Такие опыты не для меня. Я себе весь путь испортил. Я на этом пути знал уже все рельсы и все шпалы, все костыли у стыков, сам же сгоряча и спьяну взорвал перед собой мост... Но и она, конечно, хороша... Сама..." Тут он, кажется, пожалел, что разоткровенничался перед Турчковым, а впрочем, может, откровение это было ему необходимо. Леше туманили голову слова Чистякова о полной свободе и свободе с расчетом, он долго думал о них, но так их себе и не разъяснил. Вполне возможно, что и Чистяков, выслушав его, ничего не понял, да, видимо, и не мог понять. То, что Леша чувствовал сейчас, и то, что он решил, словами он никак не мог назвать точно. Но не было сейчас нужды высказывать людям сокровенное, а потому можно было обойтись без слов, одним чувством. А чувством Леша все теперь знал и поэтому был спокоен. Оттого, что случившееся и ему и людям вокруг казалось мерзким и позорным, оттого, что Вера страдала и страдала его мать, оттого, что ему было стыдно и гадко и он хотел убить себя, от ощущения всего этого Леше, в конце концов, стало легче. Значит, люди какие были, такими и остались, значит, свой запас добра они не растратили, а может, кое-что к нему и прикопили, значит, себя они изменять не хотят и все соблазны, обещающие житейскую легкость, безбоязненную езду без ухабов на скоростях очередного столетия - все это не для него, не для Веры, не для его матери, не для Миши Чистякова, не для Нины Власовой. Может, для кого-то они и есть жизнь, а для них они обман. В крайнем случае удобное средство самооправдания. И не стоило вставать на цыпочки, а надо было оставаться самим собой... Ну да, все мы крепки задним умом... Теперь для Леши все должно было пойти по-иному. Он виноват перед людьми. Перед всеми людьми. И за свое непонимание их, и за свою подлость он не будет просить у них прощения. Он им не скажет ни слова. Но вся его жизнь будет искуплением. Причем про это он должен как бы забыть и не заводить в голове бухгалтерских счетов, не отщелкивать на них рыжими и черными костяшками каждое свое хорошее дело, а просто делать добро, пусть самое крошечное, и больше ничего. Однако вновь обретенное Лешей душевное спокойствие легко разбивали мысли о Вере. Теперь он был уверен, что любит ее. Она виделась ему всюду, а в вечерних мечтаниях вела с ним разговоры. В мечтаниях этих Леша совершал рискованные поступки, выручая Веру или даже спасая ее в гибельных случаях, а она ничего не знала о нем, когда же ей открывали глаза, было уже поздно. Иногда помимо его воли приходили к нему и чувственные мысли о Вере, он тут же гнал их - и прежде всего потому, что мысли эти были для него не сладки, а отвратительны и тут же вызывали брезгливость и к самому себе и к Вере. "Что же мне раньше не приходило в голову, что я ее люблю? - думал Леша. - Или я на самом деле после всего этого?.. Как же случилось-то?.." Он говорил себе, что не имеет права на любовь к Вере, и если уж не может пересилить себя, то обязан любить втихомолку и не напоминать никогда о своих чувствах Вере. Впрочем, эта тихая, жертвенная любовь без надежд начинала вдруг Леше нравиться, и он даже был рад, что Вера не захотела и говорить о его предложении... - Платформа Текстильщики, - объявил машинист. - Следующая платформа - Москва-Товарная... "А если вдруг я ей оттуда письмо напишу?.. Просто так... Не как кому-нибудь, а как человеку, - подумал Леша. - Неужели она мне не ответит?.. Может, и ответит..." 