Чехонте. Хотите? Как так не хотите?! Через год пожалеете. Ну, ладно! Даю тогда итальянское издание Марко Поло. Завтра получите. При этом Щелкунов, не дожидаясь согласия наивного владельца, прятал редкую книжицу в пухлый портфель, защелкивал замок и озирался, норовя поскорее удрать. На моей памяти не было случая, чтобы какому-нибудь простаку удалось вырвать обратно книгу, потонувшую в портфеле Щелкунова. Не помогали даже скандалы. При первых же признаках скандала Щелкунов молча одевался и, тяжело ступая, нагнув голову, как бык, уходил из кафе. Никакая сила не могла остановить его. При этом он упорно молчал, тяжело сопел и был глух даже к самым страшным оскорблениям. Однажды Щелкунов предложил мне пойти вместе с ним в ночлежный дом у Виндавского вокзала. Там жил опустившийся тульский поэт-самоучка. Щелкунов надеялся выудить у него ценные книги и рукописи. Мы поехали к Виндавскому вокзалу на трамвае, но сошли из предосторожности за одну остановку до ночлежного дома. По каким-то своим признакам Щелкунов подозревал, что вековечные его враги -- торговцы книгами -- именно сегодня подкараулят его и перехватят тульского поэта. Вдруг Щелкунов схватил меня за руку и потащил к афишному столбу. Мы спрятались за столбом, и Щелкунов, задыхаясь, сказал: -- Стоит, маклак! Вон, видите, на тротуаре против ночлежки. Старик в рваной панаме, с козлиной бородой. Я взял вас, чтобы вы мне помогли. -- Чем же я могу помочь? -- Я зайду в аптеку, оттуда из окна хорошо видно ночлежку. А вы уведите его. Я пережду в аптеке. Если он заметит, что я вошел в ночлежку, тогда мне каюк! Я искал этого чертового поэта два месяца. -- Да как же я его уведу? -- Прикиньтесь сыщиком. Он не выдержит. У него рыльце в пуху. Я сам покупал у него книги, украденные из Исторического музея. Щелкунов не дал мне опомниться и скрылся в аптеке. Ничего не оставалось, как разыграть из себя сыщика. Но как? Я надвинул на глаза кепку, засунул руки в карманы и расхлябанной походкой подошел к ночлежному дому. Не доходя нескольких шагов до старика в панаме, я остановился, прислонился к забору и начал с неестественным вниманием рассматривать ночлежку -- старый четырехэтажный дом с трещиной в стене от крыши до самого подвала. На дверях ночлежки было прибито объявление, написанное вперемежку синим и красным карандашом: "Предупреждение входящим: по всем этажам тихий ход!" Старик в панаме покосился на меня. Я стоял с равнодушным и, как мне казалось, даже несколько наглым лицом, потом внимательно, якобы стараясь скрыть это от старика, начал смотреть на свою слегка согнутую ладонь, как будто в ладони у меня была зажата фотография. Старик быстро отвернулся, потоптался и начал боком отходить. Но в это время он сделал непростительную ошибку -- вынул портсигар и закурил. Я пошел вслед за стариком, глядя ему в спину. По страшному напряжению в этой худосочной спине я понял, что старик изо всех сил сдерживается, чтобы не броситься бежать. Я догнал старика и вежливо окликнул его: -- Позвольте прикурить, гражданин. И тут произошло нечто непонятное, испугавшее меня самого. Старик в панаме вскрикнул, сделал огромный прыжок в сторону, быстро побежал, как краб, на согнутых ногах и бесследно исчез в соседней подворотне. Щелкунов потирал пухлые руки. Ему удалось купить у тульского поэта письмо Льва Толстого и опередить профессионалов-книголюбов. Я же был зол на Щелкунова, на всю эту глупейшую историю и поклялся больше со Щелкуновым не связываться. Я думал, что Щелкунов, как большинство собирателей книг, сам не успевает читать их, что книги его интересуют только как коллекционера, вне зависимости от их содержания, но вскоре оказалось, что это не так. Щелкунов прочел в кафе журналистов доклад по истории книги. Этот доклад можно было бы назвать поэмой о книге, восторженным славословием в ее честь. Книга была, по его словам, единственной хранительницей человеческой мысли и передатчицей ее из века в век, из поколения в поколение. Она проносила мысль сквозь все времена в первозданной ее чистоте и многообразии оттенков, как бы только что рожденную. Книга, созданная руками человека, стала такой же категорией вечности, как пространство и время. Смертный. человек создал бессмертную ценность. Но за сутолокой жизни мы об этом всегда забываем. Мы вникаем в каденцию медлительных стихов Гомера, и перед нами происходит чудо -- тысячелетний окаменелый гомеровский посох распускается цветами живой поэзии. Первое наше прикосновение к мысли, дошедшей до нас из немыслимой дали, бывает всегда свежим и лишенным одряхления. Мы, люди двадцатого века, воспринимаем ее с такой же новизной и непосредственностью, как воспринимали наши пращуры. Века ушли в