е мог понять, что это такое. Потом я увидел зеленую бухту, маяк, услышал шум волн у мола, и море вошло в меня, как входит в память великолепный, но не очень ясный сон. На рейде стояли черные броненосцы с желтыми трубами -- "Двенадцать апостолов" и "Три святителя". Мы ездили с отцом на эти корабли. Меня поразили загорелые офицеры в белых кителях с золотыми кортиками, маслянистое тепло машинных отделений. Но больше всего удивил меня отец. Я таким никогда его не видел. Он смеялся, шутил, оживленно говорил с офицерами. Мы даже зашли в каюту к одному корабельному механику. Отец пил с ним "коньяк и курил турецкие папиросы из розовой бумаги с золотыми арабскими буквами. Ганна слушала, опустив глаза. Мне стало почему-то жаль ее, и я сказал, что когда сделаюсь моряком, то непременно возьму ее к себе на корабль. -- Кем же ты меня возьмешь? -- спросила Ганна.-- Стряпкой? Или прачкой? -- Нет! -- ответил я, загорясь мальчишеским воодушевлением.-- Ты будешь моей женой. Ганна остановилась и строго посмотрела мне в глаза. -- Побожись! -- прошептала она.-- Поклянись сердцем матери! -- Клянусь! -- ответил я, не задумываясь. Ганна улыбнулась, зрачки ее сделались зелеными, как морская вода, и она крепко поцеловала меня в глаза. Я почувствовал жар ее рдеющих губ. Всю остальную дорогу до реки мы молчали. Свеча Ганны погасла первой. Из-за леса графини Браницкой подымалась дымная туча. Но мы, увлеченные венками, ее не заметили, пока не ударил ветер, не засвистели, нагибаясь к земле, ракиты и не хлестнула, взорвавшись ослепительным громом, первая молния. Девушки с визгом бросились под деревья. Ганна сорвала с плеч платок, обвязала им меня, схватила за руку, и мы побежали. Она тащила меня, ливень настигал нас, и я знал, что до дому мы добежать все равно не успеем. Ливень догнал нас невдалеке от дедовского шалаша. До шалаша мы добежали промокшие насквозь. Деда на пасеке не было. - Мы сидели в шалаше, прижавшись друг к другу. Ганна растирала мои руки. От нее пахло мокрым ситцем. Она все время испуганно спрашивала: -- Тебе холодно? Ой, заболеешь ты, что я тогда буду делать? Я дрожал. Мне было действительно очень холодно. В глазах Ганны сменялись страх, отчаяние, любовь; Потом она схватилась за горло и закашлялась. Я видел, как билась жилка на ее нежной и чистой шее. Я обнял Ганну и прижался головой к ее мокрому плечу. Мне захотелось, чтобы у меня была такая молодая и добрая мама. -- Что ты? -- растерянно спрашивала Ганна, не переставая кашлять, и гладила меня по голове.-- Что ты? Ты не бойся... Нас громом не убьет. Я же с тобой. Не бойся. Потом она слегка оттолкнула меня, прижала ко рту рукав рубахи, вышитой красными дубовыми листьями, и рядом с ними по полотну расползлось маленькое кровавое пятно, похожее на вышитый дубовый листок. -- Не надо мне твоей клятвы! --прошептала Ганна, виновато взглянула на меня исподлобья и усмехнулась.-- Это я пошутила. Гром гремел уже за краем огромной земли. Ливень прошел. Только шумели по деревьям частые капли. Ночью у меня начался жар. Через день приехал из Белой Церкви на велосипеде молодой доктор Напельбаум осмотрел меня и нашел, что у меня плеврит. От нас Напельбаум ходил в Пилипчу к Ганне, вернулся и сказал в соседней комнате моей матери тихим голосом: -- У нее, Мария Григорьевна, скоротечная чахотка. Она не доживет до весны. Я заплакал, позвал маму, обнял ее и заметил, что у мамы на шее бьется такая же нежная жилка, как и у Ганны. Тогда я заплакал сильнее и долго не мог остановиться, а мама гладила меня по голове и говорила: -- Что ты? Я же с тобой. Не бойся. Я выздоровел, а Ганна умерла зимой, в феврале. На следующее лето я пошел с мамой на ее могилу и положил на зеленый маленький холмик цветы ромашки, перевязанные черной лентой. Такие цветы Ганна вплетала в свои косы. И мне было почему-то неловко, что рядом со мной стоит мама с красным зонтиком от солнца и что я пришел к Ганне не один. Поездка в Ченстохов В Черкассах, на Днепре, жила другая моя бабушка ---Викентия Ивановна, высокая старуха полька. У нее было много дочерей, моих тетушек. Одна из этих тетушек, Евфросиния Григорьевна, была начальницей женской гимназии в Черкассах. Бабушка жила у этой тетушки в большом деревянном доме. Викентия Ивановна всегда ходила в трауре и черной наколке. Впервые она надела траур после разгрома польского восстания в 1863 году и с тех пор ни разу его не снимала. Мы были уверены, что во время восстания у бабушки убили жениха -- какого-нибудь гордого польского мятеж-пика, совсем не похожего на угрюмого бабушкиного мужа, а моего деда -- бывшего нотариуса в городе Черкассах. Деда я помню плохо. Он жил в маленьком мезонине и редко оттуда спускался. Бабушка поселила его отдельно от всех из-за невыносимой страсти деда к курению. Изредка мы пробирались к нему в комнату, горькую и мутную от дыма. На столе горами лежал