умянцев. Наружностью он напоминал Фета, но только был совершенно рыжий, подслеповатый и добродушный. Все офицерское сидело на нем криво и косо. Даже брянские гимназисты дразнили его "штафиркой". Рассмотреть Румянцева с первого взгляда было не очень легко. Его всегда окутывали облака табачного дыма, а по застенчивости своей он выбирал в гостиной самые темные углы. Там он сидел за шахматной доской, углубившись в решение задач. Если ему удавалось решить шахматную задачу, он заливался смехом и потирал руки. Румянцев редко участвовал в общих разговорах. Он только покашливал и посматривал прищуренными глазками. Но как только разговор заходил о политике - Государственной думе или забастовках,- он оживлялся и высказывал самые крайние взгляды. Румянцев был не женат. С ним жили три его сестры - все одинаково маленькие, стриженые и в пенсне. Все они курили, носили твердые черные юбки, серые кофточки и, будто сговорившись, прикалывали часики английскими булавками к груди на одном и том же месте. Сестры постоянно прятали на квартире у Румянцева каких-то студентов, стариков в крылатках и таких же строгих женщин, какими были сами. Дядя Коля предупредил меня, чтобы я никому не говорил ни слова, кто живет у Румянцева. Кроме Румянцева и его сестер, к дяде Коле приходил штабс-капитан Иванов - чистенький, белорукий, с тщательно заостренной светлой бородкой и тонким голосом. Как большинство холостяков, Иванов прижился в чужой семье у дяди Коли. Он не мог провести ни одного вечера, чтобы не прийти посидеть и поболтать. Всякий раз, снимая в передней шинель и отстегивая шашку, он краснел и говорил, что зашел "на огонек" или для того, чтобы посоветоваться с дядей Колей по делу. Потом он, конечно, засиживался до полночи. Я был благодарен Иванову за то, что он отучил меня от привычки стесняться простых вещей. Как-то я встретил Иванова на базаре. Он покупал картошку и капусту. - Помогите мне дотащить все это до извозчика,- попросил он меня.- Мой Петр (Петр был денщиком Иванова) захворал. Приходится все делать самому. Когда я тащил вместе с ним к извозчику тяжелую кошелку с капустой, нам встретилась молоденькая учительница немецкого языка из брянской гимназии. В ответ на мой поклон она фыркнула и отвернулась. Я покраснел. - Напрасно смущаетесь,- сказал Иванов.- Вы же не делаете ничего дурного. Чтобы избавиться от насмешливых взглядов, у меня есть прием - смотреть людям прямо в глаза. Очень хорошо действует. Мы сели на извозчика, заваленного овощами, и поехали по главной Московской улице. Нам встречалось много знакомых. Встретился даже ехавший в пароконном экипаже начальник арсенала генерал Сарандинаки. Завидев нас, знакомые усмехались, но Иванов прямо смотрел им в глаза. Под этим взглядом они смущались, переставали усмехаться и в конце концов даже приветливо нам кивали. А Сарандинаки остановил экипаж и предложил Иванову прислать к нему своего денщика. Но Иванов вежливо отказался, заметив, что он прекрасно справляется с этой несложной работой. Генерал поднял брови, слегка толкнул кучера в спину шашкой в черных ножнах, и серые генеральские лошади с места пошли рысью. - Вот видите,- сказал мне Иванов,- никогда не следует пасовать перед предрассудками. Я знал, конечно, что Иванов прав, но все же мне было неприятно под обстрелом насмешливых глаз. Сказывалась дурная привычка. Иногда я ловил себя на том, что боялся поступить не так, как все, стеснялся своей бедности, пытался скрыть ее от товарищей. Мама относилась к перемене в нашей жизни, как к величайшему несчастью. Изо всех сил она скрывала это от знакомых. Все знали, что отец оставил семью, но мама на вопросы знакомых всегда отвечала, что отец уехал ненадолго и у нас все благополучно. Ночи напролет она штопала и переделывала нашу одежду, боясь, чтобы "люди не заметили" признаков обнищания. Мужество изменило маме. Ее робость передалась и нам. Когда извозчик подымался на гору к дому Иванова, рассыпалась капуста. Кочаны, подпрыгивая и перегоняя друг друга, покатились по мостовой. Засвистели мальчишки. Извозчик остановился. Мы слезли и начали подбирать кочаны. Я был, должно быть, совершенно красный от стыда, потому что Иванов, взглянув на меня, предложил: - Давайте я подберу сам. А вы уж идите лучше домой. Если раньше мне было стыдно подбирать кочаны на глазах у прохожих, то после этих слов я покраснел до слез от стыда за себя. Я с остервенением подобрал последние кочаны и мимоходом дал оглушительную затрещину мальчишке Самохину, сыну брянского купца. Он приплясывал на тротуаре и дразнился: Ехал, ехал гимназист, Потерял капустный лист! Юный Самохин, ревя и размазывая слезы, скрылся в своем дворе. Я был уверен, судя по хитрым глазам Иванова, что он рассыпал капусту нарочно. С этого времени я начал даже бравировать. Каждый день я выходил на улицу с деревянной лопатой и разгребал снег, колол