непроницаемый туман. Только человеческая мысль резко сверкает в нем, подобно голубой звезде Веге, как бы вобравшей в себя весь свет мирового пространства. Никакие "черные угольные мешки" вселенной не смогут затмить свет этой чистейшей звезды. Точно так же никакие провалы истории и глухие пространства времен не в состоянии уничтожить человеческую мысль, закрепленную в сотнях, тысячах и миллионах рукописей и книг. Щелкунов был уверен, что на земле, особенно в древних библейских странах, есть еще не найденные манускрипты. Находка их обогатит человечество неведомыми философскими системами и перлами поэзии. Нашли же недавно в горах Синая древний город, построенный Птоломеями. Он был сокрыт в жарких пустынных ущельях. Каждое здание этого мертвого города -- шедевр архитектуры. А если находят старые города, то, возможно, найдут и старые свитки и книги. После доклада Щелкунова, после того как я узнал о неведомых аравийских городах, у меня началось увлечение Востоком. Я принялся изучать восточную поэзию. Щелкунов охотно доставал мне книги Саади, Омара Хаяма и Гафиза. Со стороны могло показаться удивительным, что во времена революции, ломки всех привычных понятий и навыков, иные люди, попутно со своей жизнью в революции, увлекались и Востоком, и поэзией, и множеством других вещей. Но по существу ничего удивительного в этом не было. Пытливость человеческого разума оказалась более емкой, чем можно было ожидать. Ощущение суровой свежести, свойственное первым революционным годам, было настолько сильным и волнующим, что накладывало отпечаток на все человеческие мысли. Идея о том, что человек нашего времени, детище революции, должен обладать не только высокими качествами, которыми в прежнее время были наделены только отдельные выдающиеся люди, но и духовными богатствами всех предыдущих эпох и всех стран, казалась мне бесспорной. И я во всем искал этого внутреннего обогащения, в том числе и в восточной поэзии. Укрепил меня в моем увлечении Востоком журналист Розовский. Это был пожилой ленивый человек с волнистой русой бородой. Всю зиму он ходил в длинной до пят, некогда роскошной, а теперь облезлой архиерейской шубе и вообще был похож, несмотря на свое еврейское происхождение, на православного священника. Все свободное время Розовский валялся в своей комнате на продавленной тахте, покрытой текинским ковром, и читал книги о Востоке. Он был хорошим знатоком ислама, особенно разных магометанских сект. Из всех сект он выделял революционную, по его словам, персидскую секту вождя Эль-Баба, так называемых "бабидов". Он считал, что эта секта разрушит ислам и вызовет духовное возрождение сонных стран Малой Азии. До революции Розовский ездил в Турцию и Персию, чтобы изучить Восток на месте. Был он человеком вольным, одиноким, и ездить ему было легко. Почти год он прожил в Малой Азии, в патриархальном турецком городе Бруссе. Он много рассказывал о Турции. Рассказывал по-своему, совсем не так, как это принято делать. Он никогда не начинал с главного, а всегда с частностей, даже с мелочей. Но постепенно все эти подробности слагались в увлекательный рассказ. Его можно было записать и тут же печатать. По своей чудовищной лени Розовский никогда ничего не записывал. Как только он садился к столу, ему делалось смертельно скучно, и он, бросив перо, уходил в редакцию или в кафе журналистов искать себе собеседников. Я помню рассказы Розовского о старом деревянном доме, где он жил в Бруссе. Он начал этот рассказ не с описания дома, а с целого исследования о запахе деревянных турецких домов. Дома эти, как утверждал Розовский, пахли теплой древесной трухой и медом. Особенно в жаркие и тихие дни, когда нельзя было притронуться к перилам террасы, чтобы не обжечь ладони. В запахе древесной трухи всегдаг чувствуется привкус сухих роз. А медом дома эти пахли оттого, что вокруг в масличных садах с кустами дичающих роз водилось много пчел. Они строили соты на чердаках домов, и потому-то дома так сладко пахли медом. Впервые этот приторный запах высохших роз и меда Розовский услышал в Константинополе, когда ему показали осыпанный грубо отшлифованными драгоценными камнями ларец, где хранилось зеленое знамя Пророка. Оно было завернуто в истлевшие шелковые ткани и пересыпано лепестками роз. Розовский открыл мне смысл многих неясных арабских образов и восточных стихов Бунина. С тех пор мне всегда кажется, что ислам -- это религия дремоты, терпения и лени, особенно когда вспоминаешь стихи Бунина, навеянные чтением корана: И в знойный час, когда мираж зеркальный Сольет весь мир в один великий сон,-- В безбрежный блеск, за грань земли печальной, В сады Джипнат уносит душу он. А там течет, там льется