пщик из поездной бригады -- носастый и коротконогий дядя Вася, получивший за эту свою особенность прозвище "свечное рыло". Пожалуй, никому из нас не удавалось бы справиться целиком со своим делом, если бы в каждом вагоне тотчас не отыскивался добровольный помощник из легкораненых. Но, в конце концов, все это было пустяки. Я боялся первого рейса не из-за этих обычных трудностей. Была одна трудность более сложная,-- о ней втайне думали все санитары. Тяжело было остаться с глазу на глаз с сорок? искалеченными людьми, особенно нам, студентам, освобожденным от солдатской службы. Мы боялись насмешек, справедливого возмущения людей, принявших на свои плечи всю тягость и опасность войны, тогда как мы, молодые и в большинстве здоровые люди, жили в безопасности, не терпя никаких лишений, Во время первого рейса мне было поначалу просто некогда разговаривать с ранеными и прислушиваться к их словам. К ночи, наконец, все затихло. Я немного посидел у себя в отделении, покурил, поглядел за окно. Там пронеслась, переворачивая по вагону полосы света от фонарей, какая-то станция. Потом снова за окнами под стук колес потянулась ночь и дрожащие огни затерянных деревень. -- Санитар!-- крикнул из вагона хрипловатый, требовательный голос.-- А санитар! Я вскочил и пошел по вагону. Звал меня раненый с коричневым, одутловатым лицом. -- Спишь, клистирник? -- спросил он меня спокойно, без насмешки.-- Тебе спать не полагается по должности. Дай попить. А то маешься тут всю ночь с пересохшим горлом. -- Спать всем полагается,-- примирительно сказал с соседней койки раненый с реденькой бородкой и сухим лицом. Говорил он высоким мальчишеским голосом.-- Иному вечным сном, а иному недолговременным. -- Ты что ж, монашествующий, что ли?-- насмешливо спросил его одутловатый. -- Э-э-э, земляк,-- усмехнулся сухолицый.-- Нет еще такого монастыря, куда бы я пошел монахом. Мне монастырь нужен особый, приличный моему пониманию жизни. -- Фу-ты ну-ты, какой тюльпан!-- сердито заметил третий раненый с забинтованным лицом. Среди белых бинтов остро блестели, как у хорька, его маленькие глаза. -- Вот смеемся мы друг над другом,-- промолвил сухолицый,-- а основы жизни не разумеем. В чем она заключается. -- А ты расскажи, не скупись,-- грубо потребовал одутловатый.-- Про основу да про уток. -- Это можно,-- охотно согласился сухолицый и помолчал,-- Жил на русской земле один старичок довольно знаменитый. Граф Толстой. Столько книг написал, что, говорят, даже правая рука у него несколько высохла. Болела у него, значит, рука, и держал он ее завсегда засунутой за кушак. Так ему было вроде легче, вроде будто отходила у него рука. -- Это верно,-- сказал забинтованный раненый.-- Я сам видел на портрете. -- Уж как замлеет что -- иль рука, иль нога, так нет хуже,-- согласился одутловатый, с трудом подвинулся на койке и сказал мне:-- Да ты садись, санитар. Разбудил я тебя, так хоть посиди с нами, послухай. -- Бесперечь будить человека тоже нельзя,-- заметил из глубины вагона сонный голос.-- От этого кровь киснет. -- А ты помолчи!-- прикрикнул одутловатый,-- Дай людям поговорить. -- Да-а,-- сказал сухолицый и облизнул тонкие губы:-- Старик был подсохший, и звали его Лев. И, надо быть, правильно звали. Потому сила в нем, передают, была прямо львиная. В мыслях, конечно, в разумении. А в теле у него ничего не было, даже росточку был незаметного. Да, так вот, значит, жил у нас в посаде один маляр по прозвищу Колер. Произошло у него с тем графом Толстым случайное столкновение. Не то чтобы столкновение, а простой разговор. Сидит это однажды Колер на пересадочной станции бог весть где, одним словом, где-то пониже Москвы, сидит цельные сутки, дожидается поезда, а кругом лето, пыль и станция безлюдная, вялая. И появляется на той станции граф Толстой и тоже дожидается поезда. Ну, понятно, разговорились, кто куда едет. Колер говорит: "Я, говорит, пробираюсь в южный город Одессу, потому что малярничать в здешних местах мне надоело".-- "Это почему же?" -- - спрашивает его Толстой. "А потому,-- отвечает Колер,-- что здесь дома в темные колера красят, а там -- в светлые. А это не в пример веселей. Там дом покрасишь, скажем, обыкновенным мелом,-- крейдой его зовут в тех местах,-- только чистым и хорошо протертым, так он стоит, тот дом, промеж неба и моря как белоцветный игристый камень. И такой становится легкий, будто строили его воздушными перста ми райские жители",-- "Никакого рая нет",-- говорит Толстой Колеру и смеется, но смеется этак сердито. "Да я и сам знаю, что нету,-- отвечает Колер.