17 Мать просили явиться в больницу после обеда, с двух до трех. Вера накануне побывала в той больнице, укараулила в коридоре главного врача отделения и быстро, сбиваясь, наговорила ему что-то, а он, вежливый, видимо, человек, обещал отнестись к матери со вниманием. Вера не удержалась и сообщила на всякий случай, что она тоже медик из Вознесенской больницы, а сказав об этом, смутилась. Понятно, что их разговор не мог изменить ничего к лучшему, но все-таки главврач должен был бы запомнить фамилию матери, запомнить и то, что у его больной остались три дочери и одна, довольно привлекательная, медик к тому же. Кроме всего прочего, Вера чувствовала бы себя скверно, если бы не предприняла попытки хоть как-нибудь облегчить участь матери в больнице. Да и мать, если бы дочь не съездила в город, обиделась бы. Вера познакомилась и с медсестрой отделения, поболтала с нянечками в коридоре, под непременными фикусами с мокрыми, чистыми листьями, рассказала, как ей приходится сидеть с нервными и психами, сразу же стала на этаже своей и довольная отправилась домой. Настасья Степановна встала нынче с левой ноги, с утра была не в духе, кричала на дочек, отвешивала младшим подзатыльники, раздражалась из-за всяких пустячных мелочей, обругивала крепкими словами своей деревенской юности не только девочек, но и вещи, которые ей сегодня не подчинялись, как будто бы даже не выдерживали прикосновений ее рук, чуть что оживали и огорчали Настасью Степановну бессовестными каверзами. "Ах ты, змей подколодный! Ах ты, козел комолый!" - кричала она на очумевший дуршлаг, она насыпала в него черную смородину, шебутила ягоду, промывала ее, а дуршлаг вырвался из рук, ударился о плитку, и голубая довоенная эмаль меленькими клинышками опала на пол. Береженая чашка кузнецовского фарфора с пастушками и розовыми овечками в нежно-зеленом овале, гордость навашинского буфета, покатилась по столу, и только у самого края Настасья Степановна ее словила, скользкую, не протертую полотенцем, и отставила к мытой посуде. "У-у, дьявол, у-у, иуда! - ругалась она. - Где же теперь фарфор-то купишь! Стаканов-то тонких в магазинах нет, а чашек и подавно..." Досталось ножу, запутавшемуся в марлю, снятую с творога, досталось козе и курам досталось: "Башку вам открутить пора! Лучше бы я держала уток или гусей!" И огурцы получили свое: "Вон у Маркеловых едят их уже неделю, а тут одна дохлость!" Вера поначалу терпела наскоки матери, не огрызалась, но потом подумала, что матери может показаться подозрительной непривычная покорность старшей дочери, она решит еще, что дочь ее сегодня щадит, и расстроится, учует плохое, и Вера стала перечить матери. "Ну и дочки выросли! - распалялась Настасья Степановна. - Утеха в старости! Оторви да брось!" Словно бы и не была она в последние недели тихой, деликатной и доброй. Впрочем, нынешнее воинственное настроение матери не пугало Веру - слава Богу, она видела ее воительницею не один раз. Всегда, когда задерживали зарплату, когда в доме не хватало денег, хлеба, дров, корма для скотины, когда пропадал отец и все догадывались, что он пьет и гуляет на стороне с беспутными приятелями, когда она, Вера, убегала из школы, а потом выкидывала и еще что-либо огорчительное, а то и просто от тяжелой работы и плохого сна грохотом вещей, дурными словами, громким раздражением выходили наружу усталость, досада и тревога матери. И нынче Вера знала, отчего матери плохо, и не старалась успокоить ее. Дело было не только в операции, не только в страхе перед худшим, - тут от матери ничего не зависело, а в споры с судьбой она никогда не вступала, верила: чему быть, того не миновать. Но то, что она, не старая еще женщина, должна была недели, а то и месяц лежать в больнице, есть дармовую еду и бездельничать - вот это угнетало и расстраивало ее, казалось ей противоестественным и обидным. Никакая температура - ну, уж если только за тридцать девять - не могла уложить ее в постель, как не могла уложить и никого из их семейства - и ее мать, и ее бабку, и ее старших сестер. Всегда находились неотложные дела по хозяйству, да и вообще валяться или сидеть просто так для Настасьи Степановны было стыдно. И скучно. Как-то она и с воспалением легких выскакивала