табак, высыпанный из коробок. Дед, сидя в кресле, набивал трясущимися жилистыми руками папиросу за папиросой. С нами он не разговаривал, только взъерошивал тяжелой рукой волосы у нас на затылке и дарил лиловую глянцевую бумагу из табачных коробок. Мы часто приезжали из Киева погостить к Викентии Ивановне. У нее существовал твердый порядок. Каждую весну великим постом она ездила на богомолье по католическим святым местам в Варшаву, Вильно или Ченстохов. Но иногда ей приходило в голову посетить православные святыни, и она уезжала в Троице-Сергиевскую лавру или в Почаев. Все ее дочери и сыновья посмеивались над этим и говорили, что если так пойдет дальше, то Викентия Ивановна начнет навещать знаменитых еврейских цадиков и закончит свои дни паломничеством в Мекку к гробу Магомета. Самое крупное столкновение между бабушкой и отцом произошло, когда бабушка воспользовалась тем, что отец уехал в Вену на конгресс статистиков, и взяла меня с собой в одно из религиозных путешествий. Я был счастлив этим и не понимал негодования отца. Мне было тогда восемь лет. Я помню прозрачную виленскую весну и каплицу Острая Брама, куда бабушка ходила к причастию. Весь город был в зеленоватом и золотистом блеске первых листьев. В полдень на Замковой горе стреляла пушка времен Наполеона. Бабушка была очень начитанная женщина. Она без конца мне все объясняла. Религиозность удивительно уживалась в ней с передовыми идеями. Она увлекалась Герценом и одновременно Генрихом Сенкевичем. Портреты Пушкина и Мицкевича всегда висели в ее комнате рядом с иконой Ченстоховской божьей матери. В революцию 1905 года она прятала у себя революционеров-студентов и евреев во время погромов. Из Вильно мы поехали в Варшаву. Я запомнил только памятник Копернику и кавярни, где бабушка угощала меня "пшевруцоной кавой" -- "перевернутым кофе": в нем было больше молока, чем кофе. Она угощала меня пирожными -- меренгами, таявшими во рту с маслянистой холодной сладостью. Нам подавали вертлявые девушки в гофрированных передниках. Из Варшавы мы поехали с бабушкой в Ченстохов, в знаменитый католический монастырь Ясна-гура, где хранилась "чудотворная" икона божьей матери. Впервые я тогда столкнулся с религиозным фанатизмом. Он потряс меня и напугал. С тех пор страх перед фанатизмом и отвращение к нему вошли в мое сознание. Я долго не мог избавиться от этого страха. Поезд пришел в Ченстохов рано утром. От вокзала до монастыря, стоявшего на высоком зеленом холме, было далеко. Из вагона вышли богомольцы -- польские крестьяне и крестьянки. Среди них были и городские обыватели в пыльных котелках; Старый, тучный ксендз и мальчики-причетники в кружевных одеяниях ждали богомольцев на вокзале. Тут же, около вокзала, процессия богомольцев выстроилась на пыльной дороге. Ксендз благословил ее и пробормотал в нос молитву. Толпа рухнула на колени и поползла к монастырю, распевая псалмы. Толпа ползла на коленях до самого монастырского собора. Впереди ползла седая женщина с белым исступленным лицом. Она держала в руках черное деревянное распятие. Ксендз медленно и равнодушно шел впереди этой толпы. Было жарко, пыльно, пот катился по лицам. Люди хрипло дышали, гневно оглядываясь на отстающих. Я схватил бабушку за руку. -- Зачем это? -- спросил я шепотом. -- Не бойся,--ответила бабушка по-польски.--Они грешники. Они хотят вымолить прощение у пана бога. -- Уедем отсюда,-- сказал я бабушке. Но она сделала вид, что не расслышала моих слов. Ченстоховский монастырь оказался средневековым замком. В стенах его торчали ржавые шведские ядра. В крепостных рвах гнила зеленая вода. На валах шумели густые деревья. Подъемные мосты на железных цепях были опущены. Мы въехали в извозчичьем экипаже по такому мосту в путаницу монастырских дворов, переходов, закоулков и аркад. Служка-монах, подпоясанный веревкой, провел нас в монастырскую гостиницу. Нам отвели холодную сводчатую комнату. Неизменное распятие висело на стене. На пробитые гвоздями латунные ноги Христа кто-то: повесил венок из бумажных цветов. Монах спросил бабушку, не страдает ли она болезнями, требующими исцеления. Бабушка была очень мнительная и тотчас пожаловалась на боли в сердце. Монах достал из кармана коричневой рясы горсть маленьких, сделанных из серебра сердец, рук, голов и даже игрушечных младенцев и высыпал их горкой на стол. -- Есть сердца,-- сказал он,-- на пять рублей, на десять и на двадцать. Они уже освященные. Остается только повесить их с молитвой на икону божьей матери; Бабушка купила маленькое пухлое сердце за десять рублей. Бабушка сказала, что ночью мы пойдем в костел на торжественную службу, напоила меня чаем с варшавскими черствыми булочками и прилегла отдохнуть. Она уснула. Я смотрел в низкое окно. Прошел монах в блестящей выгоревшей рясе. Потом два польских крестьянина сели в тени у стены, достали из узелков серый хлеб