-- Это я к слову для нашей беседы. А вы куда изволите ехать, ежели не секрет?" -- "А ежели это секрет?" -- спрашивает его Толстой. "Ежели секрет, тогда прошу прощения. Я человек сиволапый". Обнял его старик за плечи, потрепал и говорит: "Вот то-то и видно, что сиволапый. Ишь, говорит, гордыня какая! Да ты, говорит, художник жизни и сам это отлично понимаешь. Вот так, как жил, говорит, так и живи для благорасположения людей. В этом правда. А что до меня, то я ищу по России самый что ни на есть тишайший скит, убежище, чтобы там пожить и свою остатнюю книгу написать без уводящих забот".-- "Про что же может быть такая ваша книга?-- спрашивает Колер.-- Простите мне еще раз мое невежество".-- "Про все, что есть хорошего на свете и что мне на этом свете удалось повидать",-- отвечает ему старичок. "Затруднительная работа,-- замечает в ответ Колер,-- Поскольку выбор большой. Одних колеров хороших -- и то десятки. Так как же вы про все хорошее в жизни напишете?" -- "Что успею, то и напишу. Сначала про то, как живет старик в избе у реки, каждое утро выходит на порожек и видит, как в росе купаются овсянки. И думает: "Схожу-ка я нынче в лес за брусникой и, может, наберу полное лукошко, а может, и не наберу, а лягу под сосной и упокоюсь вечным сном. По преклонному возрасту своему. И все равно -- и так и этак, как бы ни случилось, как ни кинь, а все благо -- и жить остаться еще несколько на этой земле и, с другой стороны, уступить место молодым. Сам я много пожил и порадовался, так теперь пусть и другие заместо меня поживут и порадуются".-- "Ну, нет!-- говорит Колер.-- Этого я не понимаю, такого разговора. Радость бывает, когда щепа из-под фуганка летит или, скажем, краска ложится ровно, как водяная гладь. Я, говорит, в работе главную радость ощущаю. И ваши слова, Лев Николаевич, мне ни к чему". -- Верно!-- радостно сказал раненый с забинтованным лицом.-- Работой весь мир стоит. И человек рабочий -- миру основа. Ты вот свое отработай, тогда и любуйся. Росой там или овсянкой. Чем желательно. -- Толстой свое отработал боле всех,-- сказал из глубины вагона сонный голос.-- Я его порядочно почитал. -- Правильно!-- неожиданно закричал одутловатый.-- Я, к примеру, возьму комок земли перед посевом, разотру, понюхаю и понимаю, как семя себя в этой земле будет держать, какая в ней сырость и хватит ли той сырости, чтобы колос сполна напоить. -- Чего шуметь,-- снова сказал из глубины вагона тот же сонный голос.-- Колер-то твой, может, все набрехал. Маляры -- трепачи известные. Одно жалко, что не написал Лев Толстой ту книгу про все хорошее на свете. Мы бы почитали! -- Санитар!-- неожиданно прикрикнул прежним требовательным голосом одутловатый.-- Сыми занавеску! Утро уже на дворе. Хоть поглядеть, что там за окошком. Скоро наши костромские края. Раненые замолчали. Я поднял суровую полотняную занавеску и увидел за окном осеннюю северную Россию. Она туманно золотилась до самого горизонта березовыми рощами, пажитями, безыменными извилистыми реками. Поезд мчался, обволакивая паром сторожевые будки. Я никогда еще не видел такой осени, такой ясности небес, ломкости воздуха, серебристого блеска от волокон паутины, оврагов, поросших красным щавелем, прудов, где просвечивает сквозь воду песчаное дно, сияния мглистых далей, нежной гряды облаков, застывших во влажной поутру небесной голубизне... Я так засмотрелся, что не сразу почувствовал тяжесть у себя на спине. Одутловатый положил мне на плечо будто налитую чугуном руку, приподнялся и пристально смотрел за окно. -- Эх, браток ты мой мила-а-ай!-- сказал он нараспев.-- Исходил бы я эту землю босиком, попил бы чайку в каждой избе. Так вот незадача. Не на чем мне нынче ходить. Я оглянулся и увидел под халатом у одутловатого туго забинтованную культю ампутированной ноги. Поезд плавно несся среди росистых холмов. Паровоз вдруг закричал так радостно, будто он был глашатаем счастливой долгожданной вести. -- Эх,-- добавил одутловатый.-- Мчимся мы прямо к жениным и материнским слезам. Хоть не возвращайся! Так и то нельзя. Никак нельзя, браток! Россия в снегах На тыловом санитарном поезде мы сделали несколько рейсов из Москвы в разные города Средней России. Мы были в Ярославле, Иваново-Вознесенске, Самаре, Арзамасе, Казани, Симбирске, Саратове, Тамбове и в других. Города эти мне почему-то плохо запомнились. Гораздо лучше я помню небольшие станции вроде какого-нибудь Базарного Сызгана, отдельные деревни, особенно одну занесенную снегом избу на выселках. Я даже толком не знаю, в какой это было губернии -- Казанской ли, Тамбовской или Пензенской. Я до сих пор помню эту избу и высокого старика в нагольном тулупе, накинутом на костлявые плечи. Он вышел из низкой дверцы и, придерживая ее рукой, долго смотрел на длинный поезд с красными крестами на стенках вагонов. Со стрехи на косматую голову старика пылила снегом метель. Была зима. Россия лежала в снегах. Когда мы везли раненых, я ничего не замечал вокруг,-- было не до этого. Но во время обратного рейса каждый санитар оставался один в своем вымытом и пустом вагоне, и времени для того, чтобы смотреть за окна, читать и отсыпаться, было сколько