за туманом Река всех рек, лазурная Ковсерь И всей земле, всем племенам и странам Сулит покой. Терпи, молись и верь. Я как-то сказал Розовскому о пассивности и лени ислама. Он обозвал эту мысль чепухой. Наоборот, говорил он, ислам -- это самая воинственная и фанатическая религия. Стоит объявить священную войну, стоит поднять зеленый стяг Пророка, чтобы ислам обрушился на мир, как черный стремительный самум. И я наглядно представлял себе этот самум, эту мчащуюся низкую мглу, откуда доносится вой всадников, и в руках у них, как сотни маленьких молний, сверкают обнаженные ятаганы. Я не могу, конечно, рассказать обо всех посетителях кафе журналистов, хотя они и заслуживают этого. Но нельзя не упомянуть об осколке старой Москвы, председателе "Общества любителей канареечного пения" репортере Савельеве. Этот вечно хихикавший старик был главным поставщиком политических сплетен и небылиц. Он не пострадал из-за этого исключительно потому, что был гугнив и говорил неясной скороговоркой. Лишь при очень большом напряжении можно было догадаться, о чем он рассказывает. Все карманы его неряшливой куртки были набиты липкими леденцами. Он настойчиво угощал ими всех курящих. Он просто заставлял их сосать эти леденцы, облепленные мусором из грязных карманов. Поэтому, как только Савельев входил в редакцию, все судорожно гасили папиросы. Савельева прозвали "мортусом" за то, что единственной его обязанностью в газете было писание некрологов. Все они начинались одними и теми же словами: "Смерть вырвала из наших рядов" или "Наша общественность понесла тяжелую утрату". Некрологи эти так всем надоели, что однажды выпускающий решил слегка оживить очередной некролог, а кстати и подшутить над Савельевым и перед словами: "Смерть вырвала из наших рядов", вписал только одно слово: "Наконец-то". На следующий день в редакции разразился громовой скандал. Выпускающего уволили. У всех было отвратительно на душе, хотя некролог и относился к какому-то неприятному педагогу. Савельев весь день сморкался в редакции у себя за столом. -- Я сотни людей проводил на тот свет,--бормотал он,-- но я ни разу не погрешил против их памяти. Я им не судья. А о подлецах я не написал ни одной строчки. Выплакавшись, Савельев пошел к главному редактору и, заикаясь, сказал ему, что в газете, где возможны такие позорные случаи, он работать не будет. Никакие уговоры не помогли. Савельев ушел из редакции, и тогда только все сотрудники вдруг почувствовали, что им не хватает и скороговорки Савельева, и его хихиканья, и даже леденцов, облепленных мусором и ватой. Вскоре Савельев умер. Некролог о нем ничем не отличался от всех нудных и равнодушных некрологов: "Смерть вырвала из наших рядов скромного труженика газетного дела". И так далее, и тому подобное. Савельев был одинок. После него в душной комнате остался только старый попугай. Он висел вниз головой на жердочке, хихикал, как и его хозяин, и кричал дурным голосом: "Попка, хочешь липучку?" Попугая забрал к себе дворник, и все счеты Савельева с жизнью были окончены. Позднее всех в кафе журналистов врывался вежливый и шумный человек -- "король сенсаций" Олег Леонидов. Приходил он позже всех нарочно, как раз в то время, когда сырые от типографской краски газетные листы уже вылетали из печатных машин. В это время можно было спокойно рассказывать сотрудникам конкурирующих газет обо всех сенсациях, выловленных Леонидовым за день, не боясь, что они успеют втиснуть эти сенсации в свои газеты. Сотрудники белели от зависти, но поделать ничего не могли. Слежка за Леонидовым ни к чему не приводила. Он был неуловим. Никто не знал, как и когда он проникает в недра новых советских учреждений и ласково, со снисходительной улыбкой, добывает там ошеломляющие новости. Обмануть Леонидова и разыграть его было немыслимо. По части розыгрыша он сам считался непревзойденным мастером. Один только раз, еще во время войны, неосторожный киевский журналист обманул Леонидова и подсунул ему фальшивую сенсацию. Леонидов чуть не вылетел за это из газеты, но так отомстил киевскому журналисту, что с тех нор никто не решался не только разыгрывать Леонидова, но даже шутить с ним. Внешне месть Леонидова выглядела очень просто. Он послал киевскому журналисту телеграмму: "Харькове Архангельске Минске индюку давайте исключительно овес толокно". Время было военное. Телеграмма попала в военную цензуру и была признана шифрованной. Журналиста арестовали. Запахло шпионажем. Неизвестно, сколько времени журналисту пришлось бы просидеть в тюрьме, если бы следователю не пришло случайно в голову прочесть первые буквы всех слов в телеграмме. Они складывались в бранные слова. Журналист был освобожден и отделался