на холод рубить дрова и кормить скотину, - муж в те дни исчез, а трехлетняя Вера лежала с простудой. А сейчас не было и температуры, боли случались, но они в счет не шли, и главное - лежать Настасью Степановну заставляли не зимой, когда болеть как бы и полагалось, и не поздней осенью, усталой и сырой, а летом, в сладостную хлопотную пору, когда час упустишь - потом неделями будешь кусать локти с досады. Мысли о неокученных грядках картофеля, о капусте, которая уж конечно без нее не завернется в голубые кочаны, о палках, которые она не вбила для поддержки тяжелых уже кустов помидоров, и прочие и прочие заботы мучили ее. Она знала, что девчонки без нее проживут месяц и не отощают, а вот огород и скотина ее беспокоили. Вера поглядывала на часы, она вовсе не хотела торопить мать, но в больнице, на людях, мать могла успокоиться, быстро привыкнуть к новому житью, и, может быть, не стоило тянуть с выездом в город. Еще Вера боялась, как бы не пришла приятельница матери Клавдия Афанасьевна Суханова и не испортила вконец настроение. Раньше тетя Клаша непременно бы явилась проводить мать. Тогда бы поначалу пошли сочувствия, лишние сегодня, а кончилось бы все разговором, который Вера уже не раз слышала: никольские старухи да и женщины в летах матери в уместных случаях охотно говорили о своих будущих похоронах и о том, где их следует хоронить. Причем разговоры эти велись не только для молодых родственников, с намерением попугать их в воспитательных целях и вызвать к себе жалость, нет, они и самим женщинам, казалось, нравились. Теперь же тетя Клаша снова могла сказать матери, что ничего лучше крематория нет, при этом ее зрачки расширились бы и излучили сладостное мечтание, но ненадолго. Она тут же бы добавила, что все это впустую, нет у нее московской прописки, без московской же прописки нечего и мечтать о крематории, а так ей все равно, и пусть ее хоронят на Никольском кладбище, в любом месте. Мать выслушала бы ее с доброй улыбкой, как выслушивает хозяйка швейной машинки с ручным и ножным ходом хозяйку штопальной иглы, и сказала бы, что, конечно, там и любое место хорошо, но вот ей соседи Сурнины обещали устроить землю на их участке, возле ее подруги Софьи, это на холме, рядом четыре березы, и оттуда видна долина речки Рожайки с дальними деревнями и грибными лесами. Красиво и спокойно. Обычно Вера терпела такие разговоры, но сегодня они и ей и матери были ни к чему. А Клавдия Афанасьевна уж точно бы сказала сегодня, желая поддержать мать: "Да чего ты стонешь-то? Ты нас всех переживешь. Это мне надо о крематории думать!" И пошло бы. Однако Клавдия Афанасьевна не явилась, значит, обиделась всерьез, да и какая радость приходить в дом, откуда ее выгнали со скандалом... Ну и ладно. - Ты уж собирайся, - сказала Вера матери, - а то ведь, если опоздаешь, место не будут держать. - А чего мне собираться-то? - проворчала мать. - Сумка у меня почти готова. Книжку вот, какую полегче, взять. Приключения или про историю. Да у нас и нет... - Я тебе принесу. У Нинки попрошу. У них много книг. - Чтой-то Нинки-то не видать в последние дни? - У нее свои хлопоты. Сегодня-то она обещала быть на станции в полвторого. Тебя хотела увидеть. - Может, и придет... - сказала мать рассеянно. Она укладывала в черную сумку с пришитыми недавно желтыми ручками от другой сумки, вконец износившейся, мыло, зубной порошок, щетку и зеленую кружку. - Ты что? - спросила Вера. - Так, в этом халате, и поедешь? - Мочалку бы мне не забыть, - проворчала мать. - Я говорю, ты в этом халате так и поедешь? Длинное ситцевое платье, похожее на халат, чистое, правда, но лет двадцать бывшее в носке, тряпка тряпкой, сидело на матери плохо, старило ее и горбило. - А что? - сердито сказала мать, она ждала, что Вера пристанет к ней из-за этого платья; смущалась и досадовала, что