угодно. От этих обратных рейсов осталось воспоминание, как о сплошных снегах, их белизне, заливавшей своим светом вагон, и сизом, голубиного цвета, низко нависшем небе. На память все время приходили где-то прочитанные стихи: "Страна, которая молчит, вся в белом-белом, как новобрачная, одетая в покров". И странно вязались с этими снегами и стихами белоснежные косынки и халаты сестер, когда они по утрам обходили поезд. Базарный Сызган. Я запомнил эту станцию из-за одного пустого случая. Мы простояли на запасных путях в Сызране всю ночь. Была вьюга. К утру поезд сплошь залепило снегом. Я пошел со своим соседом по вагону, добродушным увальнем Николашей Рудневым, студентом Петровской сельскохозяйственной академии, в вокзальный буфет купить баранок. Как всегда после вьюги, воздух был пронзительно чист и крепок. В буфете было пусто. Пожелтевшие от холода цветы гортензии стояли на длинном столе, покрытом клеенкой. Около двери висел плакат, изображавший горного козла на снеговых вершинах Кавказа. Под козлом было написано: "Пейте коньяк Сараджева". Пахло горелым луком и кофе. Курносая девушка в фартуке поверх кацавейки сидела, пригорюнившись, за столиком и смотрела на мальчика с землистым лицом. Шея у мальчика была длинная, прозрачная и истертая до крови воротом армяка. Редкие льняные волосы падали на лоб. Мальчик, поджав под стол ноги в оттаявших опорках, пил чай из глиняной кружки. Он отламывал от ломтя ржаного хлеба большие куски, потом собирал со стола крошки и высыпал их себе в рот. Мы купили баранок, сели к столику и заказали чай. За дощатой перегородкой булькал закипавший самовар. Курносая девушка принесла нам чай с вялыми ломтиками лимона, кивнула на мальчика в армяке и сказала: -- Я его всегда кормлю. От себя, а не от буфета. Он милостыней питается. По поездам, по вагонам. Мальчик выпил чай, перевернул кружку, встал, перекрестился на рекламу сараджевского коньяка, неестественно вытянулся и, глядя остановившимися глазами за широкое вокзальное окно, запел. Пел он, очевидно, чтобы отблагодарить сердобольную девушку. Пел высоким, скорбным голосом, и в ту пору песня этого мальчика показалась мне лучшим выражением сирой деревенской России. Из слов его песни я запомнил очень немного, ...Схоронил ее во сыром бору, во сыром бору, под колодою, под колодою, под дубовою. Я невольно перевел взгляд туда, куда смотрел мальчик. Снеговая дорога сбегала в овраг между заиндевелыми кустами орешника. За оврагом, за соломенными крышами овинов вился струйками к серенькому, застенчивому небу дым из печей. Тоска была в глазах у мальчика,-- тоска по такой вот косой избе, которой у него нет, по широким лавкам вдоль стен, по треснувшему и склеенному бумагой окошку, по запаху горячего ржаного хлеба с пригоревшими к донцу угольками. Я подумал: как мало, в конце концов, нужно человеку для счастья, когда счастья нет, и как много нужно, как только оно появляется. С тех пор я помногу живал в деревенских избах и полюбил их за тусклый блеск бревенчатых стен, запах золы и за их суровость. Она была сродни таким знакомым вещам, как ключевая вода, лукошко из лыка или невзрачные цветы картошки. Без чувства своей страны -- особенной, очень дорогой и милой в каждой ее мелочи -- нет настоящего человеческого характера. Это чувство бескорыстно и наполняет нас великим интересом ко всему. Александр Блок написал в давние тяжелые годы: Россия, нищая Россия, Мне избы серые твои, Твои мне песни ветровые -- Как слезы первые любви... Блок был прав, конечно. Особенно в своем сравнении. Потому что нет ничего человечнее слез от любви, нет ничего, что бы так сильно и сладко разрывало сердце. И нет ничего омерзительнее, чем равнодушие человека к своей стране, ее прошлому, настоящему и будущему, к ее языку, быту; к ее лесам и полям, к ее селениям и людям, будь они гении или деревенские сапожники. В те годы, во время службы моей на санитарном поезде, я впервые ощутил себя русским до последней прожилки. Я как бы растворился в народном разливе, среди солдат, рабочих, крестьян, мастеровых; От этого было очень уверенно на душе. Даже война не бросала никакой тревожной тени на эту уверенность. "Велик бог земли русской,-- любил говорить Николаша Руднев.