бы он не отдал всех сыновей в Киевский кадетский корпус. Обучение в корпусе было бесплатное. Дядя Юзя учился со своими братьями в этом корпусе. Четыре года прошли благополучно, но на пятый год дядя Юзя был переведен из Киева в штрафной "каторжный" корпус в город Вольск, на Волге. В Вольск кадет ссылали за "тяжкие преступления". Дядя Юзя совершил такое преступление. Кухня в. Киевском корпусе помещалась в подвале. К одному из праздников в кухне напекли много сдобных будочек. Они остывали на длинном кухонном столе. Дядя Юзя достал шест, привязал к нему гвоздь, натаскал с помощью этого приспособления через открытое окно кухни несколько десятков румяных булочек и устроил пышный пир в своем классе. В Вольске дядя Юзя пробыл два года. На третий год его исключили из корпуса и разжаловали в солдаты за то, что он ударил офицера: офицер остановил его на улице и грубо изругал за мелкий непорядок в одежде. На дядю Юзю надели солдатскую шинель, дали ему винтовку и отправили пешим порядком из Вольска в город Кутно, около Варшавы, в артиллерийскую часть. Он прошел зимой страну с востока на запад, являясь к начальникам гарнизонов, выпрашивая по деревням хлеб, ночуя где попало. Из Вольска он вышел вспыльчивым мальчиком, а в Кутно пришел озлобленным солдатом. В Кутно он дослужился до первого офицерского чина, Его произвели в прапорщики. На военной службе дяде Юзе не везло самым роковым образом. Из артиллерии его перевели в пехоту. Полк дяди Юзи был вызван в Москву нести охрану во время коронации Николая Второго. Рота дяди Юзи охраняла Кремлевскую набережную. Ранним утром в день коронации дядя увидел, как его солдаты бросились к берегу реки и там началась жестокая свалка. Придерживая шашку, дядя побежал к солдатам. Он увидел валявшееся в грязи на берегу страшное существо с медной головой, опутанной проводами. Существо это солдаты сбили с ног, навалились на него, а оно неуклюже отбрыкивалось от них огромными свинцовыми бутсами. Один из солдат зажал резиновую ребристую трубку около медной головы этого существа, и оно, захрипев, перестало сопротивляться. Дядя увидел, что это водолаз, крикнул на солдат, быстро отвинтил медный шлем, но водолаз был уже мертв. Дядю и солдат не предупредили, что в это утро водолазы из Кронштадта осматривали дно Москвы-реки, разыскивая адские машины. После этого случая дядя Юзя был уволен из армии. Он уехал в Среднюю Азию и служил некоторое время начальником верблюжьих караванов, ходивших из Уральска в Хиву и Бухару. В то время Средняя Азия еще не была связана с Россией железной дорогой, все товары перегружались в Уральске на верблюдов и шли дальше караванным путем. Во время этих караванных путешествий дядя Юзя сдружился с исследователями Средней Азии братьями Грум-Гржимайло и охотился с ними на тигров. Он прислал в подарок бабушке тигровую шкуру с таким свирепым выражением на морде убитого тигра, что бабушка тотчас спрятала эту шкуру в подвал, предварительно пересыпав ее нафталином. Дядя Юзя любил рассказывать, как одним своим чихом он убивал на месте шакалов. На бивуаках в пустыне дядя ложился, подкладывал под голову сумку с продуктами и притворялся спящим. Шакалы подползали, поджав хвосты. Когда самый наглый из них начинал осторожно вытаскивать зубами сумку из-под дядиной головы, дядя оглушительно чихал, и трусливый шакал, даже не взвизгнув, тут же на месте умирал от разрыва сердца. Мы верили этому, потому что хорошо знали, как чихал по утрам дядя Юзя, готовясь к новому дню. В ответ на этот чих звенели стекла в окнах, и кошка, обезумев, металась по комнате в поисках спасения. Рассказы дяди Юзи были для нас интереснее похождений барона Мюнхгаузена. Мюнхгаузена надо было себе представлять, а дядя Юзя был рядом -- живой, тонущий в облаках табачного дыма, сотрясающий своим хохотом диван. Потом в жизни дяди Юзи наступила неясная полоса. Он скитался по Европе, играл, говорят, в рулетку в Монте-Карло, очутился в Абиссинии и вернулся оттуда с огромным золотым орденом, пожалованным ему за что-то негусом Менеликом. Орден был похож на дворницкую бляху. Дядя Юзя не находил себе места в жизни, пока взоры его не обратились на туманный Дальний Восток, на Маньчжурию и Уссурийский край. Эта страна как будто нарочно существовала для таких людей, как дядя. Там можно было жить широко, шумно, не подчиняясь никаким "дурацким законам",-- во всю силу необузданного характера и своей предприимчивости. Это была русская Аляска -- необжитая, богатая и опасная. Лучшего места на свете нельзя было и придумать для дяди Юзи. Амур, тайга, золото. Тихий океан, Корея, а дальше --Камчатка, Япония, Полинезия. Обширный неизученный мир шумел, как прибой, у берегов Дальнего Востока и тревожил воображение. Дядя Юзя, захватив с собой молодую жену-подвижницу,-- так как никто, кроме подвижницы, по мнению моей мамы, не мог быть женой такого ужасного