дрова, топил печи и не только не уклонялся от грубой работы, но всячески на нее напрашивался. А мальчишка Самохин еще долго, завидев меня, прятался за калитку и кричал оттуда: - Синяя говядина! "Синей говядиной" звали гимназистов за их синие фуражки. Но эти выпады Самохина уже не производили на меня впечатления. Жизненные уроки Иванова подкрепил подполковник Кузьмин-Караваев, узкогрудый человек с серыми твердыми глазами. Он основал в Брянске первое потребительское общество и открыл на Волховской улице потребительскую лавку. Он сам доставал товары и торговал ими в тесном амбаре. Эта затея Караваева вызвала смятение среди брянских купцов. Старшина купеческого сословия посылал на Караваева доносы в Петербург, в Главное артиллерийское управление. Но за Караваева стеной стояли интеллигенция и рабочие арсенала. Доносы не помогли. Потребительская лавка с каждым днем богатела и расцветала. Все по очереди помогали Караваеву торговать в лавке, меня же он взял к себе постоянным помощником. Почти все свободное время я проводил в лавке, откупоривал пахучие ящики с бакалейным товаром, развешивал соль, муку и сахар. Караваев, в грубом фартуке, какие вносят кузнецы, надетом поверх щегольской тужурки, работал быстро, шутил с покупателями и рассказывал мне много интересных вещей о происхождении товаров. В лавке у Караваева были собраны товары со всей страны - табаки из Феодосии, грузинские вина, астраханская икра, вологодские кружева, стеклянная мальцевская посуда, сарептская горчица и сарпинка из Иваново-Вознесенска. В лавке пахло селедочным рассолом, мылом, но все заглушал чудесный запах свежих рогож, сваленных в задней комнате. Вечером Караваев закрывал амбар на железный засов, и мы пили с ним крепкий чай. Чайник подпрыгивал на чугунной печурке. Караваев колол японским плоским штыком сахар. От сахара летели синие искры. Я доставал из деревянного ларя медовые пряники - жамки. К чаепитию в лавку всегда приходил кто-нибудь из знакомых посидеть и поболтать - то Иванов, то сестры Румянцевы, то тетя Маруся. Иванов садился на пустой ящик, не снимая шинели и даже перчаток, и начинал доказывать Караваеву, что Россия еще не доросла до потребительских лавок. Караваев удушливо кашлял и отмахивался от Иванова. Тетя Маруся всегда приносила к чаю домашние коржики или пирожки. Сестры Румянцевы пили чай из блюдечек, поблескивая пенсне. Они называли Караваева Дон-Кихотом и говорили, что его возня с лавкой - проповедь малых дел и что России нужны не потребительские лавки, а великие потрясения. Тогда Иванов начинал позванивать шпорой и напевать "Мальбрук в поход собрался". Сестры Румянцевы обзывали Иванова ретроградом и уходили. Ранней весной потребительская лавка сгорела. Поджог был сделан грубо и откровенно - дверь в лавку взломали, а товары облили керосином. Весь город знал, что поджог - дело брянских купцов, но следствие тянулось долго и окончилось ничем. Караваев осунулся, начал кашлять еще сильнее и, отмахиваясь от собственного кашля, говорил: - Finita la comedie! Нашу страну может перекроить только потрясение. Вздернуть на дыбы всю Россию, тогда получится толк. Убытки от пожара были большие. Их с трудом покрыли пайщики потребительского общества - рабочие брянского арсенала и товарищи Караваева, артиллеристы. Удивительнее всего было то, что львиную долю убытков взял на себя штабс-капитан Иванов. Он был бережлив и за годы службы в арсенале скопил несколько тысяч рублей. Почти все эти деньги он отдал Караваеву. Я провел зиму и лето в дружной семье арсенальцев. Но горечь пережитого в Киеве не проходила. Я постоянно вспоминал о маме, об отце, и мне было временами стыдно, что я живу в теплом и гостеприимном доме, где всегда было ровное и веселое настроение. Я представлял себе холодный киевский подвал, пустой стол с хлебными крошками, озабоченное лицо мамы, усталого от репетиторства Диму. Мама писала мне редко, а Галя и Дима не писали совсем. Иногда мне казалось, что мама не пишет потому, что у нее нет денег даже на марки. Надо было что-то делать, чтобы ей помочь, но я не знал что. Я не мог привыкнуть к брянской гимназии. Все гимназисты в моем классе были гораздо старше меня. Я все чаще с сожалением вспоминал киевскую гимназию и задумывался над тем, чтобы вернуться в Киев. В конце концов я написал письмо своему классному наставнику, латинисту Субочу. Я откровенно рассказал ему все, что со мной случилось, и спрашивал, могу ли я вернуться. Вскоре я получил ответ. "С нового учебного года, то есть с осени,- писал Субоч,- вы уже зачислены обратно в Первую гимназию, в мой класс, и будете освобождены от платы. Что касается материальной стороны дела, то я смогу предложить вам несколько приличных уроков. Это даст возможность существовать хотя и скромно, но самостоятельно и ни для кого не являться обузой. А пережитыми передрягами не огорчайтесь - tempora