-- Велик гений русского народа! Никто не сможет согнуть нас в бараний рог. Будущее-- за нами!" Я соглашался с Рудневым. В те годы Россия предстала передо мной только в облике солдат, крестьян, деревень сих скудными достатками и щедрым горем. Впервые я увидел многие русские города и фабричные посады, и все они слились своими общими чертами в моем сознании и оставили после себя любовь к тому типичному, чем они были наполнены. Я помню Арзамас с плетеными корзинами румяных крепких яблок и таким обилием похожих на эти яблоки, таких же румяных куполов, что казалось, этот город был вышит в золотошвейной мастерской руками искусных мастериц. Нижний Новгород ударил в лицо пахнущим рогожами волжским ветром. Это был город русской предприимчивости, оптовых складов, бочек, засола-- буйная перевалочная пристань в истории России. И Казань с памятником Державину, присыпанным снегом. Там в Оперном театре я, усталый, уснул на галерке на спектакле "Снегурочка", вспоминая сквозь сон только что услышанные слова: "Разве для девушек двери затворены, входы заказаны?" Я проснулся среди ночи. Сторожа схватили меня и отвели в полицейский участок. Там пахло сургучом, и тучный пристав составил протокол "о недозволенном сне в театральном зале". Я шел к вокзалу. С Волги лепил в лицо снег, и мне было жаль промерзшего насквозь Державина, глядевшего во мрак твердыми бронзовыми глазами. В Симбирске я тоже был зимней ночью. Весь этот пустынный тогда город был покрыт инеем. Запущенные его сады стояли как бы в оловянной листве. Со Старого Венца я смотрел на ночную Волгу, но ничего не увидел, кроме тусклой, смерзшейся мглы. Тогда я еще не знал, что Симбирск -- родина Ленина. Сейчас мне, конечно, кажется, что уже тогда я видел тот деревянный дом, где он жил в Симбирске. Мне это кажется, может быть, потому, что там много таких теплых домов, бросающих по вечерам свет из окон на узкие тротуары. В то время я только знал, что в Симбирске жил Гончаров -- медлительный человек, владевший почти сказочным даром русского языка. Этот язык живет в его книгах легко, сердечно и сильно. Саратов показался мне слишком правильно выстроенным и даже скучным. На городе лежал отпечаток зажиточности и порядка. Такое впечатление осталось от главных улиц. Но потом я попал в улицы боковые, в проулки, на Бабушкин взвоз, где в вихрях сухого снега слетали с горы на салазках мальчишки. Я катался вместе с мальчишками. Мне понравилось, лежа на салазках ничком, проноситься мимо домишек, пылавших из-за оконных стекол геранью. И, признаться, я позавидовал обитателям этих домишек. Потому что я был в одном из них. Мальчишка провел меня к какой-то Софье Тихоновне в один из таких домов -- попить горячего молока. Я увидел застекленные сенцы. На чистом полу квадратами оконных рам лежал слабый солнечный свет. Во вторых теплых сенцах стояла в кадке холодная вода. В ней плавал деревянный ковшик. За дверью открылась горница с бархатными бордовыми занавесками на окнах. Стенные часы с огромными стрелками стучали так громко, что надо было повышать голос, чтобы разговаривать с застенчивой старушкой Софьей Тихоновной. На столике у окна, покрытом кружевной скатеркой, лежала толстая пачка номеров "Нивы" в голубых бумажных обложках и стояли давным-давно засохшие цветы. На стене среди фотографий и акварельных картинок висела большая, чуть пожелтевшая афиша о спектакле "Дети солнца" Максима Горького. -- Сын у меня актер,-- сказала мне Софья Тихоновна.-- В Петербургском театре. Раз в год летом заезжает он ко мне на недельку-другую -- то на пути в Минеральные Воды, то с Минеральных Вод. Я постарался представить себе эту жизнь, наполненную ожиданием сына. Должно быть, это была горькая жизнь, но старушка несла ее легко и безропотно. Каждая вещь мылась, перетиралась, облюбовывалась только потому, что за эти мимолетные семь дней в длинном году она могла понадобиться сыну. Или он просто взглянет на нее, иди вдруг спросит: "А куда это, мама, девался медный ночник или тот крымский камень из Симеиза, который я вам привез пять лет назад?" И медный ночник, протертый зубным порошком, сиял на своем обычном месте. И плоский крымский камень лежал на стопке "Нивы" -- тот знакомый половине России морской голыш с надписью: "Привет из Крыма", на котором грубой масляной краской был намалеван кипарис, а за ним -- лазоревое море с белой крапинкой паруса. Много было городов. Пришла весна и обрядила провинциальные пустыри и сточные ручьи своей чуть липнущей к пальцам, пахучей листвой. Весной мы были в высоком Курске, как бы завешанном до крыш грудами только что распустившихся веток. Знаменитые курские соловьи щелкали, прислушиваясь к самим себе, в сырых рощах. Ленивая и холодная речонка Тускорь текла в мелких берегах, заросших желтыми калужницами. Странный город Курск. Его любят многие, даже никогда в нем не бывшие. Потому что Курск -- это преддверие юга. Когда из пыльных и тяжелых вагонов скорого поезда Москва -- Севастополь открывались на холмах его дома и колокольни, пассажиры знали, что через сутки за окнами вагонов в предутреннем морском тумане розовыми озерами разольется цветущий миндаль и о близости "полуденной земли" можно будет просто догадаться по яркому свечению горизонта. Весна цвела над Россией. Весна цвела над Владимиром-на-Клязьме, над Тамбовом, над Тверью, куда мы привозили раненых. С каждым новым рейсом мы замечали, что раненые становились все молчаливее, жестче. И вся страна примолкла, как бы задумалась о том, как отразить