-- Эй вы, темляки-сопляки! -- кричали красногвардейцы.-- Хватит дурить! Бросай оружие! -- У нас присяга,-- кричали в ответ юнкера. -- Кому присягали? Керенскому? Он, сукин кот, удрал к немцам. -- России мы присягали, а не Керенскому! -- А мы и есть Россия! -- кричали красногвардейцы.-- Соображать надо! Как только прошли женщины, из подворотни выскочил старый пекарь. За ним должен был бежать я. Но сразу же со стороны юнкеров ударила пулеметная очередь и отколола угол подворотни. Пекарь бросился назад. Снова загремели выстрелы и полетели на тротуар битый кирпич, стекло и щепки. Мы вернулись в дворницкую. Пекарь выругался и сказал мне: -- Эх, кабы мы прорвались! Пошли бы с тобой в красногвардейцы. Тебя бы со мной обязательно взяли, хоть ты и студент. Как ни верти, а Россия останется одна. Наша Россия. А ихняя уже смердит ладаном. Я вспомнил недавние крики красногвардейцев: "А мы и есть Россия!" -- и внезапно с необыкновенной ясностью и новизной представил себе стертое от частого произнесения понятие "гуща народа". Да, я принадлежу к этой "гуще народа". Я чувствую себя своим среди этих мастеровых, крестьян, рабочих, солдат, среди того великого простонародья, из которого вышли и Глеб Успенский, и Лесков, и Никитин, и Горький, и тысячи талантливых наших людей. -- Ну что ж,-- ответил я пекарю.-- Мне без своего народа не жить. Это я знаю. -- То-то! -- сказал пекарь и усмехнулся.-- Ты одной руки с нами держись, милый. Не отставай. На пятый день кончились продукты. До вечера мы терпели, глотая слюну. За стеной дворницкой догорал соседний дом. В нашем доме был маленький гастрономический магазин. Ничего больше не оставалось, как взломать его. Задняя дверь магазина выходила во двор. Пекарь сбил с нее топором замок, и мы по очереди бегали по ночам в этот магазин и набирали сколько могли колбас, консервов и сыра. Светило зарево, и надо было прятаться за прилавками, чтобы через разбитую витрину нас не заметили юнкера из "Униона". Кто знает, что им могло прийти в голову. Первая ночь прошла удачно, но на вторую в башне углового дома на Бронной засел стрелок-красногвардеец. С этой башни наш двор был хорошо виден при свете пожара, и стрелок, сидя и покуривая, постреливал по каждому, кто появлялся во дворе. Как раз выпала моя очередь. В магазин я проскочил удачно,-- стрелок или не заметил меня, или не успел выстрелить. До сих пор я помню этот магазин. На проволоке висели обернутые в серебряную бумагу копченые колбасы. Красные круглые сыры на прилавке были обильно политы хреном из разбитых пулями банок. На полу стояли едкие лужи из уксуса, смешанного с коньяком и ликером. В этих лужах плавали твердые, покрытые рыжеватым налетом маринованные белые грибы. Большая фаянсовая бочка из-под грибов была расколота вдребезги. Я быстро сорвал несколько длинных колбас и навалил их на руки, как дрова. Сверху я положил круглый, как колесо, толстый швейцарский сыр и несколько банок с консервами. Когда я бежал обратно через двор, что-то зазвенело у меня под руками, но я не обратил на это внимания. Я вошел в дворницкую, и единственная женщина, оставшаяся с нами, жена дворника, бледная и болезненная, вдруг дико закричала. Я сбросил на пол продукты и увидел, что руки у меня облиты густой кровью. Через минуту все в дворницкой повалились от хохота, хотя обстановка никак не располагала к этому. Все хохотали и соскабливали с меня густое томатное пюре. Когда я бежал обратно, стрелок все же успел выстрелить, пуля пробила банку с консервами, и меня всего залило кроваво-красным томатом. Хлеба у нас не было ни крошки. Острый сыр, копченые колбасы и консервы с перцем мы ели без хлеба и запивали холодной водопроводной водой. Мой хозяин вспомнил, что у него на кухне остался мешок черных сухарей. Я вызвался пойти за ними. Я осторожно поднялся по черной лестнице, заваленной битым кирпичом. В кухне из простреленной водопроводной трубы текла вода, и на полу стояла густая жижа размокшей штукатурки. Я начал шарить в буфете, разыскивая сухари. В это время с бульвара послышались крики и топот ног. Я пошел в свою комнату, чтобы посмотреть, что случилось. По бульвару цепью бежали с винтовками наперевес красногвардейцы. Юнкера отходили, не отстреливаясь. Впервые я видел бой так близко, под самым окном своей комнаты. Меня поразили лица людей -- зеленые, с ввалившимися глазами. Мне казалось, что эти люди ничего не видят и не понимают, оглушенные собственным криком. Я оторвался от окна, когда услышал на парадной лестнице торопливый топот сапог. С треском распахнулась дверь с лестницы в переднюю и с размаху ударилась в стенку. С потолка, посыпалась известка. Возбужденный. голос крикнул в передней: -- Митюха, тащи сюда пулемет! Я обернулся. В дверях стоял пожилой человек в ушанке и с пулеметной лентой через плечо. В руках у него была винтовка. Одно мгновение он пристально и дико смотрел на меня, потом быстро вскинул винтовку и крикнул: -- Ни с места! Подыми руки! Я поднял руки. -- Чего там, папаша? -- спросил из коридора молодой голос. -- Попался один,-- ответил человек в ушанке.