и чеснок и начали есть. У них были синие глаза и крепкие зубы. Мне стало скучно, и я осторожно вышел на улицу. Бабушка велела, чтобы в монастыре я не разговаривал по-русски. От этого мне было страшно. По-польски я знал всего несколько слов. Я заблудился, попал в узкий проход между стенами. Он был вымощен треснувшими плитами. В трещинах цвел подорожник. К стенам были привинчены чугунные фонари. Их, должно быть, давно не зажигали -- в одном фонаре я разглядел птичье гнездо. Узкая калитка в стене была приоткрыта. Я заглянул в нее. Яблоневый сад, весь в солнечных пятнах, спускался по склону холма. Я осторожно вошел. Сад отцветал. Часто падали пожелтевшие лепестки. Жидкий, но мелодичный звон долетел с костельной колокольни. Под старой яблоней сидела на траве молоденькая польская крестьянка и кормила грудью ребенка. Ребенок морщился и хрипел. Рядом с женщиной стоял бледный, опухший крестьянский парень в новой фетровой шляпе. На шляпе была нашита синяя атласная лента и за нее заткнуто павлинье перо. Парень смотрел себе под ноги круглыми глазами и не шевелился. Низенький плешивый монах с садовыми ножницами в руке присел на пне против женщины. Он внимательно посмотрел на меня и сказал: -- Hex бендзи похвалены Езус Христус! -- На веки векув! -- ответил я так, как меня учила бабушка. Сердце у меня остановилось от страха. Монах отвернулся и снова стал слушать женщину. Пряди белых волос падали ей на лицо. Она отбрасывала их нежной рукой и жалобно говорила: -- Как сыночку пошел пятый месяц, Михась застрелил аиста. Он принес его в нашу халупку. Я заплакала и сказала: "Что ты наделал, глупец! Ты же знаешь, что за каждого убитого аиста бог отнимает у людей по одному ребенку. Зачем же ты его застрелил, Михась?" Парень в фетровой шляпе все так же безразлично рассматривал землю. -- И с того дня,-- продолжала крестьянка,-- сыночек наш посинел и болезнь начала его душить за горло. Поможет ему божья матка? Монах уклончиво смотрел в сторону и ничего не ответил. -- Ох, тенскнота!--сказала женщина и начала царапать себя рукой по горлу.-- Ох, тенскнота! -- закричала она и прижала к груди ребенка. Ребенок таращил глаза и хрипел. Я вспомнил про игрушечных серебряных младенцев, которых показывал бабушке служка в монастырской гостинице. Мне было жаль эту женщину. Я хотел сказать ей, чтобы она купила за двадцать рублей такого младенца и подвесила его к ченстоховской иконе. Но у меня не хватало польских слов, чтобы дать такой сложный совет. Кроме того, я боялся монаха-садовника. Я ушел из сада. Когда я вернулся, бабушка еще спала. Я лег, не раздеваясь, на жесткую койку и тотчас уснул. Бабушка меня разбудила среди ночи. Я умылся холодной водой в большом фаянсовом тазу. Я дрожал от возбуждения. За окнами проплывали ручные фонари, слышалось шарканье ног, перезванивали колокола. -- Сегодня,--сказала бабушка,--будет служить кардинал, папский нунций. С трудом мы добрались в темноте до костела. -- Держись за меня! -- сказала бабушка в неосвещенном притворе. Мы ощупью вошли в костел. Я ничего не увидел. Не было ни одной свечи, никакого проблеска света среди душного мрака, скованного высокими костельными стенами и наполненного дыханием сотен людей. Кромешная эта темнота сладковато пахла цветами. Я почувствовал под ногой стертый чугунный пол, сделал шаг и тотчас наткнулся на что-то. -- Стой спокойно! -- сказала шепотом бабушка.-- Люди лежат крестом на полу. Ты наступишь на них. Она начала читать молитву, а я ждал, держась за ее локоть. Мне было страшно. Люди, лежавшие крестом в? полу, тихо вздыхали. Печальный шелест разносился вокруг. Внезапно в этом тяжелом мраке раздался, сотрясая стены, рыдающий гром органа. В ту же минуту вспыхнули сотни свечей. Я вскрикнул, ослепленный и испуганный. Большая золотая завеса, закрывавшая икону Ченстоховской божьей матери, начала медленно раздвигаться. Шесть старых ксендзов в кружевном облачении стояли на коленях перед иконой спиной к толпе, Их руки были воздеты к небу. Только худой кардинал в пурпурной султане с широким фиолетовым кушаком, стягивавшим его тонкую талию, стоял во весь рост -- тоже спиной к молящимся,-- как бы прислушиваясь к затихающей буре органа и всхлипыванью толпы. Я еще никогда не видал такого театрального и непонятного зрелища. После ночной службы мы прошли с бабушкой в длинный сводчатый коридор. Светало. Под стенами стояли на коленях молящиеся. Бабушка тоже опустилась на колени и заставила опуститься и меня. Я боялся спросить ее, чего ждут эти люди с безумными глазами. В конце Коридора показался кардинал. Он шел легко и стремительно. Пурпурная его сутана развевалась и задевала молящихся по лицу. Они ловили край сутаны и целовали его страстно и униженно. -- Поцелуй сутану,-- сказала мне бабушка быстрым шепотом. Но я не послушался. Я побледнел от обиды и прямо посмотрел в лицо кардиналу. Должно быть, у меня были слезы на глазах. Он остановился, положил на мгновенье сухую маленькую руку мне на голову и сказал по-польски: -- Слезы ребенка--лучшая молитва господу. Я смотрел на него. Острое его лицо было стянуто коричневой кожей. Как будто тусклое зарево освещало это лицо; Черные прищуренные глаза смотрели на меня выжидательно. Я упрямо молчал. Кардинал резко отвернулся и так же легко, подымая ветер, пошел дальше. Бабушка схватила меня за руку так сильно, что я чуть не вскрикнул от боли, и вывела из коридора. - Весь в отца!