mutantur et nos mutamur in illis,- надо надеяться, что меняемся мы в лучшую сторону". Я прочел это как будто деловое письмо, и спазма сжала мне горло. Я понял ласковость письма и еще понял, что с этой минуты я уже сам, ни на кого не надеясь, начинаю строить свою жизнь. От этого сознания стало страшно, хотя в то время мне было уже почти шестнадцать лет. Великий трагик Кин На заборах в Брянске были расклеены желтые афиши о гастролях актера Орленева. Афиши были напечатаны на шершавой и тонкой бумаге. Она насквозь промокала от клейстера. Козы срывали и сжевывали эти афиши. Изо рта у жующих коз торчали обрывки желтой бумаги с черными словами: "Гений... беспутство". Только на немногих уцелевших афишах можно было прочесть, что Орленев выступит в Брянске в роли английского трагика Кина в пьесе "Кин, или Гений и беспутство". Дядя Коля заранее взял билеты на спектакли Орленева. Несколько дней в доме у дяди Коли говорили только об Орленеве. Спектакли были назначены в летнем театре в городском саду. Театр был деревянный, старый, покрытый облупившейся розовой краской. На стенах его годами клеили афиши. Выцветшая от дождей бумага висела толстыми клочьями. Театр был всегда заколочен. В сумерки из-под крыши театра вылетали летучие мыши и шныряли над глухими аллеями. Девицы в белых платьях визжали от страха - существовало поверье, что летучие мыши вцепляются во все белое и потом их нельзя оторвать. Заброшенный театр казался таинственным. Я был уверен, что в пустом его зале и актерских уборных до сих пор валяются засохшие цветы, коробочки с гримом, ленты, пожелтевшие ноты. Валяются еще с тех времен, когда в этом театре, по городскому преданию, играла заезжая оперетта. Нарумяненные юные женщины с подведенными синькой глазами пробегали из уборных по скрипучим доскам на сцену, волоча бархатные шлейфы. Обольстительно звенели гитары под пальцами нагловатых первых любовников, и слова жестоких романсов щемили простодушные сердца горожан: Мне снился день, который не вернется, И человек, который не придет... Этот театр видел все: молодых цыганок с надрывающим сердце голосом, разорившихся помещиков, пахнувших лошадиным потом,- они скакали сто верст, чтобы попасть на концерт какой-нибудь Нины Загорной,- корнетов с черными баками, купцов в коричневых котелках, невест, трепещущих от испуга, в пышных, как пена, розовых платьях. Мои мысли об этом театре были связаны с июльскими ночами, когда над шапками лип мигали зарницы, кровь шумела в голове, ничего не было страшно и ничего не было жаль от забубенной женской песни и мимолетной любви. Когда все - трын-трава и все счастье - в одном только взгляде из-под милых ресниц. Взгляде под звон бубенцов, под гиканье захмелевшего ямщика. Один только взгляд, как взмах черной зарницы в этих душных ночах, что настоялись на запахе лип и были полны далеким гулом Брянских лесов - бездорожных, непроходимых, врачующих сердце от хандры и измены. Стены театра хранили в себе отзвуки умолкнувших голосов, память о жизни напропалую, похищениях, дуэлях, заглушенных рыданиях и горячих сердцах. Казалось, что театр давно умер, затянулся паутиной, и никто в нем больше не будет играть. Но его открыли, прибрали, проветрили, постелили ковровые дорожки, смахнули пыль с бархатной обивки лож, и она из серой снова сделалась вишнево-красной. Под потолком загорелась люстра. Старенький ее хрусталь сначала поблескивал неуверенно и тускло, но потом, вздрогнув от первых пассажей оркестра, смело засверкал десятками разноцветных позванивающих звезд. У дверей появились старые капельдинеры в нитяных белых перчатках. Пахнуло духами, свежестью сада, запахом конфет. Послышался приглушенный гул голосов, бренчанье шпор, скрип кресел, смех, шуршание узких программок-на них была напечатана лира в венке из дубовых листьев. - Орленев, Орленев, Орленев!-слышалось во всех концах театрального зала. Дядя Коля сидел в ложе в изящном своем форменном сюртуке с черным бархатным воротом. Тетю Марусю окружал пепельный блеск. Он исходил от ее серого, похожего на дым, нового платья, от ее волос и возбужденных серых глаз - она давно уже не была в театре. Штабс-капитан Иванов спокойно прошел по ковровым дорожкам. На его остроносых ботинках журчали маленькие шпоры. Даже капитан Румянцев расчесал рыжую бороду-лопату и пришел в сюртуке. Он поминутно вынимал из заднего кармана носовой платок и вытирал красное лицо. Сестры Румянцевы сидели тесно рядом, и щеки у них нестерпимо пылали. На спектакль пришли мои старые знакомые по Ревнам - Володя Румянцев и Павля Теннов. Володя Румянцев забрался на галерку, хотя у него было место в ложе,- он был в ссоре с сестрами. Павля Теинов сидел со снисходительным видом, далеко вытянув перед собой скрещенные ноги. Ему ли, старому петербургскому студенту, было волноваться перед этим спектаклем! В ложе тетя Маруся притянула меня за руку, сняла пушинку с ворота моей куртки, внимательно посмотрела на мои волосы и пригладила их. - Ну вот, теперь хорошо. Я взглянул на себя в тусклое зеркало в аванложе. Я был очень бледен и так еще по-детски худ, что, казалось, вот-вот сломаюсь. Занавес поднялся, и начался спектакль. Я видел в Киеве хороших актеров, но сейчас невысокий человек с печальным и резким лицом совершал на сцене великое чудо. Каждый звук его голоса раскрывал больную и прекрасную душу великого Кипа. "Оленя ранили стрелой!"