только испугом, а Олег Леонидов спокойно ходил по Москве в ореоле остроумного мстителя. Кафе журналистов закрылось из-за недостатка средств в конце лета 1918 года. О нем искренне жалели не только журналисты из самых разных газет, но и писатели и художники -- жалели все, для кого эта квартира с низкими потолками, оклеенная нелепыми розовыми обоями, была свободным и притягательным клубом. Особенно хорошо в кафе бывало в сумерки. За открытыми окнами позади пожарной каланчи и пьедестала от снятого памятника Скобелеву угасал в позолоченной пыли теплый закат. Шум города, вернее, говор города (в то время было еще очень мало машин и редко ходили трамваи) затихал, и только издалека доносились крылатые звуки "Варшавянки". В эти часы все чаще ныло сердце при мысли, что там, за Брестским вокзалом, за Ходынкой, куда медленно ушел закат, роса уже ложится на березовые рощи и журчит, обмывая коряги, вода в прозрачной подмосковной реке, От реки тянет прохладой, тиной, гнилыми сваями. На брошенных дачах темно, и зацветают в одиночестве давно посаженные пионы. Роса стекает с мезонина на крышу заколоченной терраски, и, кроме равномерного звона капель, ничего больше не слышно в густеющем сумраке вечера. Оставленные на время в покое парки, поля и леса стояли рядом с растревоженной Москвой и прислушивались сквозь сон к ее напряженному гулу. Зал с фонтаном Правительство переехало из Петрограда в Москву. Вскоре после этого редакция "Власти народа" послала меня в Лефортовские казармы. Там среди демобилизованных солдат должен был выступать Ленин. Был слякотный вечер. Огромный казарменный зал тонул в дыму махорки. В заросшие пылью окна щелкал дождь. Пахло кислятиной, мокрыми шинелями и карболкой. Солдаты с винтовками, в грязных обмотках и разбухших бутсах сидели прямо на мокром полу. Большей частью это были солдаты-фронтовики, застрявшие в Москве после Брестского мира. Им все было не по душе. Они никому и ничему не верили. То они шумели и требовали, чтобы их немедленно отправили на родину, то наотрез отказывались уезжать из Москвы и кричали, что их обманывают и под видом отправки на родину хотят снова погнать против немцев. Какие-то пронырливые люди и дезертиры мутили солдат. Известно, что простой русский человек, если его задергать и запутать, внезапно разъяряется и начинает бунтовать. В конечном счете от этих солдатских бунтов чаще всего страдают каптеры и кашевары. В то время по Москве шел упорный слух, что солдаты в Лефортове могут со дня на день взбунтоваться. Я с трудом втиснулся в казарму и остановился позади. Солдаты недоброжелательно и в упор рассматривали штатского чужака. Я попросил дать мне пройти поближе к фанерной трибуне. Но никто даже не шевельнулся. Настаивать было опасно. То тут, то там солдаты, как бы играя, пощелкивали затворами винтовок. Один из солдат протяжно зевнул. -- Тягомотина! -- сказал он и поскреб под папахой затылок.-- Опять мудровать-уговаривать будут. Сыты мы этими ихними уговорами по самую глотку. -- А что тебе требуется!. Махра есть, кое-какой приварок дают -- и ладно! -- Поживи в Москве, погуляй с девицами,-- добавил со смешком тощий бородатый солдат.-- Схватишь "сифон", будет у тебя пожизненная память о первопрестольной. Заместо георгиевской медали. -- Чего они тянут! -- закричали сзади и загремели прикладами по полу.-- Давай разговаривай! Раз собрали окопное общество, так вали, не задерживай! -- Сейчас заговорит. -- Кто? -- Вроде Ленин. -- Ле-енин! Буде врать-то! Не видал он твоей ряшки. -- Ему не с кем словом перекинуться, как только с тобой, полковая затычка. -- Ей-бо, он! -- Знаем, что он скажет. -- Разведут всенощное бдение. -- Животы от лозунгов уже подвело. Хватит! -- Слышь, братва, на отправку не поддавайся! -- Сами себя отправим. Шабаш! Вдруг солдаты зашумели, задвигались и начали вставать. Махорочный дым закачался волнами. И я услышал, ничего не различая в полумраке и слоистом дыму, слегка картавый, необыкновенно спокойный и высокий голос: -- Дайте пройти, товарищи. Задние начали напирать на передних, чтобы лучше видеть. Им пригрозили винтовками. Поднялась ругань, грозившая перейти в перестрелку. -- Товарищи! -- сказал Ленин. Шум срезало, будто ножом. Был слышен только свистящий хрип в бронхах настороженных людей. Ленин заговорил. Я плохо слышал. Я был крепко зажат толпой. Чей-то приклад впился мне в бок. Солдат, стоявший позади, положил мне тяжелую руку на плечо и по временам стискивал его, судорожно сжимая пальцы. Прилипшие к губам цигарки догорали. Дым от них подымался синими струйками прямо к потолку. Никто не затягивался,-- о цигарках забыли. Дождь шумел за стенами, но сквозь его шум я начал понемногу различать