занесенный удар. Вскоре всю нашу команду перевели с тылового поезда на полевой. Мы вышли в первый рейс на запад, в Брест-Литовск, к местам боев. Горнист и рваная бумага Полевой санитарный поезд состоял из теплушек. В нем было только четыре классных вагона. В одном из них оборудовали операционную. Меня назначили санитаром при операционном вагоне. С этого времени я очутился в одиночестве. В операционную никому не разрешалось входить, кроме врачей и сестер. Целые дни напролет я протирал белые стены вагона скипидаром, мыл полы, стерилизовал в автоклаве бинты и марлю и слушал, как за перегородкой, где помещалась поездная аптека, наш "аптекарь", студент московского Коммерческого института Романин, пел всякие песни, развлекая самого себя в своем аптечном одиночестве. Репертуар у Романина был обширный. Когда Романин был в дурашливом настроении, он пел: Я б желала женишка такого, Чтобы он в манишке щеголял, Чтобы он в манишке щеголял, В руках тросточку держал. Когда же Романина одолевали печальные мысли, он выводил рыдающим голосом: Ах, зачем ты меня целовала, Жар безумный в груди затая... После столкновений со старшим врачом Покровским из-за путаницы с лекарствами Романин впадал в мрачное состояние и пел в таких случаях зловещий гимн анархистов: Под голос набата, под гром канонады Вставайте же, братья, на зов Равашоля! У Романина была скверная привычка сидеть у себя в аптеке целыми часами притаившись и не отвечать, когда я окликал его из-за перегородки. Поэтому каждый раз я вздрагивал и ругался, когда тишина в аптеке взрывалась внезапным отчаянным воплем: Он был слегка брюхатый, Брюхатый, брюхатый, Немножко лысоватый, Но это ничего!.. Под эти песни поезд тянулся порожняком из Москвы в Брест по раскисшим от весенних дождей равнинам Белоруссии. На ночь я уходил из операционной ночевать в "команду" -- вагон для санитаров. Моими соседями по купе были Романин, Николаша Руднев и молчаливый санитар -- поляк Гуго Ляхман. Он занимался лишь тем, что по нескольку раз за день начищал до нестерпимого блеска свои сапоги. На фронте было затишье, и потому мы долго простояли в Бресте -- плоском городе среди грустных равнин. Над этими равнинами проходила такая же грустная, как и они сами, весна. Лишь одуванчики цвели по межам. Свет солнца казался беловатым,-- небо почти все время было покрыто туманом. Война была рядом, но чувствовалась она только по обилию солдат и прапорщиков на брестском вокзале да по длинным воинским эшелонам, загромождавшим загашенные запасные пути. Авиации в то время еще не было. Канонада до Бреста не достигала. Бои шли далеко, под Кольцами. Мы нетерпеливо ждали отправки на фронт. Мы уже устали ждать. Нам казалось, что вагонные колеса заржавели и поезд наглухо прирос к рельсам. По молодости своей и горячности мы забывали, что паша стоянка в Бресте означает отсутствие раненых, отсутствие искалеченных людей. Только Романин не забывал об этом и говорил: -- Приехали на войну, как в Художественный театр. Занавес долго не открывают, так они топают ногами. Олухи! После таких слов Романина в "команде" на минуту становилось тихо. Но вскоре опять разгорались споры, типичные студенческие русские споры -- шумные, длинные и всегда вызванные хорошими побуждениями, хотя бы противники и держались совершенно разных взглядов. Больше всего было разговоров о Германии, о чудовищной тупости и наглости прусской военщины. Подвинченные колючие усы Вильгельма Второго -- мечта всех солдафонов и сутенеров -- были как бы символом тогдашней Германии. Все это никак не вязалось с тем, что в этой стране жили Шиллер и Гейне, Рихард Вагнер и молодой в то время, прекрасный писатель Генрих Манн. Но наконец свершилось! Поезд медленно тронулся. Я выскочил на ходу из "команды" и догнал свой операционный вагон,-- во время хода поезда никакой связи между моим вагоном и "командой" не было. Я открыл трехгранкой дверь, сел на площадку, свесил ноги и так просидел несколько часов, глядя на польские поля и перелески, стараясь увидеть следы близкой войны. Но их не было. Проходили деревни, где вьюнок обвивал плетни и на них, как и у нас на Украине, сохли перевернутые вверх донышком глиняные кувшины. На крышах хат в огромных гнездах стояли надменные аисты. Воздух был золотист и бледен, как и волосы детей, озабоченно махавших руками вслед проходившему поезду. Таким же золотистым и бледным показалось мне и лицо польской девушки, что несла на коромысле ведра воды. Она поставила ведра на землю, прикрыла глаза ладонью, долго смотрела на медленно погромыхивающие вагоны, потом отбросила прядь волос, упавшую на лицо, и снова взялась за ведра. Высокие черные распятья стояли на перекрестках. Около них сидели с вязаньем старухи и паслись на привязи козы. В маленькой часовне-каплице горели свечи, но внутри я никого не заметил. И все так же золотисто и бледно блестели