--сказала она, когда мы вышли во двор;-- Весь в отца! Матерь божья Ченстоховская! Что же с тобой будет в жизни? На галерее в бабушкином доме в Черкассах стояли в зеленых кадках олеандры. Они цвели розовыми цветами. Мне очень нравились сероватые листья олеандров и бледные их цветы. С ними соединялось почему-то представление о море -- далеком, теплом, омывающем цветущие олеандрами страны. Бабушка хорошо выращивала цветы. Зимой у нее в комнате всегда цвели фуксии. Летом в саду, заросшем около заборов лопухом, распускалось столько цветов, что сад казался сплошным букетом. Запах цветов проникал даже в дедушкин мезонин и вытеснял оттуда табачный перегар. Дедушка сердито захлопывал окна. Он говорил, что от этого запаха у него разыгрывается застарелая астма. Цветы чудились мне тогда живыми существами. Резеда была бедной девушкой в сером заштопанном платье. Только удивительный запах выдавал ее сказочное происхождение. Желтые чайные розы казались молодыми красавицами, потерявшими румянец от злоупотребления чаем. Клумба с анютиными глазками походила на маскарад. Это были не цветы, а веселые и лукавые цыганки в черных бархатных масках, пестрые танцовщицы -- то синие, то лиловые, то желтые. Маргаритки я не любил. Они напоминали своими розовыми скучными платьицами девочек бабушкиного соседа, учителя Циммера. Девочки были безбровые и белобрысые. При каждой встрече они делали книксен, придерживая кисейные юбочки. Самым интересным цветком был, конечно, портулак -- ползучий, пылающий всеми чистыми красками. Вместо листьев у портулака торчали мягкие и сочные иглы. Стоило чуть нажать их, и в лицо брызгал зеленый сок. Бабушкин сад и все эти цветы с необыкновенной силой действовали на мое воображение. Должно быть, в этом саду и родилось мое пристрастие к путешествиям. В детстве я представлял себе далекую страну, куда непременно поеду, как холмистую равнину, заросшую до горизонта травой и цветами. В них тонули деревни и города. Когда скорые поезда пересекали эту равнину, на стенках вагонов толстым слоем налипала пыльца. Я рассказал об этом братьям, сестре и маме, но никто меня не хотел понять. В ответ я впервые услышал от старшего брата презрительную кличку "фантазер". Понимала меня, пожалуй, одна тетя Надя, самая младшая из бабушкиных дочерей. Ей было тогда двадцать три года. Она училась пению в Московской консерватории. У нее было прекрасное контральто. Тетя Надя приезжала на пасху и летом к бабушке в Черкассы. Сразу же в тихом просторном доме делалось шумно и тесно. Она играла с нами и носилась с хохотом по навощенным полам -- стройная, тоненькая, с растрепанными белокурыми волосами и чуть приоткрытым свежим ртом. В серых ее глазах сверкали всегда крупинки золота. Глаза эти смеялись в ответ на все: на любую шутку, веселое слово, даже в ответ на брезгливую морду кота Антона, недовольного нашим весельем. --Для Нади все трын-трава! -- говорила с легким осуждением мама. Беспечность тети Нади вошла в нашей семье в поговорку. Она часто теряла перчатки, пудру, деньги, но никогда этим не огорчалась. В день ее приезда мы подымали крышку рояля, и он стоял открытым до тех пор, пока тетя Надя не возвращалась в свою веселую и хлебосольную Москву. Груды нот валялись на креслах. Дымили свечи. Рокотал рояль, и я иногда просыпался ночью от грудного и нежного голоса, певшего баркаролу. Плыви, моя гондола, Озарена луной. Раздайся баркарола Над сонною волной. А утром меня будило вкрадчивое пение, почти шепот, около самого уха и щекочущие мои щеки волосы тети Нади, "Вставай скорей,--пела она,--не стыдно ль спать, закрыв глаза, предавшись грезам? Давно малиновки звенят, и для тебя раскрылись розы!" Я открывал глаза, она целовала меня, тотчас исчезала, а через минуту я слышал, как она уже кружилась по залу в быстром вальсе со своим братом -- юнкером дядей Колей. Он тоже иногда приезжал к бабушке на пасху из Петербурга. Я вскакивал, предчувствуя бурный, веселый неожиданный день. Когда тетя Надя пела, даже дедушка открывал настежь дверь на лестницу из мезонина и говорил потом бабушке. -- откуда только у Нади эта цыганская кровь? Бабушка уверяла, что у Нади кровь не цыганская, а польская. Ссылаясь на литературные примеры и историю Речи Посполитой, она доказывала, что среди полек часто бывали такие неудержимо веселые, взбалмошные и беспечные женщины. -- Вот именно!