-- Стрелял. Из окна по нас стрелял, гад! В спину! Только сейчас я сообразил, что на мне надета потрепанная студенческая тужурка, и вспомнил, что, по. словам пекаря, у Никитских ворот на стороне Временного правительства дралась студенческая дружина. В комнату вошел молодой рабочий в натянутой на уши кепке. Он вразвалку подошел ко мне, лениво взял мою правую руку и внимательно осмотрел ладонь. -- Видать, не стрелял, папаша,-- сказал он добродушно.-- Пятна от затвора нету. Рука чистая. -- Дурья твоя башка! -- крикнул человек в ушанке.-- А ежели он из пистолета стрелял, а не из винтовки. И пистолет выкинул. Веди его во двор! -- Все возможно,-- ответил молодой рабочий и хлопнул меня по плечу.-- А ну, шагай вперед! Да не дури. Я все время молчал. Почему -- не знаю. Очевидно, вся обстановка была настолько безнадежной, что оправдываться было просто бессмысленно. Меня застали в комнате на втором этаже у выбитого окна, в доме, только что захваченном красногвардейцами. На мне была измазанная известкой и покрытая подозрительными бурыми пятнами от томата студенческая тужурка. Что бы я ни сказал, мне бы все равно не поверили. Я молчал, сознавая, что мое молчание -- еще одна тяжелая улика против меня. -- Упорный, черт! -- сказал человек в ушанке.-- Сразу видать, что принципиальный. Меня повели во двор. Молодой красногвардеец подталкивал меня в спину дулом винтовки. Двор был полон красногвардейцев. Они вытаскивали из разбитого склада ящики и наваливали из них баррикаду поперек Тверского бульвара. -- В чем дело? -- зашумели красногвардейцы и окружили меня и обоих моих конвоиров.-- Кто такой? Человек в ушанке сказал, что я стрелял из окна им в спину. -- Разменять его! -- закричал веселым голосом парень с хмельными глазами.-- В штаб господа бога! -- Командира сюда! -- Нету командира! -- Где командир? -- Был приказ -- пленных не трогать! -- Так то пленных. А он в спину бил. -- За это один ответ -- расстрел на месте. -- Без командира нельзя, товарищи! -- Какой законник нашелся. Ставь его к стенке! Меня потащили к стенке. Из дворницкой выбежала простоволосая жена дворника. Она бросилась к красногвардейцам и начала судорожно хватать их за руки. -- Сынки, товарищи! -- кричала она.-- Да это ж наш жилец. Он в вас не стрелял. Мне жизнь не нужна, я больная. Убейте лучше меня. -- Ты, мать, не смей без разбору никого жалеть,-- рассудительно сказал человек в ушанке.-- Мы тоже не душегубы. Уйди, не мешайся. Никогда я не мог понять - ни тогда, ни теперь - почему, стоя у стены и слушая, как щелкают затворы, я ровно ничего не испытывал. Была ли то внезапная душевная тупость или остановка сознания -- не знаю. Я только пристально смотрел на угол подворотни, отбитый пулеметной очередью, и ни о чем не думал. Но почему-то этот угол подворотни я запомнил в мельчайших подробностях. Я помню семь выбоин от пуль. Сверху выбоины были белые (там, где была штукатурка), а в глубине -- красные (где был кирпич). Помню железную, закрашенную белой краской скобку от оборванного звонка к дворнику, кусок электрического провода, привязанного к этой скобке, нарисованную на стене углем рожу с огромным носом и торчащими, как редкая проволока, волосами и подпись под нею: "Обманули дурака на четыре кулака!" Мне казалось, что время остановилось и я погружен в какую-то всемирную немоту. На самом же деле прошло несколько секунд, и я услышал незнакомый и вместе с тем будто бы очень знакомый голос: -- Какого дьявола расстреливаете! Забыли приказ? Убрать винтовки! Я с трудом отвел глаза от угла подворотни,-- шея у меня нестерпимо болела,-- и увидел человека с маузером, похожего на Добролюбова,-- того, что приходил к нам ночью, чтобы вывести детей и женщин. Он был бледен и не смотрел на меня. -- Отставить! -- сказал он резко.-- Я знаю этого человека. В студенческой дружине он не был. Юнкера наступают, а вы галиматьей занимаетесь. Человек в ушанке схватил меня за грудь, сильно встряхнул и сказал со злобой: -- Ну и матери твоей черт! Чуть я совесть не замарал из-за тебя, дурья твоя башка. Ты чего молчал? А еще студент, А молодой рабочий снова хлопнул меня по плечу и весело подмигнул: -- Катись с богом! На улице юнкера бросили ручную гранату. Красногвардейцы, прячась за баррикадой, начали выбегать на бульвар. Дом опустел. Опять с раздражающей настойчивостью загремели пулеметы. Так я и не узнал, кто был тот молодой командир с маузером, что спас детей и женщин из нашего дома и спас меня. Я не встречал его больше никогда. А я узнал бы его среди десятков и сотен людей. В ночь на шестой день нашей "пикитской осады" мы все, небритые