поля и маленькие реки текли по ним, медленно переливая по песчаному дну золотистую и бледную воду. "Где же война?" -- спрашивал я себя. Поезд прошел мимо крепости Ивангород. Вдалеке за Вислой виднелись ее зеленые верки и высокие пни от срубленных во время осады вековых осокорей. И вдруг я увидел: от полотна дороги до самого горизонта тянулись рядами через болотистую лощину, залитые водой, наспех вырытые окопы. Поезд шел по высокой дамбе. Паровоз засвистел, заскрежетали тормоза, и мы остановились -- путь через Вислу был почему-то закрыт. В наступившей тишине стало слышно, как в крепости поет сигнальный рожок горниста. Санитары начали выскакивать из вагонов. -- Мы здесь простоим целый час,-- крикнул мне Романин.-- Пойдемте! Мы сбежали по крутому откосу, прошли вдоль окопов, и я начал различать в траве, выросшей, очевидно, уже после боя, множество обрывков бумаги и погнутых консервных жестянок. Они были откупорены, видимо, наспех, может быть даже штыками. Зазубренные края жестянок покрылись ржавчиной, похожей на сухую кровь. Я не понимал, откуда на поле боя так много рваной бумаги. Это были клочки писем, газет, открыток, книг, документов, фотографических карточек, стертых, пропитанных потом. Тут же валялись втоптанные в землю солдатские фуражки. На сгоревшем кусте висело австрийское кепи с оторванным козырьком. На пригнутом к земле проволочном заграждении болтались, как будто нарочно развешанные, лоскутки бязевого солдатского белья. Колючая проволока была в бугорках ржавчины, как в бородавках. -- Оказывается, железо ржавеет,-- заметил вскользь Романин,-- не только от воды, "-- А от чего же? -- Бывает, и от крови,-- неохотно ответил Романин. Валялись солдатские бутсы, пуговицы, патроны, стальные обоймы, поломанные коробки от папирос "Ира", шелковая красная лента, размокшие махорочные этикетки, серые пулеметные ленты, гвозди, иконки, ремни, подковки от сапог, вышитые крестиком кисеты, обертки от индивидуальных пакетов, свитые в веревку грязные бинты, австрийские штыки-кинжалы, раздавленные деревянные ложки, стальные головки снарядов с нанесенными на них делениями, простреленные фляги, битое стекло. Это был мусор войны, все, что оставил человек на поле смерти, все, что он так долго берег при жизни и бросил здесь на произвол солнца, ветра и дождя. Я подумал, что здесь дрались и умирали взрослые люди, но к своему солдатскому добру, которое каждый таскал при себе и боялся с ним расстаться, они относились, как дети. Около снарядной воронки лежала, ощерив длинные желтоватые зубы и как бы смеясь, исклеванная вороньем палая лошадь. В воронке было черно от жирных и круглых, как гуттаперчевые пузыри, головастиков. Было очень тихо. Только ворошились в мусоре полевые мыши. А потом за крепостными валами снова, тоскливо звеня, запела труба, горниста, Этот звук напомнил мне детское мое представление о войне как о чем-то величественном. В этом звуке трубы была вся впитанная мною -- да и не одним мною -- нарядная неправда о войне, привитая с малых лет. Шум знамен, пение фанфар, стремительный топот копыт, свист пуль в прохладном воздухе, возбуждающее чувство опасности, блеск сабель, стальная щетина штыков... Еще со времени моего мальчишеского увлечения Виктором Гюго я помнил на память его пышные стихи: Знамена Франции, преданья нашей славы, Свидетели иной эпохи величавой, Былого дивный дар! Пробитые в боях, вы реяли высоко. Под вами пал герой без страха и упрека, Пал доблестный Байяр... У отца были три толстых тома "Истории искусства" Гнедича. Я любил рассматривать в них репродукции с картин художников-баталистов Матейко, Виллевальде, Мейсонье, Гро -- все эти бои при Прейсиш-Эйлау и Фэр-Шаменуазе, гусарские атаки, пики уланов, круглый пушечный дым и генералов с медными подзорными трубами в руках около развернутых на барабане карт. Конечно, я знал, что война совсем не такая, как на этих картинах. Но влияние нарядности, которой украшали войну, все же застряло у меня в извилине мозга и держалось довольно крепко. Сейчас я видел не самую войну, а только ее послед, ее грязь, зловоние и мусор. Это было неожиданно. Но я смолчал и ничего не сказал Романину. Паровоз засвистел и выпустил две струи пара по обе стороны полотна. Надо было возвращаться. Мы молча пошли к поезду. На площадке вагона Романин искоса взглянул на меня и сказал: -- Привыкать надо, интеллигентный мальчик. Привыкать! Не то еще будет. Я вспылил и ответил Романину грубостью-- первой и последней за всю нашу фронтовую дружбу. Дожди в предгорьях Карпат В тот рейс мы шли из Бреста в Кельцы, но никак не могли дойти до этого отдаленного польского города. Нас все время задерживали в пути. Больше недели мы простояли на узловой станции Скаржиско. Удивительными были в то время многие узловые станции, построенные в месте пересечения железных дорог, вдалеке от людских поселений. Большой