-крикнул он звенящим голосом, и в этом возгласе прорвалась вся безысходная тоска по милосердию. Я весь дрожал, когда в зрительном зале начался разыгранный актерами театральный скандал. Я не мог сдержать слез, когда опустился занавес, на авансцену вышел заплаканный старый режиссер-англичанин и сказал дрожащим голосом, что спектакль не может продолжаться, потому что "солнце Англии - великий трагик Кии сошел с ума". Тетя Маруся обернулась ко мне, похлопала меня по руке и что-то хотела сказать, должно быть шутливое, но вместо этого изумленно вскрикнула и встала. Дядя Коля тоже обернулся и встал. Весь зал сотрясался от аплодисментов. Я тоже обернулся. За моей спиной стоял отец, все такой же усталый, с ласковой и печальной улыбкой, но совершенно седой. У меня все завертелось в глазах, потом сразу оборвалось и стало тихо и темно. Отец подхватил меня. Я плохо помню, вернее - совсем не помню, что было дальше. Я очнулся на маленьком диване в аванложе. Ворот моей куртки был расстегнут. По подбородку стекала вода, а тетя Маруся смачивала мне виски одеколоном. Отец поднял меня за плечи, посадил и поцеловал. - Посиди немного, не двигайся,- сказал он.- Сейчас все пройдет. Неужели вы не получили моей телеграммы? Пока усталый Орленев выходил кланяться и подбирал цветы, летевшие на сцену, отец наскоро рассказал, что он получил место на вагоностроительном заводе в Бежице. Поселок Бежица был всего в восьми километрах от Брянска. Отец только что приехал, никого не застал в доме у дяди Коли и пришел за нами в театр. - А как же мама? - спросил я. - Мама? - переспросил отец.- Кстати, я привез тебе письмо от нее. Мама не хочет жить в Бежице. Она поедет с Димой в Москву и думает поселиться там навсегда. Конечно, возьмет с собой и Галю. - А обо мне она что-нибудь говорила? Отец подумал. - Кажется, нет. Я ее очень мало видел. Она, должно быть, все тебе написала. Ты прочти. Он протянул мне письмо. Все еще гремели аплодисменты. Я быстро прочел письмо. Оно было короткое и сухое. Мама писала, что я должен еще побыть у дяди Коли, пока жизнь не наладится. Сейчас мама ничего мне не может сказать утешительного. В Москву она собирается переезжать через месяц, в июле. Лето я должен прожить в Брянске, но если хочу, то могу прожить и в Бежице с отцом. Но все же было бы лучше и спокойнее, если бы я провел его в Брянске. "На пути из Киева в Москву,- писала мама,- мы, к сожалению, не сможем остановиться в Брянске, но я пришлю телеграмму, ты приедешь на вокзал, мы увидимся и обо всем поговорим". Когда я кончил читать письмо, тетя Маруся, смеясь, сказала отцу: - Мы его теперь никому не отдадим. Даже вам, Георгий Максимович. - Ни за что не отдадим,- сказал дядя Коля.- Но, в общем, мы с тобой об этом поговорим, Георгий. - Поговорим,- согласился отец. Мы пошли через городской сад к экипажу. Калильные фонари шипели среди деревьев. Военный оркестр на эстраде играл бравурный марш, будто радовался тому, что спектакль окончился и снова можно греметь во всю силу фанфар и тромбонов. Мы сели в экипаж. Лошади, перебирая ногами, спускались с крутой горы. Я был обескуражен маминым письмом. После него все оставалось таким же неясным, как и было. Очевидно, мама так и не помирилась с отцом. Я не мог понять, почему мама пишет мне так холодно. Неужели она начала забывать обо мне? Неужели я уже никому не нужен? Отец оживленно говорил с дядей Колей. Почему он не расспросил меня ни о чем? Я мог бы ему рассказать много печального. Может быть, я выплакался бы, и мне стало бы легче. Все любили меня в доме дяди Коли -- и он, и тетя Маруся, и даже все товарищи дяди Коли, но все же в груди у меня постоянно стоял тяжелый комок. Я должен был скрывать свою грусть, чтобы не обидеть ею дядю Колю и тетю Марусю. Я вспомнил слова Субоча, что скоро я уже смогу ни для кого не быть обузой. Я весь сжался. Все стало понятно. Значит, я обуза для всех. У отца своя жизнь. Кто знает, может быть, в Бежице он будет жить не один. А мама? Почему же мама так легко отказалась от меня? Должно быть, из-за Гали. Галя слепла, врачи ничем не могли ей помочь. Мама была в отчаянии от этого. Страшная судьба Гали поглощала все ее мысли. Должно быть, у мамы ничего уже не оставалось в душе, кроме неистовой жалости к Гале. Пыльная луна висела над городом. Железные крыши, залитые лунным светом, казались мокрыми. Тетя