и охрипшие от холода, сидели, как всегда, на ступеньках дворницкой и гадали, когда же окончится затяжной бой. Он как бы топтался на месте. Еще не было того ожесточения, какое пришло после, во время гражданской войны. Красногвардейцы дрались "на выдержку", уверенные в своей победе, зная, что нервы у юнкеров скоро сдадут. Новое Советское правительство в Петрограде взяло власть. Страна пластами отваливалась от Временного правительства. И это, конечно, было известно московским юнкерам. Их дело было проиграно. Пули, свистевшие вокруг дома у Никитских ворот, были их последними пулями. Мы сидели и говорили об этом. Поздняя ночь пахла дымом пожарищ. Зарева гасли. Только в стороне Киевского вокзала небо еще затягивал мутный багровый дым. Потом на севере, со стороны Ходынки, появился воющий звук снаряда. Он прошел над Москвой, и грохот разрыва раздался в стороне Кремля. Тотчас, как по команде, остановился огонь. Очевидно, и красногвардейцы и юнкера прислушивались и ждали второго взрыва, чтобы понять, куда бьет артиллерия. И вот он пришел наконец, этот второй воющий и бесстрастный звук. Снова взрыв блеснул в стороне Кремля. -- Неужто по Кремлю? -- тихо сказал старый пекарь. Архитектор вскочил. -- Никогда не поверю! -- закрячал он,-- Не может этого быть! Никто не посмеет поднять руку на Кремль. -- Понятно, никто не посмеет,-- тихо согласился пекарь.-- Это для острастки. Подождите, послушаем. Мы сидели, оцепенев. Мы ждали следующих выстрелов. Прошел час, но их не было. Прошло два часа. Все молчало вокруг. Серый свет начал просачиваться с востока, зябкий свет раннего утра. Было необыкновенно тихо в Москве, так тихо, что мы слышали, как шумит на бульварах пламя газовых факелов. -- Похоже, конец,-- вполголоса заметил старый пекарь.-- Надо бы пойти поглядеть. Мы осторожно вышли на Тверской бульвар. В серой изморози и дыму стояли липы с перебитыми ветками. Вдоль бульвара до самого памятника Пушкину пылали траурные факелы разбитых газовых фонарей. Весь бульвар был густо опутан порванными проводами. Они жалобно звенели, качаясь и задевая о камни мостовой. На трамвайных рельсах лежала, ощерив желтые зубы, убитая лошадь. Около наших ворот длинным ручейком тянулась по камням замерзшая кровь. Дома, изорванные пулеметным огнем, роняли из окон острые осколки стекла, и вокруг все время слышалось его дребезжание. Во всю ширину бульвара шли к Никитским воротам измученные молчаливые красногвардейцы. Красные повязки на их рукавах скатались в жгуты. Почти все курили, и огоньки папирос, вспыхивая во мгле, были похожи на беззвучную ружейную перепалку. У кино "Унион" к фонарному столбу был привязан на древке белый флаг. Около флага под стеной дома шеренгой стояли юнкера в измятых фуражках и серых от известки шинелях. Многие из них дремали, опираясь на винтовки. К юнкерам подошел безоружный человек в кожаной куртке. Позади него остановилось несколько красногвардейцев. Человек в кожаной куртке поднял руку и что-то негромко сказал юнкерам. От юнкеров отделился высокий офицер. Он снял шашку и револьвер, бросил все это к ногам человека в кожаной куртке, отдал ему честь, повернулся и медленно, пошатываясь, пошел в сторону Арбатской площади. После него все юнкера начали по очереди подходить к человеку в кожаной куртке и складывать к его ногам винтовки и патроны. Потом они так же медленно и устало, как и офицер, шли по Никитскому бульвару к Арбату. Некоторые на ходу срывали с себя погоны. Красногвардейцы молча, с суровыми напряженными лицами, смотрели на юнкеров. Не раздалось ни одного возгласа, ни одного слова. Все было кончено. С Тверской несся в холодной мгле ликующий кимвальный гром нескольких оркестров: Никто не даст нам избавленья, Ни бог, ни царь и не герой. Добьемся мы освобожденья Своею собственной рукой Кафе журналистов Восемнадцатый год пришел в оттепелях, в сером снегу и под таким мглистым небом, что дым из заводских труб доходил до облаков, останавливался и расползался под ними во все стороны тяжелыми клубами. На московских улицах все так же пахло типографской краской, а на стенах висели сырые обрывки газет и плакатов. Сверху на все эти бумажные клочья клеили декреты Советского;правительства. Они были отпечатаны на рыхлой серой бумаге. День за днем с неумолимой последовательностью эти резкие беспощадные декреты уничтожали пласты устоявшегося обихода, швыряли их прочь и провозглашали осяовы новой жизни. Пока что эту жизнь трудно было себе представить. Смена понятий происходила так неожиданно, что простое наше существование теряло по временам реальность и становилось зыбким, как марево. Холодок подкатывал к сердцу. Слабых духом людей просто мотало, как пьяных. Моя комната у Никитских ворот была разрушена обстрелами. Я перебрался в Гранатный переулок, в скучный кирпичный флигель, рядом с тем домом, где я родился