смущается. - Хорошее, что ль, мне туда надевать? - Нет, обязательно надо напялить худшую вещь! - Ну конечно, там платье будет валяться без дела, новое и хорошее, а потом его потеряют или украдут! - Ну, валяй, валяй, - сдалась Вера, - иди пугалом. - Конечно, - проворчала мать, - вам-то что добро! На ветер пустите - и все. Соня и Надька просились в город, проводить до больницы, но им было запрещено. "За домом присмотрите", - объяснила мать. Вера добавила: "Мамка скоро вернется. Я вас свезу к ней в посетительский день. Вот разрешат ей гулять..." Девочки вертелись около матери, Соня прижалась к ней, заплакала: "Мамочка, мамочка!" Мать растерялась, ресницы ее захлопали, Вера сказала резко: "Сонька, кончай! Чего разревелась? Я говорю, мамка скоро вернется..." Слезы сестры и печальный вид ее расстроили Веру, Соня росла чуткой на беды и несчастья, а сейчас она будто бы прощалась с матерью. Надька не плакала, она стояла с рыжеволосой куклой Ксаной в руках и смотрела на мать молча. Потом сказала по-взрослому, как бы желая успокоить и мать, и сестер, и себя: "Я отцу напишу, чтоб приехал". - "Я тебе напишу! - испугалась мать. - Верк, ты последи, чтобы она сдуру не написала". - "Да она и писать-то толком не умеет, - сказала Вера. - Я ей напишу!.. Ну ладно, присядем, что ли, перед дорогой!.." Присели. Надька была важная, а Соня потерянная и одинокая, сирота сиротой. Вера видела, как глядела мать на младших дочерей, и понимала, чего стоят ей сейчас сухие глаза. - Ладно, - сказала Настасья Степановна, - встали, что ль. А вы с нами только до калитки... Прижала у калитки девочек к груди, русые головы их погладила; пожурила Надьку за плохо заплетенную косу, велела девочкам не ругаться, хорошо есть, в особенности Соне, помогать старшей сестре и слушаться ее. Улица показалась Вере нынче удивительно длинной. Веру подмывало обернуться, и как она ни удерживала себя, все же обернулась, увидела сзади, уже вдали, двух девочек. Мать так и не поглядела назад. Как всегда ухоженная и нарядная, на станции их уже караулила Нина. Она обняла Настасью Степановну, пообещала ей скорое выздоровление. - Какая ж ты, Ниночка, у нас красивая! - обрадовалась Настасья Степановна. - И все у тебя так ладно подобрано - одно к одному. Ну точно куколка. С деревенской поры "куколка" у Настасьи Степановны было самым одобрительным и даже восторженным определением красивой и богато одетой женщины. Причем женщина эта была франтихой не потому, что бесилась с жиру, а потому, что ей на роду самой природой было написано стать красивой и франтихой. Впрочем, сейчас мать, может, вспомнила и куклу младшей дочери. - Ну, ты и ресницы наклеила! - сказала Вера. - А что? - Ничего. Они у тебя как лепестки у ромашки. Не полевой, а той, что у нас под окном на клумбе. Знаешь, такая лохматая... - Ну и хорошо! - засмеялась Нина. В электричке Нина рассказывала никольские новости, при этом она поглядывала на Веру, как бы испрашивая ее, что сейчас следует прежде всего рассказывать с пользой для Настасьи Степановны. Сама Настасья Степановна слушала Нину рассеянно, видимо, все еще думала об оставленных ею девочках и о хозяйстве. Среди прочих забот ее печалило и то, что она не успела оборвать верхушки у тех кустов помидоров, где плоды на нижних и средних ветках уже округлились и налились соком. - Оборву, - пообещала Вера. - Около уборной рогатины стоят. Я их принесла для мельбы и антоновки. Солнечные ветви совсем отяжелели. - Хорошо, - сказала Вера, - подставлю. Мать и еще делала распоряжения - и насчет козы, и насчет черной смородины, как ее провертывать мясорубкой и сколько класть песку, и насчет прочего. Веру эти распоряжения стали раздражать. Слушая ее, она понимала, что если бы мать ей ничего и не сказала, то и тогда бы она сделала все как надо. Слава богу, привыкла к домашним заботам. К