спокойные и простые слова. Ленин ни к чему не призывал. Он просто объяснял обозленным, но простодушным людям то, о чем они глухо тосковали и, может быть, уже не раз слышали. Но, должно быть, слышали не те слова, какие им были нужны. Он неторопливо говорил о значении Брестского мира, предательстве левых эсеров, о союзе рабочих с крестьянами и о хлебе, что надо не митинговать и шуметь по Москве, дожидаясь неизвестно чего, а поскорее обрабатывать свою землю и верить правительству и партии. Долетали только отдельные слова. Но я догадывался, о чем говорит Ленин, по дыханию толпы, по тому, как сдвигались на затылок папахи, по полуоткрытым ртам солдат и неожиданным, совсем не мужским, а больше похожим на бабьи, протяжным вздохам. Тяжелая рука лежала теперь на моем плече спокойно, как бы отдыхая. В ее тяжести я чувствовал подобие дружеской ласки. Вот такой рукой этот солдат будет трепать стриженые головы своих ребят, когда вернется в деревню. И вздыхать -- вот, мол, дождались земли. Теперь только паши да скороди, да расти этих чертенят для соответственной жизни. Мне захотелось посмотреть на солдата. Я оглянулся. Это оказался заросший светлой щетиной ополченец с широким и очень бледным, без единой кровинки, лицом. Он растерянно улыбнулся мне и сказал: -- Председатель! -- Что председатель? -- спросил я, не понимая. -- Сам председатель Народных Комиссаров. Обещается насчет мира и земли. Слыхал? -- Слыхал. -- Вот то-то! Руки по земле млеют. И от семейства я начисто отбился. -- Тише вы, разгуделись! -- прикрикнул на нас сосед -- маленький тщедушный солдат в фуражке, сползавшей ему на глаза. -- Ладно, помалкивай! -- огрызнулся шепотом ополченец и начал торопливо расстегивать потерявшую цвет гимнастерку. -- Постой, постой, я тебе желаю представить...-- бормотал он и рылся у себя на груди, пока, наконец, не вытащил за тесемку темный от пота холщовый мешочек и не вынул из него поломанную фотографию. Он подул на нее и протянул мне. Высоко под потолком моргала электрическая лампочка, забранная проволочной сеткой. Я ничего не видел. Тогда ополченец сложил ладони лодочкой и зажег спичку. Она догорела у него до самых пальцев, но он ее не задул. Я посмотрел на фотографию только затем, чтобы не обидеть ополченца. Я был уверен, что это обычная крестьянская семейная фотография, каких я много видел в избах около божниц. Впереди всегда сидела мать -- сухая, изрытая морщинами старуха с узловатыми пальцами. Какой бы она ни была в жизни -- доброй и безропотной или крикливой и вздорной,-- она всегда снималась с каменным лицом и поджатыми губами. На одно мгновение, пока щелкал затвор аппарата, она становилась непреклонной матерью, олицетворением суровой продолжательницы рода. А вокруг сидели и стояли одеревенелые дети и внуки с выпуклыми глазами. Нужно было долго всматриваться в эти карточки, чтобы в этих напряженных людях увидеть и узнать своих хороших знакомых: чахоточного и молчаливого зятя этой старухи -- деревенского сапожника, его жену -- грудастую сварливую бабу в кофточке с баской и в башмаках с ушками на лоснящихся голых икрах, чубатого парня с той страшной пустотой в глазах, какая бывает у хулиганов, у другого парня -- черного, насмешливого, в котором узнаешь знаменитого на весь уезд кузнеца. И внуков -- боязливых детей с глазами маленьких мучеников. То были дети, не знавшие ни ласки, ни привета. Может быть, один только зять-сапожник втихомолку жалел их и дарил для игры старые сапожные колодки. Карточка, какую показал мне ополченец, была совсем не похожа на эти семейные паноптикумы. На ней был снят экипаж, запряженный парой черных рысаков. На козлах сидел мой ополченец в бархатной безрукавке. На карточке он был молод и красив. В неестественно вытянутых руках он держал широкие вожжи, а в экипаже бочком сидела молодая крестьянская женщина необыкновенной прелести. -- Зажги еще спичку! -- сказал я ополченцу. Он торопливо зажег вторую спичку, и я заметил, что он смотрит на карточку так же, как и я,-- пристально и даже с удивлением. ...В экипаже сидела молодая крестьянская женщина в длинном ситцевом платье с оборками и в белом платочке, завязанном низко над бровями, как у монахини. Она улыбалась, чуть приоткрыв рот. В улыбке этой было столько нежности, что у меня вздрогнуло сердце. Глаза у женщины были большие, очевидно, серые, с глубокой поволокой. -- Два года работал у помещика Вельяминова кучером,--торопливо зашептал ополченец.-- Тайком меня сняли в бариновом экипаже. С невестой моей. Перед свадьбой. Он помолчал. -- Ну, что ж ты молчишь? -- вдруг вызывающе и грубо спросил он меня.-- Аль тыщи таких красавиц видал? Нет,-- ответил я.-- Таких не видал. Никогда. -- Рябинка,-- сказал солдат, успокаиваясь.