двадцать пять лет назад. Я поселился у мрачной вдовы. Она сдавала комнаты только курсисткам и студентам. К моей соседке, веснушчатой курсистке Липочке, дочери сельского учителя, часто приезжали из-под Рязани деревенские ее родственники и знакомые. Они привозили с собой запах мороза, яблок и зипунов. Я расспрашивал их о деревне. Они осторожно вздыхали и вполголоса говорили, что в деревне не поймешь что. Вроде как пошла большая вода, а чего потом будет -- неизвестно. Или разлив покроет землю плодородным слоем, или смоет начисто посевы. Вот так, мол, и деревня -- вся в страхе и радости. Главное, мужик взял землю. Теперь ее не оторвешь у него с руками. Запах яблок был крепкий, от зипунов исходило ощущение прочности и тепла, и почему-то от этого становилось спокойнее на душе. Еще в сентябре, когда я вернулся из Копани, я поступил репортером в газету "Власть народа". Это была одна из газет с короткой жизнью. Таких газет народилось тогда довольно много. Потом их быстро прикрыли. Газету издавала партия народных социалистов, так называемых "энесов". Даже некоторые сотрудники газеты плохо представляли себе расплывчатую программу этой партии. Мы знали только, что во главе газеты стояли подчеркнуто интеллигентные люди, полные либеральных порывов, свершить которые им не дано. Руководила газетой властная и красивая пожилая "энеска" Екатерина Кускова. Она говорила низким цыганским голосом. На нас, репортеров, она смотрела свысока и неодобрительно, особенно после того, как на дверях ее кабинета появилась надпись химическим карандашом: Ку-ку, ку-ку, кукушечка, Напрасно не кукуй! Мадам Кускова, душечка, О прошлом не тоскуй. От меня, как и от других репортеров, редакция "Власть народа" не требовала тенденциозности,-- то было дело статейщиков и "передовиков". Я напропалую жил бессонной газетной жизнью среди крупных и малых событий, сенсаций, диспутов, массовых революционных действий на площадях, демонстраций и уличных перестрелок. Острый воздух революционной зимы кружил голову. Туманная романтика бушевала в наших сердцах. Я не мог и не хотел ей противиться. Вера во всенародное счастье горела непотухающей зарей над всклокоченной жизнью. Оно должно было непременно прийти, это всенародное счастье. Нам наивно казалось, что порукой этому было наше желание стать его устроителями и свидетелями. В стихах и прозе искали всемирности. Во многих явлениях стремились увидеть перекличку эпох. Далекие отсветы французской революции, восстания декабристов, Парижской коммуны и революции 1905 года падали на современность и делали ее более живописной. Даже в противоречивых стихах Верхарна (я им в ту пору увлекался) горело старое революционное пламя: Туда, где над площадью нож гильотины, Где дико по улицам рыщет набат, Мечты, обезумев, летят! Вся тогдашняя путаница и лихорадка мысли была оправдана молодостью и жаждой поскорей увидеть новое. Недавние мои размышления, рожденные беспокойной юностью и, в особенности, войной, потускнели. События как бы отбросили меня на десять лет назад, в пору незрелых детских увлечений. Мне казалось, что я поглупел. Почва уходила из-под ног. Невозможность найти устойчивое отношение к тому, что происходило вокруг, смущала меня и даже временами бесила. А это происходящее то радовало и восхищало, то казалось неверным, то великим, то подменявшим это величие ненужной жестокостью, то светлым, то туманным и грозным, как небо, покрытое свитками багровых туч. Одно только было ясно -- жизнь расквиталась с прошлым и прорывается к новым устоям. А они должны были быть, конечно, свободными и справедливыми, должны были поднять человека на небывалую высоту и дать расцвет всем его возможностям. Революция, по моему мнению, должна была открыть равное право на существование всему, что внутренне обогащало человека. Я видел величайшее значение революции в том, что она смело извлекала из множества явлений жизни и культуры все ценное для роста нашего духа. Мне говорили, что в этом -- последствие революции, а не ее цель. Но я думал, что цель существует для последствий. Эту истину отрицать было нельзя. Из всех "энесов", работавших в редакции, мы, газетная молодежь, подружились только с писателем Михаилом Осоргиным. Он вернулся из эмиграции, был растерян и с трудом разбирался в событиях. Эта растерянность отражалась даже в его глазах, болезненных и светлых. Со всеми он был снисходителен и ласков, всем и всему верил. В его облике, даже в утомленном голосе, сквозила сдержанная грусть. Он тосковал по Италии, где провел много лет. В России он жил как бы спросонок. Мы иногда уговаривали его возвратиться в Италию, говорили, что ему нечего здесь делать, что там он по крайней мере будет писать свои бесхитростные рассказы. Осоргин виновато отвечал: -- Поймите же, что я русский и до спазмы в сердце люблю Россию. Но я ее сейчас не узнаю. Иногда я думаю,-- да полно, Россия ли это? Изменилась даже самая тональность русской речи. Сейчас я рвусь в Италию, но там я буду страшно тосковать по России. Очевидно, я человек конченый. Особенно терялся Осоргин, когда в редакцию врывался, перекрывая всех своим гремящим и хрипловатым голосом и табачным кашлем, "король репортеров", вездесущий старик Гиляровский. -- Молокососы! -- кричал он нам, молодым газетчикам.