вокзал с буфетом, яркие калильные фонари, десятки путей, дымное депо, деревянные домики железнодорожников в кустах акации и тут же за вокзалом -- пустое поле. Там прядают по ветру вороны и, куда ни кинешь взгляд, нет никакого жилья -- ни хаты, ни дымка,-- только скучный шлях тянется за перевал земли. Так было и в Скаржиско, где в ста шагах от большой станции звенели жаворонки и узкое шоссе терялось среди волнистых полей. Невдалеке от станции стояла в полях каменная громада недостроенного костела. Кто затеял строить его в этом безлюдном месте? Кому он был здесь нужен? Никто не мог на это ответить. В пустых стенах костела носились стрижи. Каменная лестница без перил вела на хоры. На лестнице этой росла, шелестя от ветра, трава. Прибравшись у себя в операционном вагоне, я брал книгу Рабиндраната Тагора и уходил в костел. Я читал ее, сидя на недостроенной стене над полями. Как это иногда бывает, я подменял мысли Тагора своими мыслями и был вполне доволен этим. За мной в костел пробирались гуськом дети польских железнодорожников. За детьми увязывались собаки, и вскоре костел стал местом детских игр. Дети были тихие, даже как будто запуганные, с очень внимательными глазами. В глубине этих глаз всегда готова была появиться доверчивая улыбка. Я пытался говорить с детьми по-польски, но они в ответ только смущенно переглядывались,-- они меня не понимали. Я говорил на том ужасном польско-русско-украинском жаргоне, какой у нас в Киеве считался польским языком. Потом в костел начали ходить со мной Романин, Николаша Руднев и сестра Елена Петровна Свешникова. Все звали ее попросту Лелей. Это была своенравная девушка с немного тягучим голосом и всегда бледным, как бы от скрытого волнения, лицом. Мы подружились с ней еще в тыловом поезде, когда Леля во время ночного обхода заметила, что я заснул в неурочное время, начала расталкивать меня и при этом закапала мне лицо стеарином от свечки,-- с ней она обходила вагоны. Я вскочил, ослепленный ожогами. Потом Леля перевязывала меня, то плача от испуга и стыда, то тут же смеясь сквозь слезы над своей глупостью и моим жалким видом. Однажды Леля пришла в костел, подкралась ко мне сзади, вырвала у меня из рук книгу Рабиндраната Тагора и далеко швырнула ее. Книга долго летела, шелестя страницами, и упала в траву. Я оглянулся и встретился с черными от гнева Лелиными глазами. -- Довольно,-- сказала она,-- накачиваться туманной философией. Я промолчал. Леля тоже помолчала, потом спросила: -- Что это видно на горизонте? Вон там! -- Отроги Карпат. -- Вы сердитесь? -- спросила она.-- Тогда я найду вам эту книгу. -- Нет, не надо. -- Ну ладно! Пойдемте лучше к мосту. Мы пошли к железнодорожному мосту через речушку с заросшими ежевикой берегами. Мы долго стояли у моста и смотрели на отроги Карпат. Они тяжело лежали вдали, как тучи. К нам подошел часовой, тоже постоял, посмотрел. -- Как ни старайся,-- сказал он наконец,-- а к чужой земле нету у нашего брата привычки. И дождь тут не тот. И трава будто знакомая, да не своя. -- Разве это плохо? -- спросила Леля. -- Да неплохо, сестрица,-- ответил с досадой солдат.-- Простор, ладно, да все как-то зябко. Будто с дневного сна. Леля усмехнулась и промолчала. Часовой вздохнул и отошел" -- Стоять здесь не разрешается,-- сказал он, отходя, неуверенным голосом.-- - Хоть вы и свои, а никому нельзя здесь стоять. Из-за Лели я испытал величайшее унижение в жизни. Однажды меня послали из Бреста в Москву за медикаментами. Врачи, сестры и санитары надавали мне множество поручений и писем. В то время все старались переправлять письма с оказией, чтобы избежать военной цензуры. Леля дала мне свои золотые часики и просила передать их в Москве своему дяде, профессору. Золотые эти наручные часики смущали Лелю. Они были, конечно, совсем ни к чему в санитарном поезде. Леля дала мне, кроме того, письмо к дядюшке. В нем она писала обо мне много хорошего и просила профессора приютить меня, если понадобится. Я разыскал в Москве квартиру уважаемого профессора и позвонил. Мне долго не открывали. Потом из-за двери недовольный женский голос расспросил меня, кто я и по какому делу. Дверь открыла пожилая горничная с косоглазым лицом. За ней стояла высокая, величественная, как памятник, старая дама в белоснежной крахмальной кофточке с черным галстуком-бабочкой -- жена профессора. Седые ее волосы были подняты надменным валиком и блестели так же, как и стекла ее пенсне. Она стояла, загораживая дверь в столовую. Там семья профессора пила, позванивая ложечками, утренний кофе. Я передал профессорше коробочку с часами и письмо. -- Подождите здесь,-- " сказала она и вышла в столовую, выразительно взглянув на горничную. Та тотчас начала вытирать в передней пыль с полированного столика, давно уже к тому времени вытертого и нестерпимо блестевшего. -- Кто там звонил? -- спросил из столовой скрипучий старческий голос.