тому же она и дома, и на работе ужасно не любила, когда ей напоминали, что она еще должна делать, как бы признавая тем самым ее человеком бестолковым или, может, бессовестным. - Ладно, знаю, - сказала Вера сердито. - Чего говорить-то. В городе Вера с матерью вышли из электрички, а Нина поехала дальше, в Москву. Нина поцеловала на прощанье Настасью Степановну, пожелала ей ни пуха ни пера, сказала, что непременно навестит ее в больнице, а Веру возьмет под свою опеку. Так что пусть Настасья Степановна ни о чем таком не беспокоится и не думает о домашних делах. К больнице шли пешком, мать шагала за Верой тихая, сгорбленная, в нелепом, худшем своем платье. В иной день, еще месяц назад, Вере стыдно было бы идти по улицам с такой матерью, и она нашла бы предлог улизнуть от нее. Теперь же Вера укоряла себя за прежние настроения и мысли. Она вспомнила, как недели три назад почти по тем же самым улицам мать, энергичная, уверенная если не в самой себе, то в необходимости и правоте своего дела, вела Веру в милицию, и она, Вера, несмотря на свою беду и свой стыд, не могла не удивиться преображению матери. Наседка стала орлицей ради своего обиженного цыпленка. А она, Вера, кто теперь? Ей и думать об этом было некогда, однако же она чувствовала себя сейчас старшей, а мать ей подчинялась и верила, видно, в то, что Вера и в больнице, и на пути к ней все устроит лучшим образом. - Песку-то я так и не подкупила, - сказала мать у гастронома. - Говорят, что он подорожает. Я все хотела и не подкупила. Ну ладно, потом подкуплю. Если жива буду. Она вздохнула, и Вера быстро взглянула на нее, стараясь уловить, был ли в обычной присказке матери "если жива буду" особый оттенок. Но, кажется, слова были произнесены машинально, а вздох скорее относился не к ним, а к тому, что мать и вправду не прикупила сахара. В больнице мать приняли быстро. Вера вышла во двор и скоро увидела ее в окне второго этажа. Женский корпус был свежий, двухэтажный, выкрашенный в бледно-кремовый цвет. Рядом в липах и тополях стояли старые корпуса, крепкие, красные, с узорно выложенными кирпичом наличниками, такие же, как и в Вериной Вознесенской больнице, но пониже и покороче. - Ну как, хорошо? - крикнула Вера матери. - Привыкнешь!.. Я послезавтра к тебе приду. Книгу принесу и соки куплю. Обследование тебе сделают быстро, и все будет в порядке. Все будет в порядке, говорю! В приемном покое Настасья Степановна совсем было растерялась, ее пугали белые стены и люди в белых халатах, а людям этим она должна была теперь подчиняться. И в особенности пугал ее больничный запах - он как бы завесой отрезал ее от нормальной человеческой жизни, он был запахом особого мира, в мире этом Настасья Степановна уже не могла быть сама собой и не могла принадлежать себе, мир этот был для нее вынужденным и противоестественным. Но теперь, получив место, Настасья Степановна хоть чуть-чуть, но освоилась на нем, обжилась и повеселела, улыбалась из окна словам дочери. Вера видела, что у матери полегчало на душе. Чувство облегчения от матери передалось и Вере. Она вдруг поверила в то, что все обойдется, ей казалось: и мать считает теперь, что все обойдется. Так они и расстались, Вера пошла из больницы в город в хорошем настроении, спешила в магазины, хотела скорее вернуться к сестрам, чтобы и их успокоить. И тут опять без всякой видимой причины к ней вернулись тоска и дурные предчувствия. Вера, усталая, разбитая, опустилась на скамейку в тополином сквере. Жизнь снова казалась ей тошной, было скверно, и очень хотелось, чтобы подошел кто-нибудь, выслушал ее, пожалел ее, сказал ласковые и добрые слова. Она встала и пошла. Долго бродила по городу, но ни один знакомый не встретился ей, ни никольский, ни вознесенский, никто. Одного Сергея она не хотела видеть теперь. Она чувствовала к нему сейчас