-- "Энесы"! Трухлявые либералы! О русском народе вы знаете не больше, чем эта дура мадам Кускова. "Же не вэ па, же не сэ па, же не манж па кэ ля репа!" От газетного листа должно разить таким жаром, чтоб его трудно было в руках удержать. В газете должны быть такие речи, чтобы у читателя спирало дыхание. А вы что делаете? Мямлите! Вам бы писать романы о малокровных девицах. Я знаю русский народ. Он вам еще покажет, где раки зимуют! Осоргин виновато улыбался, а Кускова в сердцах захлопывала дверь своего кабинета. Гиляровский подмигивал на дверь и говорил внятным шепотом: -- Можно, конечно, делать политику и за дамским бюро на паучьих ножках. И проливать слезы над собственной статьей о русском мужике. Да от одного мужицкого слова всех вас хватит кондрашка! Тоже народники! Прощайте! Другим разом зайду. Сейчас что-то неохота с вами балакать. Он уходил, но в редакции еще некоторое время стояла настороженная тишина,-- боялись, как бы старик не вернулся. Мы, газетная молодежь, любили Гиляровского за его шумную талантливость, неистощимую выдумку, за стариковскую его отчаянность. И он нас любил по-своему, посмеиваясь над нами. Из "Власти народа" он шел в какую-нибудь ближайшую редакцию. Там он, смотря по обстоятельствам, или устраивал очередной разгром, или набирался новостей, или предавался воспоминаниям о Чехове, Куприне, Шаляпине и генерале Скобелеве. Встречаясь со мной, он говорил, глядя на меня круглыми гневными глазами: -- Пора уже переходить, молодой человек, с петита на корпус, а потом и на жирный шрифт. Петит -- это газета, корпус -- поэзия, жирный шрифт -- проза. Привяжите себя к стулу ремнями и работайте. Этот сивоусый старик в казацком жупане и смушковой шапке олицетворял русский размах, смекалку, лукавство и доброту. Он был не только журналистом, но и поэтом, прозаиком, ценителем живописи и знаменитым московским хлебосолом. Выдумки, экспромты, розыгрыши и шутки переполняли его. Без этого он наверняка бы зачах. Громогласный этот человек был настоящим ребенком. Он, например, любил посылать письма по несуществующим адресам в разные заманчивые страны -- в Австралию или республику Коста-Рика. Письма, не найдя адресата, возвращались обратно в Москву со множеством цветных наклеек и штемпелей на разных языках. Старик тщательно рассматривал эти письма и даже нюхал их, будто они могли пахнуть тропическими плодами. Но письма пахли сургучом и кожей. Кто знает, может быть, эти письма были горестной подменой его мечты о том, чтобы вот так -- балагуря, похлопывая по плечу кучеров фиакров в Париже и негритянских королей на берегах Замбези и угощая их нюхательным табачком -- совершить поездку вокруг света и набраться таких впечатлений, что от них, конечно, ахнет и окосеет старушка Москва. Революцию старик Гиляровский встретил как крупнейшую газетную сенсацию и разворот русского бунтарского духа. Он искал ее истоки в разинщине, пугачевщине, в крестьянских бунтах и "красных петухах". "Сарынь на кичку, ядреный лапоть", "Размахнись, рука, раззудись, плечо!" Он досконально знал жизнь города, особенно ту потаенную, что старалась быть подальше от глаз Советской власти: цыганские дома в Покровском-Стрешневе, сектантские молельни у Рогожской заставы, игорные притоны на Брестских улицах, завывающие сборища эстетов в доме Перцова у храма Христа Спасителя. Там верховодил некий картавый поэт с длинной детской челкой. Он носил смокинг и монокль и был так хрупок, что с ним было опасно здороваться за руку,-- всегда казалось, что его нежная прозрачная ладонь останется в вашей руке, как реликвия. Время еще не отстоялось. В нем соседствовало много несовместимых и неожиданных людей. Сейчас они были заметнее, чем раньше. Революция вытряхнула их из углов и сильно взболтала, как взбалтывают бочку с застоявшейся водой. Тогда внезапно со дна взлетает песок, листики, отломанные ветки, жуки и личинки. И все это вертится и носится в водовороте, пересекаясь и сталкиваясь, пока не осядет на дно. В то молодое революционное время много интересных людей собиралось в кафе журналистов на Столешниковом переулке. Под это кафе журналисты сняли в складчину пустующую квартиру на третьем этаже. Там ночи напролет длилось за крошечными столиками дымное и веселое собрание. В этом кафе можно было встретить Андрея Белого и меньшевика Мартова, Брюсова и Бальмонта, слепого вождя московских анархистов Черного и писателя