-- Умерла перед самой войной. От родов. Зато дочка у меня -- вся в нее. Ты ко мне приезжай, товарищ милый, в Орловскую губернию... Толпа внезапно рванулась вперед и разъединила нас. В воздух полетели папахи и фуражки. Неистовое "ура" взорвалось около трибуны, прокатилось по всему залу и перекинулось на улицу. И я увидел, как Ленин быстро шел, окруженный солдатами. Он прижал к одному уху ладонь, чтобы не оглохнуть от этого "ура", смеялся и что-то говорил маленькому тщедушному солдату в фуражке, все время сползавшей ему на глаза. Я поискал в бурлящей толпе своего ополченца, не нашел и выбрался на улицу. "Ура" еще гремело за углом. Очевидно, кричали вслед уезжавшему Ленину. Я пошел в город по длинным темным улицам. Дождь прошел. Среди туч показался мокрый от дождя месяц. Я думал о Ленине и огромном народном движении, во главе которого стал этот удивительно простой человек, только что прошедший сквозь бушующую восторженную толпу солдат. Думал об ополченце, о молодой крестьянской женщине, в которую я сейчас, на расстоянии многих лет, был уже чуть влюблен, как был влюблен в Россию, и что-то неуловимо общее и захватывающее дух светлым волнением было для меня в этой тройной встрече. Я не мог дать себе отчета в причине этого волнения. Может быть, это было ощущение небывалого времени и предчувствие хорошего будущего -- не знаю. И снова радостная мысль, что Россия -- страна необыкновенная и ни на что не похожая - пришла ко мне, как приходила уже несколько раз. На фасаде гостиницы "Метрополь" под самой крышей была выложена из изразцов картина "Принцесса Греза" по рисунку художника Врубеля. Изразцы были сильно побиты и исцарапаны пулями. В "Метрополе" заседал Центральный Исполнительный Комитет -- ЦИК -- парламент того времени. Заседал он в бывшем зале ресторана, где посередине серел высохший цементный фонтан. Налево от фонтана и в центре (если смотреть с трибуны) сидели большевики и левые эсеры, а направо -- немногочисленные, но шумные меньшевики, эсеры и интернационалисты. Я часто бывал на заседаниях ЦИКа. Я любил приходить задолго до начала заседания, садился в нише невдалеке от трибуны и читал. Мне нравился сумрак зала, его гулкая пустота, две-три лампочки в хрустальных чашечках, одиноко горевшие в разных углах, даже тот гостиничный запах пыльных ковров, что никогда не выветривался из "Метрополя". Но больше всего мне нравилось ждать того часа, когда этот пока еще пустой зал станет свидетелем жестоких словесных схваток и блестящих речей, сделается ареной бурных исторических событий. Из знакомых журналистов в ЦИК приходили Розовский и Щелкунов. Розовский безошибочно предсказывал, какой накал будет у предстоящего заседания. "Сегодня держитесь! -- предупреждал он.-- Ждите взрыва". Или скучно говорил: "В буфете есть чай. Пойдемте выпьем. Сейчас будут прокручивать законодательную вермишель". Щелкунов же почему-то боялся председателя ЦИКа Свердлова, в особенности его пристальных и невозмутимых глаз. Если Свердлов случайно взглядывал на журналистов, Щелкунов тотчас отводил глаза или прятался за спину соседа. В каждом слове и жесте Свердлова -- невысокого и бледного человека, носившего потертую кожаную куртку, особенно в его мощном басе, совершенно не вязавшемся с болезненной внешностью, чувствовалась непреклонная воля. Голосу Свердлова подчинялись даже самые дерзкие и бесстрашные противники -- такие, как меньшевики Мартов и Дан. Мартов сидел ближе всех к журналистам, и мы хорошо его изучили. Высокий, тощий и яростный, с жилистой шеей, замотанной рваным шарфом, он часто вскакивал, перебивал оратора и выкрикивал хриплым сорванным голосом негодующие слова. Он был зачинщиком всех бурь и не успокаивался, пока его не лишали слова или не исключали на несколько заседаний. Но изредка он был настроен мирно. Тогда он подсаживался к нам, брал у кого-нибудь книгу и читал запоем, как бы забыв о времени и месте и совершенно не отзываясь на события, происходившие в зале с фонтаном. Однажды он попросил у Розовского книгу "История ислама" и погрузился в чтение. Читая, Мартов ушел по голову в кресло и далеко вытянул тощие ноги. Шло обсуждение декрета о посылке в деревню рабочих продовольственных отрядов. Ждали бури. Но поведение Мартова и Дана не предвещало никаких неожиданностей, и все понемногу успокоились. Зашелестели газеты, заскрипели карандаши. Свердлов снял руку со звонка и, улыбаясь, слушал своего соседа. Это, пожалуй, больше всего успокоило депутатов,-- Свердлов улыбался редко. Список ораторов подходил к концу. Тогда Мартов очнулся и вялым голосом попросил слова. Зал насторожился. По рядам прошел предостерегающий гул. Мартов медленно, сутулясь