отвращение, была уверена, что и он относится к ней с отвращением, ей, понятно, объяснимым, и сегодня встреча с ним могла только опечалить. Потом она зашла в церковь на берегу реки. Ей опять стало до слез жаль мать, она ощутила вдруг щемящую, пронзительную любовь к матери, она стояла теперь, молилась и думала, какая мать у нее добрая и хорошая и как надо, чтобы она жила, и какие-то неведомые ей раньше высокие чувства, радостные и горькие, тревожили ее. Двое мужчин тихо заговорили рядом, Вера вздрогнула как бы очнувшись, вышла из церкви. Она спустилась переулком к торговой улице и чувствовала, что успокаивается. У нее было теперь такое ощущение, будто им с матерью повезет. Вера купила девчонкам лимонных карамелек, пряников, выстояла в очереди килограмм вареной колбасы, на пустом уже рынке взяла остатки картофеля - мелочь, с перепелиное яйцо, - и пошла на станцию. На перроне она увидела Колокольникова. Она шла ему навстречу, сделать вид, что не замечает его, не смогла, а повернуть назад и показать тем самым, что смутилась или испугалась Колокольникова, не захотела. - Здравствуй. Вера, - сказал Колокольников робко, он тоже был растерян, от растерянности и заговорил. - Здравствуй, - сказала Вера холодно, ее вдруг озаботило: не протянет ли он ей, грешным делом, руку, и как ей теперь в разговоре называть Колокольникова? "Васей" - язык бы не повернулся. Руку он, слава богу, не протянул, спросил: - За харчами, что ль, ездила? - Нет, - сказала Вера, - мать в больницу положила. - Что с ней? Серьезное, что ль? - Серьезное, - вздохнула Вера, хотела сказать об операции и о своем страхе за мать, но решила, что не следует ей говорить это Колокольникову. - Положили на исследование... - Небось обойдется... - улыбнулся ей Колокольников, но, спохватившись, подумал, что Вере его сочувствие будет неприятно, а может быть, оно покажется ей и поддельным, тут он и сник. Помолчав, сказал: - А я вот еду с Силикатной. Ты ведь знаешь, там у меня была девчонка... Теперь они меня близко к ихнему дому не подпускают... Ну и правильно... А я вот езжу... Вера чуть было не сказала ему: "Ездишь - ну и езди, мне-то что", - однако состояние души у нее было сейчас спокойное, словно бы надежда жила в ней, и Вере не захотелось говорить ни злых, ни ехидных слов. Они стояли с Колокольниковым, молчали. Несмотря на свою богатырскую стать, несмотря на то, что плечи его не ссутулились, а грудь была расправлена по-прежнему фасонисто, по-рагулински, несмотря на здоровый материнский румянен, выглядел Колокольников несчастным и даже затравленным - что-то в глазах его было от битого боксера. Может быть, с тяжестью на сердце он возвращался сегодня из Силикатной, а может, вообще стал таким, битым, после дня рождения Турчкова. И Вера ощутила к нему сейчас если не жалость, какую испытывала к Леше Турчкову, то, во всяком случае, некое сочувствие. - Знаешь, - сказал Колокольников, - тебе ведь теперь трудно будет. - Отчего? - Ну, намотаешься на работе, а дома хозяйничать с девчонками без матери... - Ну и что? - Может, помощь нужна? По хозяйству, по огороду, может, в магазин сходить или еще что... - Обойдемся, - сказала Вера. - Да пусть не я, - сказал Колокольников. - Я понимаю. Ты не бойся. Другие ребята найдутся. Ты их знаешь. Хорошие ребята. - Не надо. - Ты не обижайся, я же по делу... - Да нет, - сказала Вера, улыбнувшись грустно. - Мы уж сами как-нибудь... Опять замолчали. - А помнить, - сказал Колокольников, - два года назад мы с тобою ездили сюда на спартакиаду? Ты двести метров бежала, а я толкал ядро и перетягивал канат. Ладони ссадил... Подошла электричка, бордовая, серпуховская, тяжелая, с людьми в проходах и тамбурах, от Царицына она следовала без остановок. - Ты в другой вагон садись, - сказала Вера. - Я знаю, - сказал Колокольников. ...