-- Чего нужно? -- Представь,-- ответила профессорша, шурша бумагой (очевидно, она вскрывала пакет),-- Леля и на войне осталась такой же сумасбродкой, какой и была. Прислала золотые часы. С каким-то солдатом. Какая все-таки неосторожность. Вся в мать! -- Угу! -- промычал профессор. Очевидно, рот у него был набит едой.-- Ничего не стоило прикарманить. -- Вообще я Лелю не понимаю,-- снова сказала профессорша,-- Вот пишет, просит его приютить. К чему это? Где приютить? На кухне у нас спит Паша. -- Только этого не хватало,-- промычал профессор.-- Дай ему рубль и выпроводи его. Пора Леле знать, что я терпеть не могу посторонних людей. -- Неловко все-таки рубль,-- сказала с сомнением профессорша,-- Как ты думаешь, Петр Петрович? -- - Ну, тогда вышли ему два рубля. Я распахнул дверь на лестницу, вышел и захлопнул дверь так сильно, что в профессорской квартире что-то упало и разбилось с протяжным звоном. На площадке я остановился. Тотчас дверь приоткрылась через цепочку. За горничной, придерживавшей дверь, стояла вся профессорская семья -- надменная профессорша, студент с лошадиным лицом и старый профессор с измятой салфеткой, засунутой за манишку. На салфетке были пятна от яичного желтка. -- Ты чего безобразничаешь? -- прокричала в щелку горничная.-- А еще солдат с фронта! Защитник отечества! -- Передай своим господам,-- сказал я,-- что они скоты. Тут в передней началась невнятная толкотня. Студент подскочил к двери и схватился за цепочку, но профессорша его оттащила. -- Геня, оставь! -- крикнула она.-- Он тебя убьет. Они привыкли всех убивать на фронте. Тогда вперед протолкался старый профессор. Чисто вымытая его бородка тряслась от негодования. Он крикнул в щелку, приложив руки трубочкой ко рту: -- Хулиган! Я в полицию тебя отправлю! -- Эх вы! -- сказал я.-- Научное светило! Профессорша оттащила почтенного старичка и захлопнула дверь. С тех пор у меня на всю жизнь осталось недоверие к так называемым "жрецам науки", к псевдоученым, к тому племени людей, что безмерно кичатся своей ученостью, а в жизни остаются обывателями и пошляками. Есть много видов пошлости, не замечаемых нами. Даже такой безошибочный "уловитель" пошлости, как Чехов, не мог описать всех ее проявлений. О, эти профессорские семьи с обоготворением вздорных фамильных привычек, с выпячиванием собственной порядочности, с высокомерной вежливостью, с маститыми педантами-отцами, священнодействующими над определением количества волосков у щитовидных червей, с прилизанным по синтаксису языком, с чопорными женами и их чистоплюйством, с тайным подсчетом чужих научных и служебных успехов и неудач! И эти профессорские квартиры с вышколенной прислугой и невыносимой скукой, выверенной раз навсегда и одинаковой до смерти. Я не рассказал Леле об этом случае. Мы долго болтали с ней, спорили и ходили по вечерам в маленькую кофейную -- "кавярню", где пили кофе с домашними печеньями и смотрели, как старенькая хозяйка вышивала красными цветами скатерть из жирардовского полотна. Опять не было ощущения войны. Если бы не часовой около моста, то могло бы показаться, что мы стоим на отдыхе в глубоком польском тылу. И совершенно не вязались с обстановкой войны девичья бледность Лели и рассуждения Тагора об очищении человеческого духа от всяческой скверны. Тихие закаты угасали над полями и отрогами Карпат. В их тлеющей глубине каждый раз умирал еще один день, наполненный многими мыслями и радостями. У юношей и девушек, какими мы были тогда, гораздо больше раздумий, чем у зрелых людей, и, конечно, гораздо больше радостей, даже на войне. Но однажды солнце ушло в свинцовую муть. Ночью забарабанил по крышам вагонов дождь. Наутро мы ушли из Скаржиско в Кельцы. Предгорья Карпат сразу придвинулись. Из буковых лесов несло в окна вагонов сыростью. Облака цеплялись за вершины холмов, то затягивая, то вновь открывая придорожные кресты. Внезапно во мгле лениво и веско прокатился одинокий пушечный выстрел. Мне показалось, что поезд замедлил ход. Потом прокатился второй удар, третий -- и все стихло. -- Романин! -- крикнул я через перегородку.-- Слышите? -- - Слышу,-- ответил Романин.-- И удивляюсь. -- Чему? -- Зайдите ко мне. Расскажу. Я пошел в аптеку. Она мне нравилась своей чистой теснотой. Пахло сушеной малиной. Романин взвешивал порошки на маленьких весах с перламутровыми чашечками. -- Садитесь,-- сказал он.-- Можете курить, пес с вами! Я тоже закурю. А удивляюсь я, признаться, сам не пойму чему. -- Но все-таки? -- А, пожалуй, и понимать не стоит. Вот, поглядите: Все у меня сверкает, все на своем месте. Каждая склянка в деревянном гнезде. Уютно, правда? Я здесь сижу весь день, когда и не надо. Читаю, смотрю за окно. А то и посплю вот в этом кресле. Он обвел глазами ряды фаянсовых склянок и вздохнул. -- И все это полетит в тартарары от первог