человека, как дядя Юзя,--уехал на Дальний Восток. Там он участвовал в обороне Харбина во время китайского восстания, в стычках с хунхузами, в постройке Восточно-Китайской железной дороги. Занятие это он прервал только для того, чтобы поехать в Трансвааль. После англо-бурской войны он вернулся на Дальний Восток, но уже не в Маньчжурию, а в Порт-Артур. Там он работал агентом Добровольного флота. Дядя Юзя писал, что очень полюбил пароходное дело и, жалеет, что в молодости не стал моряком. К тому времени жена его умерла. На руках у дяди Юзи остались две девочки, его дочери. Он трогательно и неумело воспитывал их вместе со старым китайцем-слугой, которого называл Сам Пыо-чаи. Этого преданного ему, китайца дядя Юзя любил, пожалуй, не меньше, чем своих дочерей. Вообще он очень любил китайцев и говорил, что это великолепный, добрый и мудрый народ и единственный его недостаток -- это боязнь дождей. Во время японской войны дядя Юзя был призван, как старый офицер, в армию. Дочерей вместе с Сам Пью-чаем он отправил в Харбин. После войны он приезжал в Киев навестить родных. Это был последний раз, когда я его видел. Он был уже седой, спокойный, но бешеные веселые искорки, хоть и изредка, все еще перебегали в его глазах. Он рассказывал нам о Пекине, о садах китайских императоров, Шанхае и Желтой реке. После этих рассказов Китай представлялся мне страной, где вечно стоит теплый и ясный вечер. Может быть, это впечатление объяснялось тем, что дядя Юзя уже ничего не выдумывал, не вращал глазами и не хохотал, а говорил усталым голосом, поминутно стряхивая пепел с папиросы. Это было в 1905 году. Дядя Юзя плохо разбирался в политике. Он считал себя старым солдатом и действительно был им -- честным, верным присяге. Когда мой отец начинал резкие и опасные свои речи, дядя Юзя отмалчивался, уходил в сад, садился на скамейку и там курил в одиночестве. Отца он считал "левее левых". Осенью пятого года в Киеве восстали саперный батальон и понтонная рота. Саперы прошли с боем через город, отбиваясь от наседавшей на них казачьей сотни. К саперам присоединились рабочие Южно-Русского машиностроительного завода. Впереди мятежников бежало множество детей. На Галицком базаре Азовский саперный полк открыл по восставшим огонь. Залпами было убито много детей и рабочих. Саперы не могли отвечать на огонь, так как между ними и азовцами были толпы жителей. В этот день дядя Юзя, узнав о событиях, очень нервничал, без конца курил, бродя по саду, и вполголоса бранился. --Азовцы,-- бормотал он.--Дурачье. Позор! А те тоже хороши, саперы,-- не стрелки, а куроцапы! Потом он незаметно исчез из дому и к вечеру не вернулся. Он не вернулся ни ночью, ни на следующий день. Он вообще не вернулся. Только через полгода пришло от его дочери письмо из Харбина. Она сообщала, что дядя Юзя поселился в Японии и просит его простить за внезапное исчезновение. Гораздо позже мы узнали, что дядя Юзя пробрался к саперам, увидел убитых детей, пришел в ярость, вместе с руководителем восстания поручиком Жадановским собрал часть сапер и открыл с ними такой огонь по правительственным войскам, что те были вынуждены отойти. Дяде Юзе, естественно, пришлось бежать. Он уехал в Японию, где вскоре и умер в городе Кобе от сердечной астмы и страшной болезни -- ностальгии -- тоски по родине. Перед смертью этот огромный и неистовый человек плакал при малейшем напоминании о России. А в последнем, как будто шутливом, письме он просил прислать ему в конверте самый драгоценный для него подарок -- засушенный лист киевского каштана. Поездки в Черкассы и Городище были в моем детстве праздниками, а будни начинались в Киеве, на Святославской улице, где в сумрачной и неуютной квартире проходили длинные зимы. Святославская улица, застроенная скучными доходными домами из желтого киевского кирпича, с такими же кирпичными тротуарами, упиралась в огромный пустырь, изрезанный оврагами. Таких пустырей среди города было несколько. Назывались они "ярами". Весь день мимо нашего дома тянулись к Святославскому яру обозы "каламашек" с глиной. Каламашками в Киеве назывались тележки для перевозки земли. Каламашники засыпали овраги в яру и ровняли его для постройки новых домов. Земля высыпалась из каламашек, на мостовой всегда было грязно, и потому я не любил Святославскую улицу. В яр нам строго запретили ходить. Это было страшное место, приют воров и нищих. Но все же мы, мальчишки, собирались иногда отрядами и шли в яр. Мы брали с собой на всякий случай полицейский свисток. Он казался нам таким же верным оружием, как револьвер. Сначала мы с опаской смотрели сверху в овраги. Там блестело битое стекло, валялись ржавые тазы и рылись в мусоре собаки. Они не обращали на нас внимания. Потом мы настолько осмелели, что начали спускаться в овраги, откуда тянуло дрянным желтым дымком. Дымок этот шел от землянок и лачуг. Лачуги