Маруся наклонилась ко мне. -- Дай мне, если можно, письмо. Я протянул ей письмо. Она сложила его узкой полоской, засунула в прорез лайковой перчатки и застегнула прорез на перламутровую пуговку. У меня разболелась голова. Она болела так сильно, что на глазах даже выступили слезы. -- Что с тобой? -- спросила, тетя Маруся. -- Очень болит голова. . -- Бедный, все на тебя сразу свалилось! Дома меня уложили в постель. Я лежал и прислушивался к разговору в столовой и к голосу отца. Я все ждал, когда же он придет ко мне проститься на ночь. Свежий воздух лился в окно и туманил голову. Засыпая, я слышал, как Орленев крикнул в соседней комнате измученным голосом: "Оленя ранили стрелой!" Тотчас далеко, на самом краю ночи, заиграла нежная музыка. Она уходила вдаль, затихала, как будто оглядывалась и кивала мне головой. Потом тетя Маруся сказала: "Он слабый у вас. Слишком большое для него волнение".-- "У кого это -- у вас?" -- спросил я. "Спи,-- сказал голос тети Маруси.-- Я от тебя не уйду. Вы уж сами налейте себе чаю". Чайные ложечки начали вертеться в стаканах все скорей и скорей. От этого у меня закружилась голова, и я начал падать. Я падал долго и. пока падал, все забыл. Несколько дней я пролежал в жару, с головной болью. За это время отец уехал в Бежицу. Как только я поправился, мы с дядей Колей поехали к отцу. Бежица оказалась сырым и скучным поселком. Земля была перемешана с ноздреватым шлаком из заводских печей. В палисадниках росли кривые березы. Дымил завод. В бревенчатом доме, в квартире отца, пахло угольным дымом. Обстановка была скудная. Кроме отца, в квартире никто не жил. Мы застали отца за чтением энциклопедического Словаря. Отец очень обрадовался нам. --Я понимаю,--сказал он дяде Коле,--что Костику здесь совсем нельзя жить: и скучно, и неустроенно, и одиноко. Да я и сам здесь долго не протяну. -- А что же ты думаешь делать? -- строго спросил дядя Коля. Мама отвернулась и ответила, что она очень хотела бы взять меня в Москву, но сейчас это невозможно. Она сама не знает, как сложится ее жизнь в Москве. Галя все говорила: -- Костик, ты где? Ах, ты здесь! А я тебя совсем не вижу. Тетя Маруся быстро начала говорить, что отпускать меня в Киев безумие, что она, может быть, ничего не понимает и не имеет права вмешиваться в наши семейные дела, но... . Она замолчала, заметив предостерегающий взгляд дяди Коли. Мама ничего не ответила. Она смотрела за окно вагона на платформу. Глаза ее потемнели от гнева. -- Наконец-то! -- сказала мама.-- Лучше поздно, чем никогда. По платформе шел отец. Он только что приехал рабочим поездом из Бежицы. На отце был черный, лоснившийся от старости пиджак. Отец вошел в вагон. Тотчас вокзальный колокол ударил два раза. Мы начали прощаться. Отец поцеловал у мамы руку и сказал: -- Маруся, Костика я беру на себя. Я буду каждый месяц посылать ему на жизнь и на все необходимое. -- Дай-то бог! Хоть этот пустяк ты не забывай делать. Прошу тебя. Дима холодно попрощался с отцом, а Галя, совсем как слепая, протянула к отцу руку и старалась дотронуться до его лица. Отец так побледнел, что даже глаза у него сделались белыми. Пробил третий звонок. Мы вышли на платформу. Мама сказала из окна, что обязательно приедет ко мне зимой в Киев. Поезд тронулся. Отец стоял, сняв шляпу, и смотрел на пробегавшие колеса вагона. Он не захотел поехать в город к дяде Коле, сославшись на то, что ему нужно первым же поездом возвращаться в Бежицу, где его ждет срочная работа. Мы возвращались в экипаже домой. В дороге дядя Коля и тетя Маруся молчали. Тетя Маруся покусывала маленький платок. Потом она посмотрела на дядю Колю и сказала: -- Нет, я все-таки не понимаю. Как же так можно! Дядя Коля нахмурился и показал ей глазами на меня. Тетя Маруся замолчала. Мне было стыдно за всю нашу семейную неурядицу, портившую жизнь не одним только нам. Я мечтал о том, чтобы поскорей уехать в Киев и забыть эти беды и неприятности. Лучше одиночество, чем жизнь в клубке взаимных обид, утомительных и непонятных. Я ждал августа, когда уеду в Киев. Он пришел наконец, с палыми листьями и пасмурными дождями. В день моего отъезда сеялся дождь, задувал ветер. Вагоны поезда Москва -- Киев были исхлестаны дождем. Отец не приехал проводить меня, хотя и обещал. На вокзале дядя Коля пытался односложно шутить. Тетя Маруся засунула мне в карман шинели конверт и сказала: "Прочтешь в дороге". Когда поезд тронулся, она отвернулась. Дядя Коля взял ее за локоть и повернул лицом к поезду. Тетя Маруся улыбнулась мне и опять отвернулась. Дождевые капли бежали по оконному стеклу. Из-за них ничего не было видно. Я опустил окно и высунулся. Дядя Коля и тетя Маруся стояли на платформе и смотрели вслед поезду. Пар падал на землю. Далеко позади поезда я увидел полосу чистого неба. Там уже светило солнце. Мне это показалось хорошим предзнаменованием. Я достал