--отвечал язвительно дедушка и плотно затворял за собой дверь.--Вот именно! -- громко, повторял он за закрытой дверью, садясь набивать папиросы. Однажды, я помню, была поздняя пасха. В Черкассах уже зацвели сады. Мы приехали из Киева на пароходе. Потом из Москвы приехала тетя Надя. Я любил пасху, но боялся предпасхальных дней, потому что меня заставляли часами растирать миндальные зерна или взбивать ложкой белки. Я уставал от этого и даже втихомолку плакал, Кроме того, перед пасхой в бабушкином доме начинался беспорядок. Женщины в подоткнутых юбках мыли фикусы, рододендроны, окна и полы, выбивали ковры и мебель, чистили медные ручки на дверях и окнах. Нас вечно гоняли из комнаты в комнату. После уборки происходило священнодействие -- бабушка делала тесто для куличей, или, как их называли у нас в семье, для "атласных баб". Кадку с желтым пузырчатым тестом укутывали ватными одеялами, и пока тесто не всходило, нельзя было бегать по комнатам, хлопать дверьми и громко разговаривать. Когда по улице проезжал извозчик, бабушка очень пугалась: от малейшего сотрясения тесто могло "сесть", и тогда прощай высокие ноздреватые куличи, пахнущие шафраном и покрытые сахарной глазурью! Кроме куличей, бабушка пекла множество разных "мазурок" --сухих пирожных с изюмом и миндалем. Когда противни с горячими "мазурками" вынимали из печки, дом наполнялся такими запахами, что даже дедушка начинал нервничать в своем мезонине. Он открывал дверь и заглядывал вниз, в гостиную, где был уже накрыт тяжелыми скатертями длинный мраморный стол. В страстную субботу в доме наконец воцарялись прохладная чистота и тишина. Утром нам давали по стакану жидкого чая с сухарями, и потом уже весь день до разговения после заутрени мы ничего не ели. Этот легкий голод нам нравился. День казался очень длинным, в голове чуть позванивало, а требование бабушки поменьше болтать настраивало нас на торжественный лад. В полночь мы отправлялись к заутрене. Меня одевали в матросские длинные брюки, в матросскую курточку с золотыми пуговицами и больно причесывали щеткой волосы. Я смотрел на себя в зеркало, видел страшно взволнованного румяного мальчика и был очень доволен. Из своих комнат выходила тетушка Евфросиния Григорьевна. Она одна не принимала участия в праздничных приготовлениях. Она всегда болела, редко разговаривала и только ласково улыбалась в ответ на нашу веселую болтовню. Она выходила в глухом синем платье, с золотой цепочкой от часов на шее и красивым бантом, приколотым к плечу. Мама объяснила мне, что этот бант называется "шифром", что это награда за образцовое окончание института, где тетушка Евфросиния Григорьевна училась. Мама надевала свое праздничное серое платье, а отец -- черный костюм с белым жилетом. Потом появлялась бабушка -- торжественная и красивая, вся в черном шелку, с искусственным цветком гелиотропа, приколотым к корсажу. Ее седые гладкие волосы были видны из-под кружевной наколки. Платье ее шуршало, и двигалась она легко,--бабушка молодела в эту ночь. Она зажигала лампадки, после этого натягивала черные кружевные перчатки, и отец подавал ей мантилью с широкими завязками из лент. - Вы, конечно, не пойдете к заутрене? -- любезно, но холодно спрашивала его бабушка. - Нет, Викентия Ивановна,-- отвечал отец улыбаясь.-- Я прилягу немного. Меня разбудят, когда вы вернетесь из церкви. - Ох,- говорила бабушка и вздергивала плечами, поправляя мантилью,-- У меня одна надежда, что богу надоели ваши шутки и он махнул на вас рукой. - Я тоже сильно рассчитываю на это,-- учтиво отвечал отец. Бабушка подымалась на минуту в мезонин попрощаться с дедом. Когда она спускалась от деда, в зал входила тетя Надя. Она всегда опаздывала. Она не входила -- она влетала, как тонкая сверкающая птица, в белом платье из легкого шелка с треном и буфами. Она тяжело дышала, и желтая роза трепетала у нее на груди. Казалось, весь свет, вся радость мира сияли в ее потемневших глазах. Бабушка останавливалась на лестнице и подносила платок к глазам. Она не могла сдержать слез при виде красоты своей младшей дочери. Каждый раз бабушка, очевидно, думала о судьбе тети Нади, о том, что будет с ней в суровой этой жизни, и мысли эти невольно заставляли бабушку прослезиться. На этот раз, когда мы возвратились из церкви, отец не спал. Он открыл настежь окна из гостиной в сад. Было очень тепло. Мы сели за стол разговляться. Ночь стояла рядом с нами. Звезды мерцали прямо в глаза. Из сада долетало попискиванье бессонной птицы. Все говорили мало и прислушивались к то возникавшему, то затихавшему в темноте колокольному звону. Тетя Надя сидела бледная, усталая. Я заметил, как отец передал ей в передней, когда помогал снять пелерину, синюю телеграмму. Тетя Надя вспыхнула и скомкала телеграмму. После разговения меня тотчас послали спать. Проснулся я