были слеплены из чего попало--ломаной фанеры, старой жести, разбитых ящиков, сидений от венских стульев, матрацев, из которых торчали пружины. Вместо дверей висели грязные мешки. У очагов сидели простоволосые женщины в отрепьях. Они обзывали нас "барчуками" или просили "на монопольку". Только одна из них -- седая косматая старуха с львиным лицом -- улыбалась нам единственным зубом. Это была известная в Киеве нищенка-итальянка. Она ходила по дворам и играла на гармонике. За особую плату она играла марсельезу. В этих случаях кого-нибудь из мальчишек высылали к воротам, чтобы предупредить, если появится околоточный надзиратель. Нищенка не только играла марсельезу на гармонике -- она кричала ее яростным хриплым голосом. Марсельеза в ее исполнении звучала как гневный призыв, как проклятье обитателей Святославского яра. Среди жильцов этих лачуг мы узнавали старых знакомых. Вот Яшка Падучий -- нищий с белыми водочными глазами. Он постоянно сидел на паперти Владимирского собора и выкрикивал одну и ту же фразу: "Господа милосердные, обратите внимание на мое калецство-овец-ство!" В яру Яшка Падучий был совсем не таким гнусавым и тихим, как на паперти. Он выпивал одним духом четвертинку водки, с размаху бил себя в грудь и вопил со слезой: "Приидите ко мне все страждущие и обремененные, и аз упокою вы!" Вот лысый старик, торгующий зубочистками на Фундуклеевской улице около кафе Франсуа, а рядом--шарманщик с попугаем. Около лачуг дымили глиняные очаги с дырявыми самоварными трубами. Больше других мне нравилась лачуга шарманщика. Днем шарманщика никогда не было -- он ходил по дворам. Около лачуги сидела на земле босая девушка с землистым лицом и красивыми хмурыми глазами. Она чистила картошку. Одна нога у нее была обмотана тряпками. Это была дочь шарманщика, гимнастка, "человек без костей". Она ходила раньше с отцом по дворам, раскладывала коврик и показывала на нем -- худая, в голубом трико--разные акробатические трюки. Сейчас она повредила ногу и не могла "работать". Иногда она читала все одну и ту же книгу с оторванным переплетом. По картинкам я догадался, что это были "Три мушкетера" Дюма. Девушка недовольно кричала на нас: -- Чего вы тут ходите! Не видели, что ли, как люди живут? Но потом она привыкла к нам и перестала кричать. Ее отец, низенький седой шарманщик, застав нас в яру, сказал: -- Пусть видят, как мается наше общество. Может быть, это им пригодится, когда будут студентами. Сначала мы ходили в яр целой ватагой, потом я привык к обитателям, яра и начал ходить туда один. Я долго скрывал это от мамы, но меня выдала дочь шарманщика. Я принес ей почитать "Хижину дяди Тома", но заболел и долго не приходил за книгой. Она забеспокоилась и сама принесла книгу к нам на квартиру. Мама открыла ей дверь, и все обнаружилось. Я понял это по сжатым губам мамы и по ее ледяному молчанию. Вечером между мамой и отцом был в столовой разговор о моем доведении. Я слышал его из-за двери. Мама волновалась и сердилась, но отец сказал, что ничего нет страшного, что меня трудно испортить и что он предпочитает, чтобы я дружил с этими обездоленными людьми, а не с сыновьями киевских купцов и чиновников. Мама возразила, что в моем возрасте меня надо оберегать от тяжелых житейских впечатлений. -- Пойми,-- сказал отец,-- что эти люди на человеческое отношение отвечают такой преданностью, какую не найдешь в нашем кругу. При чем же тут тяжелые житейские впечатления? Мама помолчала и ответила: -- Да, может быть, ты прав... Когда я выздоровел, она принесла мне "Принца и нищего" Марка Твена и сказала: -- Вот... отнеси это сам... дочери шарманщика. Я не знаю, как ее зовут. --Лиза,--ответил я робко. - Ну вот, отнеси эту книгу Лизе. В подарок. С тех пор никто в доме больше не возмущался моими посещениями Святославского яра. Теперь мне не надо было тайком таскать из буфета сахар для моих новых друзей или китайские орешки для подслеповатого попугая Митьки. Я открыто просил все это у мамы. Она мне некогда не отказывала. Я был благодарен маме за это, и на душе у меня было так легко, как только может быть у мальчика с чистой совестью. Однажды ранней осенью шарманщик пришел к нам во двор без попугая. Он равнодушно крутил ручку шарманки. Она высвистывала польку "Пойдем, пойдем, ангел милый, пойдем танцевать со мной". Шарманщик обводил глазами балконы и открытые окна, дожидаясь, когда наконец полетит во двор медная монета, завернутая в бумажку. Я выбежал к шарманщику. Он сказал мне, не переставая вертеть шарманку: -- У Митьки хвороба. Сидит, как еж. Твои орешки и то лущить бросил. Видать, подыхает. Шарманщик снял черную пыльную шляпу и вытер ею лицо. -- Пропащее существование! -- сказал он.