из кармана конверт. В нем были деньги и записка: "Береги себя. Ты выходишь один на большую дорогу, а потому не забывай, что у тебя есть провинциальные дядя и тетя. Они тебя крепко любят и всегда готовы помочь". Дикий переулок Боря жил в меблированных комнатах "Прогресс" на грязной Жилянской улице, около вокзала. Он встретил меня приветливо и покровительственно. -- Молодец,--сказал он,--что решил быть самостоятельным! Поживи пока у меня. Потом мы найдем тебе место получше. Здесь тебе жить не стоит. -- Почему? -- Увидишь. Увидел я это довольно скоро. Как только Боря ушел в Политехнический институт, в комнате немедленно появился одутловатый человек с лицом, похожим на кочан кислой капусты. На одутловатом висела пыльная студенческая тужурка и болтались зеленые брюки с пузырями на коленях. Выпуклые и пустые его глаза медленно вращались, разглядывая комнату, полку с продуктами и меня. -- Граф Потоцкий! -- представился одутловатый._ -Ближайший друг вашего брата. Бывший студент Политехнического института. Выбыл из него по неизлечимой болезни. -- Чем же вы больны? -- спросил я участливо. -- Болезнь моя не поддается описанию,-- ответил граф Потоцкий и зачерпнул из коробки на столе горсть Бориных папирос.--Страдаю невыразимо. Благодаря болезни три года подряд проваливался на экзамене у профессора Патона. Вы знаете Патона? -- Нет. -- Зверь! -- заметил граф Потоцкий, взял со стола колбасу, повертел ее и сунул в карман.-- Гонитель всех, кто жаждет успеха. Лекарство от моей болезни -- обыкновенный креозот. Но родители задержали высылку денег, и, натурально, иссякла наличность, чтобы сбегать в аптеку за вышеупомянутым креозотом. Нельзя ли у вас сообразить до завтра? -- Что сообразить? -- спросил я, не понимая. -- Ну ладно! -- Граф Потоцкий добродушно улыбнулся.-- Надоело паясничать! Хотел попросить у Бори три рубля, да вот опоздал. Может быть, у вас найдется зелененькая? -- Да, конечно! -- Я поспешно достал из кармана деньги.-- Вам три рубля? -- Ах, юноша! -- воскликнул с огорчением Потоцкий.-- Если просит взаймы нахал, то он преувеличивает, а если порядочный, то преуменьшает. Если бы я был, избави бог, нахалом, я попросил бы двадцать рублей. Я же прошу всего три! Вы спросите, где же истина? Истина, как всегда, посередине. Двадцать минус три равно семнадцати. Мы делим семнадцать на два и получаем восемь с полтиной. Некоторое закругление дает цифру в девять рублей. Удобно и просто. Я протянул ему вместо девяти десять рублей. Он взял их очень странно. Я даже не заметил, как он их взял. Деньги как бы растаяли в воздухе. Пока мы разговаривали с графом Потоцким, дверь в номер все время поскрипывала. Но как только деньги растаяли в воздухе, дверь решительно распахнулась и в комнату влетела коротенькая женщина в пеньюаре. При каждом шаге у нее на ногах щелкали туфли. Они были ей велики. --Зачем?! -- закричала она страстным голосом.--Зачем давать этому изуверу деньги? Отдай! -- прошипела она сквозь зубы и схватила графа Потоцкого за тужурку. Рукав тужурки затрещал. Граф вырвался и метнулся в коридор. Женщина бросилась за ним. Туфли ее стреляли, как пистолеты. -- Отдай! -- кричала она.-- Хоть три рубля! Хоть два! Но граф с непостижимой быстротой скатился по лестнице на улицу и исчез. Женщина в пеньюаре прислонилась к стене и зарыдала ненатуральным, противным голосом. Из всех комнат начали выглядывать жильцы. Это помогло мне увидеть их всех сразу. Первым выглянул прыщавый юноша в лиловой рубахе. Он пристегивал к ней розовый целлулоидовый воротничок. -- Мадам Гуменюк,-- сказал он повелительно,-- примите меры! В коридоре показалась владелица меблированных комнат "Прогресс" мадам Гуменюк -- полная дама с ласковыми томными глазами. Она подошла к женщине в пеньюаре и сказала неожиданно очень ясным и злым голосом: -- Марш к себе! Без скандала! Вы дождетесь полиции! Даю честное слово женщины! Женщина в пеньюаре спокойно пошла к себе в комнату. Коридор еще долго шумел, обсуждая происшествие с графом Потоцким. Когда пришел Боря, я рассказал ему обо всем. Боря заметил, что я дешево отделался, и сказал, чтобы впредь я не поддавался ни на какие уловки. Граф Потоцкий вовсе не граф и не бывший студент, а судейский чиновник, выгнанный со службы за пьянство. -- Меня они боятся,-- заметил Боря.