поздно, когда в столовой звенели чашки и взрослые уже пили кофе. За обедом тетя Надя сказала, что получила телеграмму из соседнего городка Смелы от своей подруги Лизы Яворскои. Лиза приглашает тетю Надю приехать погостить на один день к себе в усадьбу около Смелы. -- Я хочу поехать завтра,-- сказала тетя Надя, взглянула на бабушку и добавила: -- И возьму с собой Костика. Я покраснел от счастья. -- Бог с тобой,-- ответила бабушка,-- поезжайте, но смотрите не простудитесь. -- Они вышлют за нами лошадей,-- сказала тетя Надя. От Черкасс до Смелы был час езды поездом. На станции в Смеле нас встретила Лиза Яворская, толстая и смешливая девица. В пароконном экипаже мы проехали через чистый и красивый городок. Под зелеными обрывами тихими омутами разлилась река Тясмин. Только посредине омутов серебрилось ее медленное течение. Было жарко. Над рекой летали стрекозы. Когда мы въехали в пустынный парк за городом, Лиза Яворская сказала, что здесь любил гулять Пушкин. Я не мог поверить, что Пушкин бывал в этих местах и что я нахожусь там, где бывал он. В то время Пушкин казался мне существом легендарным. Его блестящая жизнь должна была, конечно, проходить в стороне от этих украинских захолустий. -- Рядом Каменка, бывшее имение Раевских,-- сказала Лиза Яворская.-- Он подолгу гостил у них и написал здесь чудные стихи. - Какие? -- спросила тетя Надя. Играй, Адоль, Не знай печали. Хариты, Лель Тебя венчали И колыбель Твою качали. Я не знал, что значит "хариты" и "Лель", но певучая сила этих стихов, высокий парк, столетние липы и небо, где плыли облака,-- все это настроило меня на сказочный лад. Весь этот день остался у меня в памяти как праздник тихой и пустынной весны. Лиза Яворская остановила экипаж в широкой аллее. Мы вышли и пошли к дому по боковой дорожке среди густого шиповника. Неожиданно из-за поворота дорожки вышел загорелый бородатый человек без шапки. Охотничья двустволка висела у него на плече. В руке он нес двух убитых уток. Куртка его была расстегнута. Виднелась крепкая коричневая шея. Тетя Надя остановилась, и я заметил, как сильно она побледнела. Загорелый человек сломал большую ветку шиповника с бутонами, исцарапал в кровь руки и подал эту ветку тете Наде. Она осторожно взяла колючий шиповник, протянула бородатому руку, и он поцеловал ее. -- У вас волосы пахнут порохом,--сказала тетя Надя.-- И руки исцарапаны. Надо вынуть колючки. -- Пустое! -- сказал он и улыбнулся. У него были ровные зубы. Сейчас, вблизи, я увидел, что он совсем еще не старый человек. Мы пошли к дому. Бородатый говорил очень странно, обо всем сразу -- о том, что он приехал из Москвы два дня назад, что здесь чудесно, что послезавтра он должен везти свои картины на выставку в Венецию, что его околдовала цыганка -- натурщица художника Врубеля -- и что он вообще человек пропащий и спасти его может только голос тети Нади. Тетя Надя улыбалась. Я смотрел на него. Он очень мне нравился. Я догадался, что это был художник. От него действительно пахло порохом. Руки его были покрыты липкой сосновой смолой. Из черных утиных клювов изредка капала на дорожку яркая кровь. В густых волосах у художника запуталась паутина, застряла хвоя и даже сухая веточка. Тетя Надя взяла его за локоть, остановила и вынула эту веточку. ---- Неисправимый! -- сказала она.-- Совсем мальчишка,-- добавила она и грустно улыбнулась. -- Вы поймите,-- умоляющим голосом пробормотал он,-- как это замечательно! Я продирался через молодой сосняк, изодрался вконец, но какой запах, какие сухие белые гвоздики, рыжая хвоя, какая паутина! Какая прелесть! -- Вот за это я вас и люблю,--тихо сказала тетя Надя. Художник вдруг снял ружье с плеча и выстрелил из обоих стволов в воздух. Вырвалась струя синего порохового дыма. Залаяли и понеслись к нам собаки. Где-то вскрикнула и закудахтала испуганная курица. -- Салют жизни! -- сказал художник.-- Чертовски чудесно жить! Мы подошли к дому, окруженные взволнованными лающими собаками. Дом был белый, с колоннами и полосатыми шторами на окнах. К нам вышла маленькая пожилая женщина в бледно-лиловом платье, с лорнетом, вся в седых кудряшках -- мать Лизы Яворской. Она щурилась и долго, сжимая руки, восхищалась красотой тети Нади. В прохладных комнатах дул ветер, туго натягивал шторы, сбрасывал со стола газеты "Русское слово" и "Киевскую мысль". Всюду бродили, принюхиваясь, собаки. Услышав какие-нибудь подозрительные звуки из парка, они сразу срывались и с громким лаем, налетая друг на друга, мчались, из комнат наружу. Солнечные пятна бегали от ветра по комнатам, перебирали всякие вещи -- вазы, медные колесики на ножках рояля, золотые рамы, брошенную на столик соломенную шляпку тети Нади и синие стволы ружья: его бородатый положил на подоконник. Мы пили в столовой густой кофе. Художник рассказывал мне, как он удил рыбу в Париже прямо с набережной против Собора богоматери. Тетя Надя смотрела на него и ласково усмехалась. А мать Лизы все повторяла: -- Ах, Саша! Когда же вы будете взрослым! Пора уже, наконец! После кофе художник взял тетю Надю и меня за руки и повел в свою комнату. Там валялись кисти, раздавленные тюбики с краской и вообще был беспорядок. Он начал торопливо собирать разбросанные рубахи, ботинки, куски холста, сунул все это под тахту, потом набил трубку маслянистым табаком из синей жестянки, закурил и велел, чтобы мы с тетей Надей сели на подоконник. Мы сели. Солнце сильно грело нам спины. Художник подошел к картине, висевшей на стене и закрытой холстом, и снял холст. [:]-- Ну вот! -- пробормотал он растерянным голосом.