Шмелева, артистку Роксанову--первую чеховскую "чайку", Максимилиана Волошина, Потапенко, поэта, Агнивцева и многих журналистов и литераторов всех возрастов, взглядов и характеров. Добродушный Агнивцев пел свои немудрые песенки. Огромный желтый галстук был завязан бантом на длинной шее Агнивцева, а его широченные клетчатые брюки были всегда прожжены папиросами. В эмалированных кружках дымился горький, как хина, кофе. Его горечь не мог перебить даже сахарин. То тут, то там вспыхивали бешеные споры, а изредка в их шум врезался оглушительный треск пощечины. Чаще всего получал пощечины благообразный и ядовитый журналист с крашеной бородой. Он шипел, как змея, и обливал все и всех без исключения бешеным ядом. Эти пощечины были опасны в пожарном отношении, так как журналист с крашеной бородой никогда не вынимал изо рта раскаленную трубку. При каждой пощечине трубка вылетала у него изо рта, проносилась, вертясь, как фейерверк, над головами посетителей и роняла куски горящего табака. Тотчас запах паленой шерсти распространялся вокруг. Все торопливо тушили прогорающие пиджаки, брюки и скатерти. Журналист с крашеной бородой невозмутимо подбирал трубку, набивал ее, раскуривал и уходил, сообщая во всеуслышание, что он передает этот возмутительный случай на рассмотрение товарищеского суда. -- К дьяволу! -- кричали посетители кафе.-- Хоть в революционный трибунал! Вон! Надоело! Провокатор! Однажды в кафе зашел поэт Максимилиан Волошин --рыжебородый, плотно околоченный и близорукий человек. Он пригласил всех нас на свой доклад о поэзии в театр в саду Эрмитажа. Пошло всего несколько человек. Остальные не могли оторваться от бурных политических схваток за шаткими столиками. Я пошел в Эрмитаж. Кончался март. В саду было темно, тихо. Деревья роняли оттаявший снег. Я услышал запах перепрелой листвы, похожий на слабое дыхание вина, запах растительной горечи и оттаявших прошлогодних цветов. Он как бы просачивался сквозь влажную землю, заброшенную, бесприютную, давно не тронутую лопатой. Человек в то время забыл о природе. Слова гремели над страной, настойчиво призывая к борьбе, негодуя. радуясь, обличая, угрожая врагам. Вокруг этих слов. как вокруг магнитного поля, стягивались миллионы. Их призывали одновременно разрушать и созидать. Было время внезапных решений и взбаламученности. Было не до природы. Но все так же смутно шумели покинутые леса и лед на реках синел и наливался водой. Все тот же сумрачный мохнатый иней покрывал пасмурным утром липы на московских бульварах. Все так же покорно гасли закаты и звезды боязливо мерцали по ночам, как бы понимая, что людям -- даже астрономам и поэтам-- сейчас совсем не до них. Каждый был захвачен и оглушен бурей, шумевшей в его сознании. На природу человек не взглядывал. А если и смотрел иногда, то остановившимися глазами, ничего не видя. Иные радости и страсти завладели людьми. Даже любовь, простая, как воздух, и безусловная, как солнечный свет, порой уступала место потоку событий и ощущалась как сентиментальная болезнь. Верность долгу требовала отказа от неуместных, а порой и опасных сердечных порывов. Эти порывы были отодвинуты в отдаленное будущее. Исполинские потрясения и перестройки брали все силы. Ни одного грамма их нельзя было терять напрасно. Напрасно? Жертва любовью была, конечно, непомерной и героической, особенно если человек сознавал, чем он жертвует. На чем бы ни останавливалась мысль в то время -- на любви, поэзии, смысле происходящего,-- я ловил себя на неясности оценок. Я стремился скорей добиться этой ясности. Иначе мне, как и каждому, трудно было жить. Но вскоре я понял, что, очевидно, еще не пришло мое время. Слишком еще хаотична была жизнь, и надо было выждать, пока наконец из этого хаоса возникнут черты нового строя. Доклад Волошина внес еще большее смятение. Театр был почти пуст. От промозглого холода сводило руки. Несколько пыльных электрических лампочек то гасло, то тускло разгоралось под потолком. В зале висел коричневый туман. Волошин говорил как бы для себя, забыв о слушателях. Он говорил о войне, о железном времени, завладевшем миром, и спрашивал глухим трагическим голосом, вглядываясь в глубину пустого зала,-- да полно, нужны ли этому тяжкому веку поэты и художники? В Англии повесили лучших ирландских поэтов. Во Франции в первые же дни войны погибло триста поэтов. Один французский генерал, считавший себя любителем и знатоком поэзии, сказал: -- Пускайте этих восторженных юношей в атаку в первых рядах. Пусть они зажигают и ведут за собою солдат. Верхарн вопреки смыслу всей своей жизни был вынужден ненавидеть. Жюль Леметр, потрясенный нелепостями войны, заболел и разучился читать. Он не различал смысла знаков и начал наново учиться читать по складам. Страшный список злодеяний войны против искусства все возрастал. Голос Волошина становился все