-- Но с. твоим характером лучше их избегать. Здесь собрались одни подонки. . -- Зачем же ты здесь живешь? -- Я привык. Мне они не мешают. Через месяц Боря нашел мне комнату "на всем готовом" у маминой знакомой старушки, пани Козловской, в Диком переулке. Я получил деньги от отца и рассчитал, что если даже он больше ничего мне не пришлет, то три месяца я смогу прожить, не занимаясь уроками. В квартире у пани Козловской, кроме нее самой и ее сына, пехотного поручика Ромуальда, никто не жил. Это была тесная квартирка с липкими от плохой краски полами. Окна выходили в вырубленный сад. В нем осталось всего два-три дерева. Зимой в этом саду устраивали каток. В. кучи снега по краям катка втыкали елочки. Они быстро желтели. Каток был дешевый, для мальчишек с Глубочицы и Львовской улицы. На нем даже не было оркестра, а играл граммофон с огромной лиловой трубой. Дикий переулок был действительно диким. Он никуда не вел. Он терялся в пустырях, заваленных снегом и кучами золы. Зола курилась сизым дымком. С пустырей всегда несло угаром. Я украсил свою каморку портретами Байрона, Лермонтова и Гюго. По вечерам я зажигал кухонную лампочку. Она освещала только стол и портрет Гюго. Бородатый писатель сидел, грустно подперев голову рукой в круглой крахмальной манжете, и смотрел на меня. У него было такое выражение, будто он говорил: "Ну-ну, молодой человек, что же вы будете делать дальше?" Я увлекался в то время "Отверженными" Гюго. Пожалуй, больше, чем самое содержание романа, я любил бурные вылазки старика Гюго в историю. В ту зиму я вообще много читал. Я никак не мог привыкнуть к одиночеству. Книги помогали мне избавляться от него. Я часто вспоминал нашу жизнь на Никольско-Ботанической, Лену, веселых артиллеристов, фейерверки в старом парке в Ревнах, Брянск. Всюду я был окружен разнообразными и доброжелательными людьми. Сейчас я ощущал вокруг себя безлюдье. В лампе что-то гудело. Этот звук усиливал одиночество. Но прошел месяц, второй, и произошел перелом. Я начал замечать, что чем непригляднее выглядела действительность, тем сильнее я чувствовал все хорошее, что было в ней скрыто. Я догадывался, что в жизни хорошее и плохое лежат рядом. Часто хорошее просвечивает через толщу лжи, нищеты и страданий. Так иногда в конце ненастного дня серые тучи вдруг насквозь просветятся огнем заходящего солнца. Я старался находить черты хорошего всюду. И часто находил их, конечно. Они могли блеснуть неожиданно, как хрустальная туфелька Золушки из-под ее серого рваного платья, как мог блеснуть где-нибудь на улице внимательный и ласковый взгляд ее глаз. "Это я,-- говорил этот взгляд.-- Разве ты не узнал меня? Сейчас я обернулась нищенкой, но стоит мне сбросить лохмотья, и я превращусь в принцессу. Жизнь полна неожиданного. Не бойся. Верь в это". Смутные эти мысли одолевали меня в ту зиму. Я был в начале жизненного пути, но мне казалось, что я уже знаю этот путь целиком. Я вычитал у Фета стихи. Они, по-моему, подходили к тому, что ожидало меня: Из царства вьюг, из царства льдов и снега Как свеж и чист твой вылетает май! Я читал вслух эти стихи. Пани Козловская слушала из-за стены. Поручик Ромуальд приходил поздно, а иногда и совсем не ночевал дома. Пани Козловской было скучно, и она радовалась звукам любого человеческого голоса. Осенние бои В гимназии учителя и товарищи встретили меня после Брянска так же приветливо, как и Боря. Даже протоиереи Трегубов произнес несколько подходящих к случаю назидательных слов о блудном сыне. Субоч придирчиво расспросил меня, как я устроился, и пообещал через месяц достать мне уроки. Инспектор Бодянский издал страшный звук носом, похожий на храп,-- этим звуком он привык пугать кишат,-- и сказал: -- Виновны, но заслуживаете снисхождения. Ступайте в класс и больше не грешите! Но согрешить мне все же пришлось. В нашей гимназии в каждом классе было по два отделения -- первое и второе. Первое отделение считалось аристократическим, второе -- демократическим. В первом отделении учились преимущественно оболтусы -- сыновья генералов, помещиков, крупных чиновников и финансистов. В нашем же, втором отделении учились дети интеллигентов, разночинцев, евреи и поляки. Разделение это производилось, очевидно, сознательно, в силу предписания свыше. Вражда между первым и вторым отделениями никогда не затихала. Она выражалась во взаимном презрении. Но раз в год, осенью, происходила традиционная драка между первыми и вторыми отделениями во всех классах. В ней не участвовали только кишата и гимназисты последнего класса. Они уже считались взрослыми, почти студентами, и драться им было не к лицу. Случались и пустые осени, когда драк не бывало. . День драки менялся из года в год. Делалось это, чтобы обмануть бдительное наше начальство. Но начальство по некоторым признакам догадывалось о приближении знаменательного дня, начинало нервничать и шло на хитрости, чтобы предотвратить сражение: то неожиданно распускало после первого же урока подозрительный класс, который мог быть зачинщиком боя, то уводило два-три класса на экскурсию в художественный музей, то внезапно закрывало выходы в сад, где обычно происходила драка. Но никакие ухищрения не помогали. Бой начинался в назначенный день и всегда на большой перемене. Некоторых гимназистов класс "освобождал от драки". Освобождали больных, слабосильных или тех мальчиков, которые чувствовали отвращение не только к драке, но даже к обыкновенной