и покачиваясь, поднялся на трибуну, обвел пустыми глазами зал и начал тихо и неохотно говорить, что проект декрета о посылке продовольственных рабочих отрядов нуждается, мол, в более точной юридической и стилистической редакции. Например, пункт такой-то декрета следовало бы выразить более просто, отбросив многие лишние слова, вроде "в целях", и, заменив их словом "для", а в пункте таком-то есть повторение того, что уже сказано в предыдущем пункте. Мартов долго рылся в своих записях, не находил того, что ему было нужно, и с досадой пожимал плечами. Зал убедился, что никакого взрыва не будет. Снова зашелестели газеты. Розовский, предрекавший бурю, недоумевал. "Он просто выдохся, как нашатырный спирт,-- прошептал он мне.--Пойдем лучше в буфет". Вдруг весь зал вздрогнул. Я не сразу понял, что случилось. С трибуны гремел, сотрясая стены, голос Мартова. В нем клокотала ярость. Изорванные и вышвырнутые им листки со скучными записями опускались, кружась, как снег, на первые ряды кресел. Мартов потрясал перед собой сжатыми кулаками и кричал, задыхаясь: -- Предательство! Вы придумали этот декрет, чтобы убрать из Москвы и Петрограда всех недовольных рабочих--лучший цвет пролетариата! И тем самым задушить здоровый протест рабочего класса! После минутного молчания все вскочили с мест. Буря криков понеслась по залу. Его прорезали отдельные выкрики: "Долой с трибуны!", "Предатель!", "Браво, Мартов!", "Как он смеет!", "Правда глаза колет!" Свердлов неистово звонил, призывая Мартова к порядку. Но Мартов продолжал кричать еще яростнее, чем раньше. Он усыпил зал своим наигранным равнодушием и теперь отыгрывался. Свердлов лишил Мартова слова, но тот продолжал говорить. Свердлов исключил его на три заседания, но Мартов только отмахнулся и продолжал бросать обвинения, одно другого злее. Свердлов вызвал охрану. Только тогда Мартов сошел с трибуны и под свист, топот, аплодисменты и крики нарочито медленно вышел из зала. Почти на всех заседаниях ЦИКа стены "Метрополя" сотрясались от словесных битв. Часто меньшевики и эсеры вызывали эти бури нарочно, придравшись к пустяковому поводу, к неудачному слову оратора или к его манере говорить. Иногда вместо возмущенных криков они разражались сардоническим хохотом или при первых словах оратора все, как по команде, вставали и выходили из зала, громко перекликаясь и переговариваясь. В таком поведении были и беспомощность, и мальчишеская бравада. Протест приобретал характер ссоры. Жизнь страны была потрясена в тысячелетних основах, времена были грозные, полные неясных предвидений, ожиданий, жестоких страстей и противоречий. Тем более непонятной была эта игра в борьбу, эта бесплодная и шумная возня. Очевидно, этим людям их партийные догмы были дороже, чем судьба народа, чем счастье простых людей. Нечто комически-умозрительное было в этих догмах, рожденных в табачных заседаниях вдали от России, вдали от народной жизни. Новую жизнь хотели втиснуть в кабинетные эмигрантские схемы. В этом сказывалось пренебрежение к живой душе человеческой и плохое знание своей страны. Один раз на заседании ЦИКа стояла глубочайшая тишина. Это было в дни убийства германского посла графа Мирбаха. Германское правительство предъявило ультиматум, требуя, чтобы в Москву были пропущены якобы для охраны посольства германские воинские части и чтобы весь район Денежного переулка, где помещалось посольство, управлялся бы германскими властями. Более наглого и циничного ультиматума не было, должно быть, в истории. Тотчас же после предъявления ультиматума было созвано чрезвычайное заседание ЦИКа. Я хорошо помню этот душный летний день, клонившийся к закату. Весь город был в бледных отблесках солнца от оконных стекол и в предвечерней желтоватой мгле. Я вошел в зал с фонтаном, и меня поразила тишина, хотя зал был переполнен. Не было даже слабого гула, возникающего от шепота многих людей. На стене зала мерно отсчитывал время маятник стенных часов. Но, очевидно, всем, как и мне, казалось, что время остановилось, и от него остался только слабый замирающий звук. Вошел Свердлов, позвонил и глухим голосом сказал, что слово для чрезвычайного сообщения предоставляется председателю Совета Народных Комиссаров Владимиру Ильичу Ленину. Зал дрогнул. Все знали, что Ленин был болен и ему нельзя говорить. Ленин быстро прошел на трибуну. Он был бледен и худ. На горле у него белела марлевая повязка. Он крепко взялся руками за края трибуны и долгим взглядом обвел зал. Было слышно его прерывистое дыхание. Тихо и медленно, прижимая изредка руку к больному горлу, Ленин сказал, что Совет Народных Комиссаров категорически отклонил наглый ультиматум Германии и постановил тотчас же