-- Одной шарманкой, без Митьки, не то что на хлеб -- на водку не заработаешь. Кому теперь вытягивать "счастье"? Попугай за пять копеек вытаскивал желающим зеленые, синие и красные билетики с напечатанными на них предсказаниями. Билетики эти назывались почему-то "счастьем". Они были свернуты в трубочки и уложены, как папиросы, в коробку от гильз. Прежде чем вытащить билетик, Митька долго топтался по жердочке и недовольно кричал. Предсказания были написаны темным языком. "Вы родились под знаком Меркурия, и камень ваш есть изумруд, иначе смарагд, что означает нерасположение и окончательное нахождение житейского устройства в годы, убеленные сединой. Бойтесь блондинок и блондинов и предпочитайте не выходить на улицу в день усекновения главы Иоанна Предтечи". Иногда в билетиках были короткие и зловещие фразы: "Завтра к вечеру" или "Если хочешь остаться живым, никогда не оглядывайся". Через сутки Митька издох, я похоронил его в яру в картонной коробке от ботинок. Шарманщик напился и исчез. Я рассказал маме о смерти попугая. Губы у меня дрожали, но я сдерживался. -- Одевайся,-- строго сказала мама.-- Пойдем к Бурмистрову. Бурмистров был старичок с зеленой от старости бородой. Он держал темный и тесный магазин на Бессарабке. Там глуховатый этот человек, похожий на гнома, торговал великолепными вещами,-- удочками, разноцветными поплавками, аквариумами, золотыми рыбками, птицами, муравьиными яйцами и даже переводными картинками. Мама купила у Бурмистрова пожилого зеленого попугая с оловянным кольцом на ноге. Мы одолжили у Бурмистрова клетку. Я нес в ней попугая. По дороге он изловчился и прокусил мне палец до самой кости. Мы зашли в аптеку. Мне перевязали палец, но я был так взволнован, что почти не почувствовал боли. Мне очень хотелось поскорее отнести попугая к шарманщику, но мама сказала: -- Я пойду вместе с тобой. Я должна это видеть сама. Она ушла к себе переодеться. Мне было стыдно, что мама переодевается, чтобы пойти к нищим, оборванным людям, но я не смел ей ничего сказать. Через несколько минут она вышла. На ней было старенькое платье, заштопанное на локтях. На голову она накинула платок. На этот раз она даже не натянула на руки свои элегантные лайковые перчатки. И туфли она надела со стоптанными каблуками. Я с благодарностью взглянул на нее, и мы пошли. Мама мужественно спустилась в овраг, прошла мимо онемевших от изумления растрепанных женщин и даже ни разу не. приподняла юбку, чтобы не запачкать ее о кучи мусора и золы. Лиза, увидев нас с попугаем, вспыхнула, серое ее лицо покрылось жарким румянцем, и она неожиданно сделала маме реверанс. Шарманщика не было дома -- он все еще заливал свое горе с приятелями на Демиевке. Лиза взяла попугая и, все больше краснея, повторяла одни и те же слова: -- Ну, зачем это вы! Зачем это вы! -- Его можно будет выучить вытаскивать "счастье"? -- спросила мама. -- Да, в два дня! -- радостно ответила Лиза.-- Но зачем это вы! Господи! Зачем? Это же каких денег стоит! Дома отец, узнав об этом случае, усмехнулся и сказал: -- Дамская филантропия! Сентиментальное воспитание! -- Ах, господи! -- воскликнула с досадой мама.--Не знаю, почему ты обязательно хочешь противоречить самому себе. Удивительный у тебя характер. На моем месте ты бы сделал то же самое. -- Нет,-- ответил отец,-- я бы сделал большее. -- Большее?--переспросила мама, и в голосе ее послышалась угроза.-- Ну, хорошо! Посмотрим! -- Посмотрим! Я не догадывался, что отец говорил все это нарочно, чтобы раздразнить маму. На следующий день после этой стычки мама отослала Лизе в Святославский яр черное платье моей сестры! и свои коричневые ботинки. Но отец не остался в долгу перед мамой. Он дождался, когда шарманщик пришел к нам во двор с новым попугаем. Красный шарф был завязан у шарманщика на шее. Нос его победно блестел от водки. В честь мамы шарманщик проиграл все, что могла насвистывать его шарманка: "Тоска по родине", вальс "Дунайские волны", польку "Разлуку" и песню "Эх, полным-полна коробушка". Попугай снова вытягивал "счастье". Медяки в бумажках щедро сыпались из окон. Некоторые из них шарманщик ловко ловил шляпой. Потом он вскинул шарманку на спину и, как всегда сильно согнувшись, пошел не на улицу, а вверх по парадной лестнице и позвонил у наших дверей. Сняв шляпу и держа ее в опущенной руке так, что шляпа касалась пола, он поблагодарил маму и поцеловал ей руку. Отец вышел и пригласил шарманщика к себе в кабинет. Шарманщик прислонил шарманку к стене в передней и, осторожно шагая, пошел за отцом. Отец угостил шарманщика коньяком, сказал, что знает, какая трудная у него и неверная жизнь, и предложил ему место путевого сторожа на Юго-Западной дороге. Будет свой маленький дом, огород. -- Не обессудьте, Георгий Максимович,-- тихо ответил шарманщик и покраснел,-- Загорюю я будочником. Мне видно, век бедовать с шарманкой. Он ушел. Мама не могла скрыть своего торжества, хотя и молчала. Через несколько дней полиция неожиданно выселила из Святославского яра всех его обитателей. Шарманщик с Лизой