глуше. Пусть так. Но в чем же выход? Об этом Волошин не сказал ни слова. Среди завсегдатаев кафе встречалось много удивительных людей. Каждый из них был скроен на свой лад, а все вместе они составляли насмешливое и беспощадное племя газетчиков. Несколько особняком держался только молодой писатель, волгарь из города Вольска, Александр Яковлев. Яковлев был знатоком крестьянской жизни и писал о ней превосходные очерки. Все относились к этому застенчивому и молчаливому человеку со сдержанным уважением. Оно вызывалось не только его умением писать превосходные очерки, но и редкой способностью Яковлева во время тогдашнего полного развала на железных дорогах пробираться в самые глухие углы России и возвращаться оттуда невредимым. Для этого нужны были выносливость и смелость. Почти каждая поездка была связана со смертельным риском. Армия демобилизованных валила по железным дорогам, круша все на своем бесшабашном пути. В поездах было разбито и ободрано все, что только можно разбить и ободрать. Даже из крыш выламывали заржавленные железные листы. На Сухаревке шел оживленный торг вагонными умывальниками, зеркалами и кусками красного потертого плюша, вырезанными из вагонных диванов. Множество бандитов, переодетых солдатами, подбивало демобилизованных на бесчинства. На станциях били окна, разбирали на дрова для паровозов заборы, а иногда и целые дома железнодорожников. О ближайших к полотну кладбищах нечего и говорить,-- в первую очередь в паровозные топки летели кресты с могил. Заржавленные кладбищенские венки из жестяных лилий и роз солдаты прикручивали проволокой в виде украшения к вагонам. В этих розах уныло посвистывал поездной ветер. Станционные служащие разбегались гораздо раньше, чем на входные стрелки с разбойничьим свистом, ревом гармоник и граммофонов и пулеметной пальбой втягивались, прогибая рельсы, эшелоны с демобилизованными. Малейшая задержка эшелона кончалась жестокой расправой над дежурным по станции. Многоголосый вопль: "Крути, Гаврила!" -- заставлял бледнеть машинистов. Всех штатских, "цивильных", "гражданских" и "стрюцких" людей, если они каким-нибудь чудом проникали в эшелон, обыкновенно выбрасывали в пути под откос. Яковлева выбрасывали три раза, но он уцелел. Самое удивительное заключалось в том, что Яковлев возвращался из этих смертоносных путешествий посвежевший, возбужденный, навидавшись и наслушавшись необыкновенных вещей, и говорил, что все можно отдать за этот бесценный материал для писателя. Яковлев пробирался в самые замшелые, наглухо отрезанные от Москвы городки, вроде какого-нибудь Хвалынска, Сарапуля или Сердобска, в те места, что стали почти мифическими. Не верилось даже, что они существуют. Россия как бы вновь распалась на мелкие удельные земли, отрезанные друг от друга бездорожьем, прерванной почтовой и телеграфной связью, лесами, болотами, разобранными мостами и внезапно удлинившимся пространством. В этих глухих углах провозглашались доморощенные республики, печатались в уездных типографиях свои деньги (чаще всего вместо денег ходили почтовые марки). Все это перепуталось с остатками прошлого -- с бальзамином на окошках, колокольным перезвоном, молебнами и свадьбами под хмельной салют из обрезов, с равнинами тощих хлебов, ядовито желтевших сурепкой, и с разговорами о кончине мира, когда от России останется только "черная ночь да три столба дыма". Обо всем этом Яковлев рассказывал со вкусом, неторопливо, с повадкой шорника, умело прошивающего чересседельник цветной суровой дратвой. С тех пор мы изредка встречались с Яковлевым в разные годы. Он всегда поражал меня необыкновенной незлобивостью и беззаветной любовью к простонародной России. Недаром, умирая, он завещал похоронить себя не в Москве, а над Волгой в своем родном Вольске. Изредка появлялся в кафе человек в шляпе с отвисшими полями. Кажется, он был некоторое время сотрудником не то тульской, не то орловской газеты. У этого человека было забавное происшествие с Пришвиным. О нем Пришвин любил рассказывать как о случае, вполне фантастическом. Пришвин переезжал из Ельца в Москву. В то время на узловых станциях свирепствовали заградительные отряды балтийских матросов. Все вещи, рукописи и книги Пришвин зашил в тюки и втащил их в вагон. На какой-то узловой станции около Орла матросы из заградительного отряда отобрали у Пришвина, несмотря на уговоры и просьбы, эти тюки. Пришвин бросился на вокзал к начальнику отряда. То был скуластый матрос с маузером на боку и оловянной серьгой в ухе. Он ел деревянной ложкой, как кашу, соленую камсу и не пожелал разговаривать с Пришвиным. -- Конечно, интеллигент! -- сказал он.-- А будешь вякать, так арестую за саботаж. И еще неизвестно, по какой статье тебя возьмет за грудки революционный трибунал. Так что ты, приятель, топай отсюда, пока цел. Вслед за Пришвиным вошел к начальнику человек в шляпе с отвисшими полями. Он остановился в дверях и сказал тихо, но внятно: -- Немедленно верните этому гражданину вещи. -- А это что еще за шпендик в шляпе? -- спросил матрос.