возне друг с другом. Их освобождали охотно: никакого толку от них все равно не было. Меня освобождали по последней причине. Освобожденные во время боя должны были быть без кушаков. В этом случае, по железным законам гимназической войны, их никто не трогал. Освобожденные предпочитали все же не выходить в сад и наблюдали бой из окон классов -- оттуда было лучше видно. Бой начинался с внезапной и зловещей тишины в здании гимназии. Коридоры мгновенно пустели. Все гимназисты устремлялись в сад. Потом раздавался глухой и грозный рев. От него бледнел и крестился инспектор Бодянский. В облаках пыли, поднятой наступающими друг на друга рядами, проносились, свистя, как картечь, сотни каштанов. Все сторожа -- Казимир, Максим Холодная Вода и еще несколько других--бежали рысью в. сад. За ними мчались, обгоняя друг друга, испуганные надзиратели. Хлопали двери. В коридорах раздавались встревоженные голоса учителей. Инспектор Бодянский, натягивая на ходу форменное пальто и нахлобучивая фуражку с кокардой, сбегал по лестнице, торопясь на место боя. Однажды вслед за Бодянским в сад поспешно спустился и ксендз-каноник Олендский. Мы полезли на подоконники. Нам хотелось увидеть, как Олендский подымет над головой крест и будет призывать враждующих к примирению. Но вместо этого Олендский, засучив рукава сутаны, начал разнимать дерущихся и расшвыривать их в стороны. Он делал это с необыкновенной ловкостью. Гимназисты отлетали от него, как мячи. Должно быть, Олендский вспомнил свое детство. Ксендз, отдуваясь, вернулся из сада в учительскую. Судя по его разгоряченному и сияющему лицу, участие в этом бою, даже в качестве примирителя, доставило ему большое удовольствие. Как только вспыхивал бой, все запасные выходы в сад немедленно открывались. Это было военной хитростью. Выходы открывались для того, чтобы сторожа и надзиратели, разъединяя дерущихся, могли оттеснять их по частям в эти запасные выходы. -- В Первой гимназии началось!--орали на улице мальчишки. Из окон трудно было разобрать, что происходит и что началось. Летела пыль, трещали ветки деревьев. Были слышны крики и глухой топот, будто в саду наступали друг на друга, отдавливая ноги, стада слонов. Потом, все сметая, раскатываясь по гулким коридорам, возникал, рос, превращался в громоподобный рев ликующий победный крик -- это значило, что второе отделение победило, а первое обращается в бегство. На моей памяти не было случая, чтобы первое отделение одерживало победу. Почти всегда в первых рядах победителей был гимназист с задорным вздернутым носом -- будущий писатель Михаил Булгаков. Он врезался в бой в самые опасные места. Победа носилась следом за ним и венчала его золотым венком из его собственных растрепанных волос. Оболтусы из первого отделения боялись Булгакова и пытались опорочить его. После боя они распускали слухи, что Булгаков дрался незаконным приемом -- металлической пряжкой от пояса. Но никто не верил этой злой клевете, даже инспектор Бодянский. На этот раз я участвовал в бою, потому что мне надо было посчитаться с гимназистом Хавиным, сыном биржевого маклера. Этот высокий развинченный гимназист почти в каждую фразу ухитрялся вставлять слово "сакраментально", несмотря на то, что сильно картавил. Сидя в театре, он посылал томные воздушные поцелуи знакомым девушкам. Он приезжал в гимназию в собственном экипаже и был налит презрением к нам, разночинцам. Все вышло из-за пани Козловской. Старушка плохо видела и боялась одна выходить в город. Почти каждое воскресенье я провожал ее в костел. Пани Козловская смущалась тем, что затрудняет меня, без устали извинялась и от стеснения краснела, как девушка. Обыкновенно я вел ее под руку, иначе она натыкалась на встречных. Иногда меня сменял в роли поводыря поручик Ромуальд. Но это бывало редко. Я подозревал, что поручик стыдился старушки матери, ее старомодного пальто и ее беспомощности. Во всяком случае, по утрам в воскресенье поручик почти всегда бывал "чертовски занят". В одно из воскресений я вел пани Козловскую в костел по Михайловской улице. Нам встретился Хавин. Он поднял брови и, прищурившись, посмотрел на меня. Лицо его изобразило презрительное недоумение. Потом он медленно с ног до головы осмотрел пани Козловскую, усмехнулся, громко щелкнул пальцами, свистнул и прошел. Когда начался бой, я вышел в сад. Хавин стоял в стороне. Кушака на нем не было. Он был "освобожденный". Я тоже был "освобожденный" и тоже был без кушака. Но я подошел к Хавину и дал ему оплеуху. Хавин странно пискнул. Меня схватил за руку надзиратель "Шпонька". На следующий день инспектор Бодянский вызвал меня к себе. -- Это что ж такое? -- сказал Бодянский.-- Я еще донимаю, если бы вы дрались в обязательном порядке, как все наши готтентоты. А то извольте -- дать человеку пощечину! За что? -- Было за что. Я никогда в жизни не дрался, Павел Петрович. Вы ж