исчезли,--очевидно, они перекочевали в другой город. Но до этого я успел еще раз побывать в яру. Шарманщик пригласил меня к себе "повечерять". На перевернутом ящике стояла тарелка с печеными помидорами и черным хлебом, бутылка вишневой наливки и лежали грязные конфеты -- толстые, в розовую и белую полоску, сахарные палочки. Лиза была в новом платье, с туго заплетенными косами. Она обидчиво следила за тем, чтобы я ел, "как у мамы". Попугай спал, прикрыв глаза кожаной пленкой. Шарманка изредка сама по себе издавала певучий вздох. Шарманщик объяснил, что это из каких-то трубок выходит застоявшийся воздух. Был уже сентябрь. Приближались сумерки. Кто не видел киевской осени, тот никогда не поймет нежной прелести этих часов. Первая звезда зажигается в вышине. Осенние пышные сады молча ждут ночи, зная, что звезды обязательно будут падать на землю и сады поймают эти звезды, как в гамак, в гущу своей листвы и опустят на землю так осторожно, что никто в городе даже не проснется и не узнает об этом. Лиза проводила меня до дому, сунула мне на прощанье розовую липкую конфету и быстро сбежала по лестнице. А я долго не решался позвонить, боясь, что мне попадет за позднее возвращение. На рождество отец подарил мне коньки "Галифакс". Теперешние мальчики долго бы смеялись, увидев эти коньки. Но тогда не было на свете лучших коньков, чем коньки из города Галифакса. Где этот город? Я расспрашивал всех. Где этот старый город Галифакс, заваленный снегом? Там все мальчики бегают на таких коньках. Где эта зимняя страна, населенная отставными моряками и шустрыми школьниками? Никто мне не мог ответить. Старший брат Боря сказал, что Галифакс --- это вовсе не город, а фамилия изобретателя коньков. Отец сказал, что, кажется, Галифакс -- это городок на острове Ньюфаундленде, у северных берегов Америки, и знаменит он не только коньками, но и собаками-водолазами. Коньки лежали у меня на столе. Я смотрел на них и думал о городе Галифаксе. Получив коньки, я тотчас выдумал этот город и уже видел его так ясно, что мог бы нарисовать подробный план его улиц и площадей. Я мог долго сидеть за столом над задачником Малинина и Буренина -- я готовился в эту зиму к экзаменам в гимназию -- и думать о Галифаксе. Это мое свойство пугало маму. Она боялась моих "фантазий" и говорила, что таких мальчиков, как я, ждет нищета и смерть под забором. Это мрачное предсказание "ты умрешь под забором" было очень распространено в то время. Почему-то смерть под забором считалась особенно позорной. Я часто слышал это предсказание. Но гораздо чаще мама говорила, что у меня "вывихнутые мозги и все не так, как у людей", и боялась, как бы из меня не вышел неудачник. Отец очень сердился, когда слышал это, и говорил маме: -- Пусть будет неудачником, нищим, бродягой, кем угодно, но только не проклятым киевским обывателем! В конце концов, я сам начал побаиваться и стесняться своего воображения. Мне казалось, что я занимаюсь чепухой, тогда как вокруг все заняты серьезными делами: братья и сестра ходят в гимназию, зубрят уроки, отец служит в управлении Юго-Западных железных дорог, мама шьет и распоряжается по дому. Только я один живу в оторванном от общих интересов мире и напрасно трачу время. -- Ты бы лучше пошел на каток, чем бессмысленно сидеть и что-то выдумывать,-- говорила мама.-- Что это за мальчик! На что ты похож! Я уходил на каток. Зимние дни были короткие. Сумерки заставали меня на катке. Приходил военный оркестр. Зажигались разноцветные лампочки. Гимназистки в шубках катались по кругу, раскачиваясь и пряча руки в маленькие муфты. Гимназисты ездили задом наперед или "пистолетом" -- присев на одну ногу и далеко выставив другую. Это считалось высшим шиком. Я им завидовал. Домой я возвращался раскрасневшийся и усталый. Но тревога не покидала мое сердце. Потому что и после катания на коньках я чувствовал прежнюю опасную склонность к выдумкам. На катке я часто встречал подругу моей сестры Гали -- Катюшу Весницкую, гимназистку старших классов Фундуклеевской женской гимназии. Она тоже каталась на коньках "Галифакс", но сделанных из черной вороненой стали. Мой старший брат Боря, ученик реального училища и знаток математики, ухаживал за Катюшей. Он танцевал с ней на коньках вальс. Конькобежцы очищали широкий круг на льду. Уличным мальчишкам, шнырявшим под ногами на самодельных коньках, давали подзатыльники, чтобы они успокоились, и начинался скользящий и медленный танец. Даже капельмейстер военного оркестра рыжий чех Коваржик поворачивался лицом к катку, чтобы видеть этот танец. На красном лице капельмейстера (мы называли его "капельдудкиным") бродила сладкая улыбка. Длинные косы Весницкой разлетались в такт вальсу. Они ей мешали, и она, не переставая танцевать, перекидывала их к себе на грудь. Она надменно смотрела из-под полуопущенных век на восхищенных зрителей. Я со злорадством