-- Ни черта у меня не вышло. На картине была изображена тетя Надя. Тогда я еще ничего не понимал в живописи. Я слышал споры отца с дядей Колей о Верещагине и Врубеле. Но я не знал ни одной хорошей картины. Те, что висели у бабушки, изображали угрюмые пейзажи со скучными деревьями и оленями у ручья или висящих вниз головой коричневых уток. Когда художник открыл портрет, я невольно засмеялся от радости. Портрет был неотделим от сияющей весенней красоты тети Нади, от солнца, что лилось в старый парк золотыми водопадами, от ветра, сквозившего по комнатам, и зеленоватого отблеска листьев. Тетя Надя долго смотрела на портрет, потом слегка взъерошила художнику волосы и быстро вышла из комнаты, не сказав ни слова. -- Ну, слава богу! -- вздохнул художник.-- Значит, можно везти этот холст на выставку в Венецию. Днем мы катались на лодке по Тясмину. Тени от парка лежали на воде зеленой зубчатой стеной. В глубине были видны не успевшие еще дотянуться до поверхности воды круглые листики кувшинок. Вечером перед отъездом тетя Надя пела в низком зале. Художник аккомпанировал ей и сбивался из-за того, что его пальцы, измазанные смолой, прилипали к клавишам. Первые встречи, последние встречи, Милого голоса звуки любимые... А потом мы снова ехали в пароконном экипаже в Смелу. Художник с Лизой нас провожали. Лошади стучали копытами по твердой дороге. С реки несло сыростью, квакали лягушки. Высоко в небе горела звезда. На станции Лиза повела меня в буфет купить мороженого, а тетя Надя и художник остались на скамейке в станционном палисаднике. Мороженого в буфете, конечно, не было, и когда мы вернулись, тетя Надя и художник все так же сидели, задумавшись, на скамейке. Вскоре тетя Надя уехала в Москву, и я ее больше не видел. На следующий год на масленой она ездила на тройке в Петровский парк, пела на морозе, у нее началось воспаление легких, и перед самой пасхой она умерла. На похороны ее ездили бабушка, мама и даже отец. Я очень тосковал тогда. И до сих пор я не могу забыть тетю Надю. Она навсегда осталась для меня воплощением всей прелести девичества, сердечности и счастья. В коробке перекатывались белые мягкие шарики. Я бросал такой шарик в таз с водой. Шарик начинал набухать, потом раскрывался и превращался то в черного слона с красными глазами, то в оранжевого дракона или цветок розы с зелеными листьями. Эти сказочные китайские шарики из бузины привез мне из Пекина мой дядя и крестный отец Иосиф Григорьевич, или попросту дядя Юзя. -- Авантюрист чистой воды! -говорил о нем мой отец, но не с осуждением, а даже с некоторой завистью. Он завидовал дяде Юзе потому, что тот изъездил всю Африку, Азию и Европу, но совсем не как благонравный турист, а как завоеватель -- с шумом, треском, дерзкими выходками и неистребимой жаждой заводить всякие невероятные дела в любом уголке земли: в Шанхае и Аддис-Абебе, в Харбине и Мешхеде. Все эти дела кончались крахом. -- Мне бы дорваться до Клондайка,--говаривал дядя Юзя.-- Я бы им показал, американцам! Что именно собирался он показать клондайкским отпетым золотоискателям, оставалось неизвестным. Но было совершенно ясно, что он действительно показал бы им что-нибудь такое, что слава о нем прогремела бы по всему Юкону и Аляске. Может быть, он был рожден для того, чтобы сделаться знаменитым исследователем и путешественником, равным Николаю Пржевальскому или Ливингстону. Но жизнь в тогдашней РОССИИ и в то время -- его мой отец называл "безвременьем" -- исковеркала дядю Юзю. Благородная страсть к путешествиям вылилась у него в беспорядочное и бесплодное скитальчество. Но дяде Юзе я все же обязан тем, что земля после его рассказов стала казаться мне смертельно интересной, и это ощущение я сохранил на всю жизнь. Бабушка Викентия Ивановна считала дядю Юзю "божьим наказанием", белой вороной в нашей семье. Когда она сердилась на меня за шалости и непослушание, она говорила: -- Смотри, чтобы из тебя не вышел второй дядя Юзя! Бедная бабушка! Она не подозревала, что жизнь этого дяди казалась мне совершенно великолепной. Я только и мечтал быть "вторым дядей Юзей". Дядя Юзя всегда появлялся у нас в Киеве или у бабушки в Черкассах внезапно