-- Кто ты есть, что можешь мне приказывать? -- Я Магалиф,-- так же тихо и внятно ответил человек, не спуская с матроса глаз. Матрос поперхнулся камсой и встал. -- Извиняюсь,-- сказал он вкрадчивым голосом.-- Мои братишки, видать, напутали. Запарились. Лобов! -- закричал он громоподобно.-- Вернуть вещи этому гражданину! Сам уполномоченный Магалифа приказал. Понятно? Снести обратно в вагон. Живо! Хватаете у всех подряд, брашпиль вам в рот! На платформе Пришвин начал благодарить невзрачного человека, но тот в ответ только посоветовал Пришвину написать на всех тюках химическим карандашом слово "фольклор". -- Русский человек,-- объяснил он,-- с уважением относится к непонятным, особенно к иностранным словам. После этого никто ваши вещи не тронет. Я за это ручаюсь. -- Извините мое невежество,-- спросил Пришвин,-- но что это за мощное учреждение -- вот этот самый Магалиф -- которое вы собой представляете? Почему одно упоминание о нем так ошеломляюще действует на заградительные отряды? Человек виновато улыбнулся. -- Это не учреждение,-- ответил он.-- Это моя фамилия. Она иногда помогает. Пришвин расхохотался. Он послушался Магалифа и написал на тюках загадочное слово "фольклор". С тех пор ни один заградительный отряд не решился тронуть эти тюки. Тогда впервые начали входить в силу нелепые сокращения названий. Через несколько лет их количество приобрело уже характер катастрофы и грозило превратить русскую речь в подобие косноязычного международного языка "волапюк". Каждый вечер в кафе входил, протирая запотевшие выпуклые очки и натыкаясь сослепу на столики, известный московский книголюб журналист Щелкунов. Он притаскивал с собой тяжеленные пачки пыльных книг, связанные обрывками телефонного провода. Щелкунов снимал старомодное пальто с вытертым бархатным воротником, осторожно вешал его на гвоздь, и тотчас кафе наполнялось отчаянным кошачьим писком. Щелкунов подбирал на улицах брошенных котят, рассовывал их по карманам пальто, ходил с ними по городу и только поздним вечером притаскивал голодных котят домой и сдавал с рук на руки своей жене. Щелкунов был похож на земского доктора. Всегда мокрая его бородка была всклокочена, а пиджак висел мешком под тяжестью карманов, набитых книгами и рукописями. Тогда еще не было автоматических ручек, и Щелкунов носил в кармане чернильницу "Ванька-встанька" и несколько гусиных перьев. Карандашом он писать не мог, и, кажется, один только я понимал его и не посмеивался над этим его свойством и над гусиными перьями. Все написанное карандашом всегда казалось мне небрежным и недоделанным. Я считал, что четкая мысль требует четкого написания. Если бы можно, то я писал бы только китайской тушью на плотной бумаге. Щелкунов садился за столик, тщательно очинял гусиное перо лезвием бритвы и начинал, посапывая, писать заметки почерком, похожим на допетровскую вязь. Писал он о ценных книгах, находках знаменитых картин, выставках, библиографических новостях и о всяческих раритетах. С раннего утра он выходил на добычу за книгами и новостями, и его можно было встретить в самых неожиданных местах Москвы. В его памятной книжке было записано множество адресов божьих старушек, бывших приказчиков книжных магазинов, переплетчиков, скупщиков краденого и книгонош. Это были поставщики книг. Жили они преимущественно на окраинах -- в Измайлове, Черкизове, Котлах, за Пресней. И Щелкунов объезжал их где мощно на трамвае, но большей частью обходил пешком. У него было какое-то шестое чувство книги. Он долго и осторожно петлял по следу за редкой книгой, как охотничья собака за дичью. Он был не единственным книголюбом в Москве. Зная его свойство безошибочно отыскивать редкости, остальные книголюбы и букинисты зорко следили за ним и не раз пытались перехватить его добычу. Поэтому Щелкунову приходилось постоянно путать следы и сбивать с толку преследователей. Это азартное занятие выработало у него черты конспиратора. Может быть, поэтому он и говорил обо всем придушенным шепотом, подозрительно поблескивая узкими татарскими глазами. -- Похоже,-- вполголоса говорил он за столиком, заставляя собеседника вплотную придвинуться к себе,-- что на днях я найду тайник, где спрятана библиотека Ивана Грозного. Только, избави бог, чтобы не узнал Луначарский. Онемейте! Если кто-нибудь приносил Щелкунову для оценки редкую книгу, он перелистывал ее, даже как будто принюхивался к ней, потом криво усмехался и говорил: -- Широко известное издание. Можете купить в любой день на развале под Китайгородской стеной. Вы просто обмишурились. Мне вас жаль. Но, в общем, могу обменять эту книжицу на первое издание "Пестрых рассказов"