следил за Борей. Он танцевал хуже Катюши. Иногда он даже поскальзывался на своих хваленых коньках "яхт-клуб". Мог ли я думать тогда на катке, что жизнь Весницкой окажется гораздо неожиданнее всех моих фантазий. В Пажеском корпусе в Петербурге воспитывался один из сыновей сиамского короля Чакрабон. Во время возвращения на родину принц заболел в дороге около Киева воспалением легких. Путешествие было прервано. Принца привезли в Киев, поместили в царский дворец и окружили заботами киевских докторов. Принц выздоровел. Но прежде чем продолжать путешествие в Сиам, ему надо было отдохнуть и поправиться. Принц прожил в Киеве два месяца. Ему было скучно. Его: старались развлекать -- возили на балы в Купеческое собрание, на лотереи-аллегри, в цирк и театры. На одном балу желтолицый принц Чакрабон увидел Весницкую. Она танцевала вальс, так же как на катке, перекинув косы себе на грудь и надменно поглядывая иэ-под полуопущенных век синими глазами. Принц был очарован. Маленький, раскосый, с блестящими, как вакса, волосами, он влюбился в Катюшу. Он уехал в Сиам, но вскоре вернулся в Киев инкогнито и предложил Катюше стать его женой. Она согласилась. Смятение охватило киевских гимназисток. Все в один голос говорили, что на ее месте они бы ни за что не могли выйти замуж за азиата, хотя бы и сына короля. Катюша уехала в Сиам. Сиамский король вскоре умер от какой-то тропической болезни. Вслед за. ним умер от такой же болезни первый наследный принц. Муж Катюши был вторым сыном короля. У него было очень мало надежды на Сиамский престол. Но после смерти брата он оказался единственным наследником и неожиданно стал королем. Так веселая киевская гимназистка Весницкая сделалась сиамской королевой. Придворные ненавидели королеву-иностранку. Ее существование нарушало традиции сиамского двора. В Бангкоке по требованию Катюши провели электрическое освещение. Это переполнило чашу ненависти придворных. Они решили отравить королеву, поправшую древние привычки народа. В пищу королеве начали постепенно подсыпать истертое в тончайший порошок стекло от разбитых электрических лампочек. Через полгода она умерла от кровотечения в кишечнике. (Начало истории -- правда, а трагическое ее завершение -- фантазия. Русская королева Таиланда дожила до старости -- V.V.) На могиле ее король поставил памятник. Высокий слон из черного мрамора с золотой короной на голове стоял, печально опустив хобот, в густой траве, доходившей ему до колен. Под этой травой лежала Катюша Весницкая -- молодая королева Сиама. С тех пор каждый раз, когда я попадал на каток, я вспоминал Катюшу и капельмейстера, игравшего вальс "Невозвратное лето", и как она стряхивала варежкой снег со своего лба и бровей, и ее коньки из синей стали -- коньки из города Галифакса. В нем жили простодушные отставные моряки. Вот рассказать бы этим старикам историю Весницкой. Сначала они открыли бы от изумления рты, потом покраснели бы от гнева на придворных и долго бы качали головами, сокрушаясь над превратностью человеческой судьбы. Зимой меня водили в театры. Первая пьеса, которую я увидел, был "Штурм Измаила". Мне она не понравилась, потому что я заметил у кулисы человека в очках и потертых бархатных брюках. Он стоял рядом с Суворовым, потом сильно толкнул Суворова в спину, тот вприпрыжку вылетел на сцену и запел петухом. Но зато вторая пьеса, "Принцесса Греза" Ростана, меня ошеломила. Там было все, чтобы потрясти мое воображение: палуба корабля, огромные паруса, трубадуры, рыцари, принцесса. Я полюбил драматический Соловцовский театр, его голубую бархатную обивку и маленькие ложи. После спектакля меня нельзя было увести из театра никакими силами, пока не гасили свет. Темнота театрального зала, запах духов и апельсиновых корок -- все это казалось мне настолько заманчивым, что я мечтал спрятаться под креслом и провести всю ночь в пустом театре. В детстве я не мог отделить театральное зрелище от действительности и по-настоящему мучился и даже болел после каждого спектакля. Моя страсть к чтению усилилась после театра. Стоило мне посмотреть хотя бы "Мадам Сан-Жен", и я начинал с жадностью перечитывать все книги о Наполеоне. Эпохи и люди, увиденные в театре, оживали чудесным образом и наполнялись необыкновенным интересом и прелестью. Я полюбил не только самые спектакли. Мне нравились театральные коридоры с зеркалами в тусклых золотых рамах, темные вешалки, где пахло мехом от шуб, перламутровые бинокли, топот застоявшихся лошадей у театрального подъезда. В антрактах я бегал в конец коридора и смотрел через окно наружу. Там лежала кромешная тьма. Только снег белел на деревьях. Я быстро оборачивался и видел свет нарядного зала, люстры, блеск женских волос, браслетов, серег и бархатный театральный занавес. В антрактах занавес качало теплым ветром. Я повторял это занятие по нескольку раз --то смотрел в окно, то