и так же внезапно исчезал, чтобы через год-полтора снова оглушительно позвонить у дверей и наполнить квартиру хрипучим голосом, кашлем, клятвами и заразительным смехом. И каждый раз вслед за дядей Юзей извозчик втаскивал по полу тяжелые чемоданы со всякими редкостями. Дядя Юзя был высокий бородатый человек с продавленным носом, с железными пальцами -- ими он гнул серебряные рубли,-- с подозрительно спокойными глазами, в глубине которых никогда не исчезало лукавство. Он, как говорил отец, "не боялся ни бога, ни черта, ни смерти", но жалко терялся и размякал от женских слез и детских капризов. Первый раз я увидел его после англо-бурской войны. Дядя Юзя пошел добровольцем к бурам. Этот поступок -- героический и бескорыстный -- сильно возвысил его в глазах родственников. Мы, дети, были потрясены этой войной. Мы жалели буров, дравшихся за свою независимость, и ненавидели англичан. Мы знали во всех подробностях каждый бой, происходивший на другом конце земли,-- осаду Ледис-мита, сражение под Блюмфонтейном и штурм горы Маю-бы. Самыми популярными людьми были у нас бурские генералы Деветт, Жубер и Бота. Мы презирали надменного лорда Китченера и издевались над тем, что английские солдаты воюют в красных мундирах. Мы зачитывались книгой "Питер Мариц, молодой бур из Трансвааля". Но не только мы -- весь культурный мир с замиранием сердца следил за трагедией, разыгравшейся в степях между Ваалем и Оранжевой рекой, за неравной схваткой маленького народа с могучей мировой державой. Даже киевские шарманщики, игравшие до тех пор только "Разлуку", начали играть новую песню: "Трансвааль, Трансвааль, страна моя, ты вся горишь в огне". За это мы отдавали им пятаки, припрятанные на мороженое. Англо-бурская война была для мальчиков вроде меня крушением детской экзотики. Африка оказалась совсем не такой, какой мы воображали ее себе по романам из "Вокруг света" или по дому инженера Городецкого на Банковской улице в Киеве. В стены этого серого дома, похожего на замок, были вмурованы скульптурные изображения носорогов, жирафов, львов, крокодилов, антилоп и прочих зверей, населявших Африку. Бетонные слоновые хоботы свисали над тротуарами и заменяли водосточные трубы. Из пасти носорогов капала вода. Серые каменные удавы поднимали головы из темных ниш. Владелец этого дома, инженер Городецкий, был страстным охотником. Он ездил охотиться в Африку. В память этих охот он разукрасил свой дом каменными фигурами зверей. Взрослые говорили, что Городецкий чудак, но мы, мальчишки, любили этот странный дом. Он помогал нашим мечтам об Африке. Но сейчас, хотя мы и были мальчишками, мы понимали, что страдания и борьба за человеческое право вторглись на огромный черный материк, где до тех пор, по нашим понятиям, только трубили мудрые слоны, дышали миазмами тропические леса и бегемоты сопели в жирной тине великих неисследованных рек. До тех пор Африка существовала как земля для путешественников, Для разных Стенли и Ливингстонов. Мне, как и другим мальчикам, было жалко расставаться с той Африкой, где мы бродили в мечтах,-- расставаться с охотой на львов, с рассветами в песках Сахары, плотами на Нигере, свистом стрел, неистовым гамом обезьян и мраком непроходимых лесов. Там опасности ждали нас на каждом шагу. Мысленно мы уже много раз умирали от лихорадки или от ран за бревенчатыми стенами форта, слушая жужжание одинокой пули, вдыхая запах мокрой ядовитой травы, глядя воспаленными глазами в черное бархатное небо, где догорал Южный Крест. Сколько раз и я так умирал, жалея о своей молодой и короткой жизни, о том, что таинственная Африка не пройдена мной от Алжира до мыса Доброй Надежды и от Конго до Занзибара! - Но все же это представление об Африке нельзя было целиком выбросить из памяти. Оно оказалось живучим. Поэтому трудно передать то ошеломление, тот немой восторг, которые я испытал, когда в нашей скучной квартире, в Киеве, появился бородатый, сожженный африканским солнцем человек в широкополой бурской шляпе, в рубахе с открытой шеей, с патронташем на поясе --дядя Юзя. Я ходил за ним следом, я смотрел ему в глаза. Мне не верилось, что вот эти глаза видели Оранжевую реку, зулусские краали, английских кавалеристов и бури Тихого океана. В то время президент Трансвааля, старый и грузный Крюгер, приезжал в Россию просить о помощи бурам. Дядя Юзя приехал вместе с ним. Он пробыл в Киеве всего один день и уехал в Петербург вслед за Крюгером. Дядя Юзя был уверен, что Россия поможет бурам. Но из Петербурга он написал отцу: "Высшие государственные соображения вынудили русское правительство сделать подлость -- бурам мы помогать не будем. Значит, все кончено, и я опять уезжаю к себе на Дальний Восток". Дед мой -- отец моей матери -- был человек небогатый, У него не хватило бы средств дать образование многочисленным детям -- пятерым девочкам и трем сыновьям, если