Колокольников занял в вагоне место, но потом увидел, что рядом стоит женщина, тут же поднялся сказал: "Садитесь, пожалуйста..." Был он сегодня тихий, печальный и вежливый, хотелось ему сделать что-нибудь этакое, от чего люди подумали бы о нем хорошо и посочувствовали ему. В знакомый дом на Силикатной его не пустили снова, он расстроился, но подумал: "И правильно..." Стыдно ему было ездить на Силикатную, однако отчего-то он ездил... Но после того, как он предложил Вере помощь и уступил место женщине, он словно бы успокоился и даже стал доволен собой. Он уже и не помнил, как вчера, сам того не желая, наговорил следователю про Веру семь коробов и поверил в свои слова. Сейчас он с удовольствием думал о своем намерении помочь Навашиным и сокрушался о своей жизни сильнее прежнего. Впрочем, жизнь уже не казалась ему такой невыносимой, как неделю назад. Ругань отца кончилась, никольские жители не смотрели на него зло, привыкли, а мать и вовсе хлопотала вокруг Васеньки, будто он был неизлечимо больной и с ним прощались. Колокольникову даже неудобно было. Но хлопоты матери и домашних были ему приятны, их ласковые слова тоже. "Эх, - вздыхал Колокольников, - если бы ничего не было, если бы все сначала, как хорошо бы я жил..." Мать была уверена, что он не виноват, а Верка его попутала, и Колокольников чувствовал, что он все меньше и меньше думает о своей вине и своем стыде. Вдруг и совсем беда улетучится?.. Как же! А срок-то! На станции Никольской Колокольников вышел из электрички, в автобус не сел, чтобы не ехать вместе с Верой. В очереди за пивом увидел знакомых ребят. Они позвали его. "Чего ты кислый такой? - засмеялся Толька Соколик, не раз игравший с Колокольниковым в футбол на первенство района. - Забудь ты про всю эту ерунду. Ну, отсидишь, выйдешь. А то еще и не сядешь. Что, жизнь, что ли, кончилась? Этих баб давить надо! На пиво!" Пустые были слова Соколика, но и от них Колокольников повеселел. "Я теперь не пью ничего", - сказал он. "Брось, пиво-то можно!" - "Ну, если пиво", - сказал Колокольников и взял кружку. ...Соня и Надька принялись расспрашивать о матери, и Вера, вытащив пакет лимонных карамелек, рассказала, какая замечательная в городе больница, точно санаторий, и как там хорошо будет матери. Надька кивала, такие слова ей и были нужны, а Соня, опустив печально ресницы, вздыхала по-взрослому, и Вера чувствовала, что она ей не верит или же составила собственное заключение о болезни матери и ее теперь с этих мыслей ничем не собьешь. - Что вздыхаешь? - сказала Вера. - Что ты из себя старуху корчишь? Я как медик говорю - мать скоро вернется. - Дай бог, - сказала Соня тоном матери и встала. - Ну ладно, хватит болтовни. Дела-то делали или как? - Делали, - сказала Соня. - Даже лопату наточили. Раз мужика в доме нету... - Посмотрим, что вы тут наделали, - сказала Вера сурово, желая напомнить, кто главный в доме. - Соседи приходили, - сообщила Надька. - Какие еще соседи? - Тетя Варя Кошелева, тетя Тоня Сурнина и Толмачевы. - Брось ты! - Толмачевы, - рассмеялась Надька. - Лушпеюшки! Тетя Варя Кошелева была у Навашиных соседом справа, а Сурнины слева, с Толмачевыми же общим был задний навашинский забор, Толмачевы вели с Навашиными то тихую, то шумную войну вот уже четыре года после памятной отцовской шутки. - Вот тебе и Лушпеюшки! - засмеялась Вера. - Ага! Сами пришли. - Надька сообщала об этом с удовольствием, видимо, приход Толмачевых подействовал на нее сильнее расставания с матерью. - Ну, и чего они? - Спрашивали: надо ли чем помочь? - Ну, а вы чего? - А нам ничего не надо, - сказала Соня. - Вот ведь! Пришли Лушпеюшки! - покачала головой Вера. Вечером хлопотали в огороде чуть ли не до сумерек - обрезали отдавшие ягоду кусты клубники, собирали сахарную уже черную смородину, осыпавшуюся от резких прикосновений к веткам. Смородину Вера полагала з