на зал,-- и оно мне очень нравилось. Оперу я не любил.. Очевидно, потому, что первой оперой, которую мне показали, был "Демон". Рубинштейна. Жирный, с нахальным и брыластым липом, актер лениво и как-то, вразвалку пел Демона. Он играл почти без, грима. Было смешно, что на этого солидного человека с брюшком надели длинную черную рубаху из кисеи, обшитую блестками, и привязали к спине крылья. Актер сильно картавил, и когда он пел "Проклятый мир, презренный мир", я не мог удержаться от смеха, Мама была возмущена и перестала водить меня в оперу. Каждую зиму к нам приезжала из Городища тетя Дозя. Мама любила водить ее в театр. Перед этим тетя Дозя плохо спала ночь. За несколько часов до спектакля она уже надевала широкое шумящее платье из коричневого атласа, вытканное желтыми цветами и листьями, накидывала коричневую шаль на шею, зажимала в руке кружевной платочек и потом, помолодевшая на десять лет и немного испуганная, ехала, на извозчике с мамой в театр. Голову тетя Дозя повязывала, как все украинские бабы, черным платком с маленькими розами. В театре все смотрели на тетю Дозю, но она так была занята спектаклем, что ни на кого не обращала внимания. Возили ее главным образом на украинские пьесы -- "Наталка Полтавка", "Запорожец за Дунаем" и "Шельменко-денщик". Один раз среди действия тетя Дозя вскочила и крикнула по-украински, театральному злодею: -- Что же ты делаешь, подлюга, бесстыжие твои глаза! Публика неистово хохотала. Дали занавес. Тетя Дозя проплакала весь следующий день от стыда, просила у отца прощения, и мы не знали, как ее успокоить. С тетей Дозей мы впервые ходили в кино. Тогда кино называли "иллюзионом" или "синематографом Люмьера". Первый сеанс был устроен в Оперном театре. Отец был в восхищении от иллюзиона и приветствовал его как одно из великолепных новшеств двадцатого века. На сцене натянули серое мокрое полотно. Потом погасили люстры. По полотну замигал зловещий зеленоватый свет и забегали черные пятна. Прямо над нашими головами струился дымный луч света. Он страшно шипел, будто у нас за спиной жарили целого вепря. Тетушка Дозя спросила маму: -- Почему он так скворчит, этот иллюзион? Мы от него не сгорим, как в курятнике? После долгого мигания на полотне появилась надпись: "Извержение на острове Мартинике. Видовая картина". Экран задрожал, и на нем, как бы сквозь ливень пыли, возникла огнедышащая гора. Из недр ее лилась горящая лава. Зрительный зал зашумел, потрясенный этим зрелищем. После видовой показывали комическую картину из жизни французской казармы. Барабанщик бил в барабан, солдаты просыпались, вскакивали, натягивали брюки. Из штанины у одного солдата вываливалась большая крыса. Она бегала по казарме, а солдаты в ужасе, неправдоподобно тараща глаза, лезли на койки, на двери и окна. На этом картина кончалась. -- Балаган! -- сказала мама.-- Только с той разницей, что на Контрактовой ярмарке балаганы гораздо интереснее. Отец заметил, что точно так же недальновидные люди смеялись над паровозом Стефенсона, а тетушка Дозя, стараясь примирить отца с мамой, сказала: -- Бог с ним, с иллюзионом! Не нашего это женского ума дело. На Контрактовой ярмарке балаганы действительно были интересные. Мы любили эту ярмарку и с нетерпением ждали всю зиму, когда она откроется. Открывалась она в конце зимы в старинном Контрактовом доме на Подоле и в дощатых палатках вокруг этого дома. Обычно ко дню ее открытия наступала распутица. Острые запахи ярмарочных товаров были слышны издалека. Пахло новыми бочками, кожей, пряниками и коленкором. Мне нравились на ярмарке карусели, игрушки и паноптикум. Маслянистые глыбы белой и шоколадной халвы хрустели под ножами продавцов. Прозрачный розовый и лимонный рахат-лукум заклеивал рот. На огромных глиняных блюдах были навалены пирамиды засахаренных груш, слив и вишен -- изделия знаменитого киевского кондитера Балабухи. На разостланных в грязи рогожах стояли рядами грубо вырезанные из дерева и раскрашенные липкой краской солдатики -- казаки в папахах и шароварах с малиновыми лампасами, барабанщики со зверски выпученными глазами и трубачи с пышными кистями на трубах. Кучами были свалены глиняные свистульки. Веселые старики толкались в толпе, выхваляя "тещины языки" и "морского жителя". Это была заманчивая игрушка. В стеклянной узкой банке нырял и переворачивался в воде черный мохнатый чертик. Множество звуков оглушало нас -- выкрики продавцов, лязг кованых дрог, великопостный звон из Братского монастыря, писк резиновых чертиков, свист свистулек и вопли мальчишек на карусели. За приплату карусель вертели так быстро, что все превращалось в пеструю смесь оскаленных лошадиных морд из папье-маше, галстуков, сапог, вздувшихся юбок, разноцветных подвязок, кружев, платков. Иногда в лицо зрителям летели, как пули, стеклянные бусы от разорванного стремительным вращением мониста. Паноптикума я побаивался, особенно восковых фигур. Убитый французский президент Карно лежал, улыбаясь, на полу во фраке со звездой. Густая неестественная кровь, похожая на красный вазелин, стекала у него по пластрону. Казалось, Карно был доволен, что умер так эффектно. Восковая царица Клеопатра прижимала к твердой зеленоватой груди черную змею. Русалка с лиловыми глазами лежала в цинковой ванне. В грязной чешуе русалки отражалась тусклая электрическая лампочка. Вода в ванне была мутная. В открытом сундуке, обтянутом проволочной сеткой, среди ватных одеял спал удав. Он изредка перебирал мускулами, и зрители шарахались. Чучело гориллы, окруженное листвой из крашеных стружек, уносило в лесную чащу бесчувственную девушку с распущенными золотыми волосами. Каждый желающий мог за три копейки выстрелить в эту гориллу из монтекристо и спасти девушку. Если он попадал в кружок на груди у обезьяны, она роняла тряпичную девушку на пол. От девушки густо подымалась пыль. После этого гориллу на минуту задергивали ситцевой занавеской, и потом она опять появлялась, все так же свирепо уволакивая девушку в те же самые выцветшие лесные чащи. Мы любили Контрактовую ярмарку еще и за то, что она предвещала близкую пасху, поездку к бабушке в Черкассы, а потом -- всегда прекрасную и необыкновенную киевскую нашу весну. Весна в Киеве начиналась с разлива Днепра. Стоило только выйти из города на Владимирскую горку, и тотчас перед глазами распахивалось голубоватое море. Но, кроме разлива Днепра, в Киеве начинался и другой разлив -- солнечного сияния, свежести, теплого и душистого ветра. На Бибиковском бульваре распускались клейкие пирамидальные тополя. Они наполняли окрестные улицы запахом ладана. Каштаны выбрасывали первые листья -- прозрачные, измятые, покрытые рыжеватым пухом. Когда на каштанах расцветали желтые и розовые свечи, весна достигала разгара. Из вековых садов вливались в улицы волны прохлады, сыроватое дыхание молодой травы, шум недавно распустившихся листьев. Гусеницы ползали по тротуарам даже на Крещатике. Ветер сдувал в кучи высохшие лепестки. Майские жуки и бабочки залетали в вагоны трамваев. По ночам в палисадниках пели соловьи. Тополевый пух, как черноморская пена, накатывался прибоем на панели. По краям мостовых желтели одуванчики. Над открытыми настежь окнами кондитерской и кофеен натягивали полосатые тенты от солнца. Сирень, обрызганная водой, стояла на ресторанных столиках. Молодые киевлянки искали в гроздьях сирени цветы из пяти лепестков. Их лица под соломенными летними шляпками приобретали желтоватый матовый цвет. Наступало время киевских садов. Весной я все дни напролет пропадал в садах. Я играл там, учил уроки, читал. Домой приходил только обедать и ночевать. Я знал каждый уголок огромного Ботанического сада с его оврагами, прудом и густой тенью столетних липовых аллей. Но больше всего я любил Мариинский парк в Липках около дворца. Он нависал над Днепром. Стены лиловой и белой сирени высотой в три человеческих роста звенели и качались от множества пчел. Среди лужаек били фонтаны. Широкий пояс садов тянулся над красными глинистыми обрывами Днепра -- Мариинский и Дворцовый парки, Царский и Купеческий сады. Из Купеческого сада открывался прославленный вид на Подол. Киевляне очень гордились этим видом. В Купеческом саду все лето играл симфонический оркестр. Ничто не мешало слушать музыку, кроме протяжных пароходных гудков, доносившихся с Днепра. Последним садом на днепровском берегу была Владимирская горка. Там стоял памятник князю Владимиру с большим бронзовым крестом в руке. В крест ввинтили электрические лампочки. По вечерам их зажигали, и огненный крест висел высоко в небе над киевскими кручами. Город был так хорош весной, что я не понимал маминого пристрастия к обязательным воскресным поездкам в дачные места -- Боярку, Пущу Водицу или Дарницу, Я скучал среди однообразных дачных участков Пущи Водицы, равнодушно смотрел в боярском лесу на чахлую аллею поэта Надсона и не любил Дарницу за вытоптанную землю около сосен и сыпучий песок, перемешанный с окурками. Однажды весной я сидел в Мариинском парке и читая "Остров сокровищ" Стивенсона. Сестра Галя сидела рядом и тоже читала. Ее летняя шляпа с зелеными лентами, лежала на скамейке. Ветер шевелил ленты, Галя была близорукая, очень доверчивая, и вывести ее из добродушного состояния было почти невозможно. Утром прошел дождь, но сейчас над нами блистало чистое небо весны. Только с сирени слетали запоздалые капли дождя. Девочка с бантами в волосах остановилась против нас и начала прыгать через веревочку. Она мне мешала читать. Я потряс сирень. Маленький дождь шумно посыпался на девочку и на Галю. Девочка показала мне язык и убежала, а Галя стряхнула с книги капли дождя и продолжала читать. И вот в эту минуту я увидел человека, который надолго отравил меня мечтами о несбыточном