привести в боевую готовность все вооруженные силы Российской Федерации. В полном безмолвии поднялись и опустились руки, голосовавшие одобрение правительству. Мы вышли на Театральную площадь, потрясенные тем, что мы слышали. Над Москвой уже лежали сумерки, и мимо "Метрополя", мерно покачивая щетину штыков, прошел красноармейский отряд. Зона тишины Изредка у меня случались свободные дни. Тогда я выходил ранним утром из дому и шел пешком через весь город в Ноевский сад или слонялся по окраинам Москвы, чаще всего за Пресней и Девичьим полем. Время было голодное. Выдавали в день только восьмушку черного хлеба. Я брал с собой эту восьмушку, два-три яблока (ими снабжала меня соседка Липочка) и какую-нибудь книгу и уходил на весь день до темноты. Окраины Москвы почти ничем не отличались тогда от так называемых "заштатных" российских городков. Кольцо глухих предместий окружало огромную встревоженную столицу. Но шум Москвы сюда не достигал. Лишь изредка дуновение ветра доносил" вместе с тихими вихрями пыли то отдаленные звуки "Интернационала", то такую же отдаленную винтовочную стрельбу. Тогда в городе довольно часто случались короткие перестрелки, но ими мало кто интересовался. Они возникали неожиданно и так же неожиданно гасли. Окраины города были очень пустынны. Пожалуй, это больше всего и привлекало меня. Было ли это желание короткого отдыха от напряженных дней или, может быть, это были поиски тишины, когда можно глубоко вздохнуть, оглянуться и представить себе происходящее со стороны, чтобы легче в нем разобраться? Еще одно ощущение всегда возникало у меня, как только я попадал на окраины,--уверенность в том, что впереди меня подстерегает разнообразная, может быть, даже слишком пестрая и интересная жизнь. Почему эта уверенность появлялась именно на окраинах, я до сих пор не могу понять. Я даже загадывал, глядя на какой-нибудь заросший чахлой травой закоулок, где сохло на веревке застиранное белье, что через несколько лет я обязательно вернусь в этот закоулок, чтобы понять, как я переменился за это время, тогда как он остался таким же заброшенным, каким и был. Все так же будут мутновато поблескивать маковки облупившейся церкви и шуршать пересохшее на ветру белье, а у меня в это время за плечами, может быть, уже будут скитания, свои книги и даже, чего доброго, необыкновенная любовь. Я как бы брал этот закоулок в свидетели жизни. Мне хотелось по этому невзрачному уголку Москвы отмечать движение времени в самом себе. Но я, конечно, ошибался. Когда через пять лет я вернулся в Москву, в один из таких закоулков, то увидел белый дом, обсаженный молодыми липами, и вывеску на нем: "Музыкальная школа такого-то района". В окраинах было свое очарование,-- в деревянных косых домах, подпертых темными бревнами, в давно заброшенных маленьких фабриках с валяющимися среди лебеды красными от ржавчины котлами и в дровяных складах, пахнущих березовой корой. Очарование было в блестящих от времени скамейках у ворот, где земля затвердела, как асфальт, от затоптанной подсолнечной шелухи, в мостовых, мягких от гусиной травы, и в бездействующих шлагбаумах через заброшенные железнодорожные ветки. Там стояли черные, навсегда погасшие паровозы, должно быть, еще времен Стефенсона, с горластыми трубами. В будках этих паровозов вили гнезда ласточки. Очарование было и в темных вязах, настолько немощных от старости, что на них едва успевала распуститься к концу лета только половина листвы, в кучах шлака, покрытых одуванчиками, в скворешнях и заборах из поломанных железных кроватей и церковных решеток. Их обвивала сладковато-горькая повилика. Герань пламенела на окошках в жестянках от консервов, как заморские жар-цветы. В одном дворе я даже увидел диковинку -- собачью будку и в ней карминного петуха с черным хвостом, привязанного цепью за лапу (взамен отсутствующей собаки), очевидно, в назидание за нахальный и драчливый нрав. Была своя прелесть в тополевом пуху, катавшемся по улицам легкими серебристо-серыми рулонами, в играющих на задворках пискливых облезлых котятах, в старухах, как бы вырезанных из коричневого морщинистого дерева, в настурции, буйствующей своими круглыми сочными листьями и красными капюшонами цветов, даже в воробьях, пьющих воду из невысыхающих луж около водоразборных колонок, в засиженной мухами олеографии "Поцелуйный обряд" за открытым окном темной комнаты, в клетке с попискивающей от скуки канарейкой, в фикусах и разбитом и криво склеенном рыжем фарфоровом сеттере, в съеденном молью чучеле иволги и, наконец, в самоварном дыму, струившемся среди двора прямо к белесому небу, несмотря на то, что самовар был кособокий. Как известно, такое поведение самовара предвещает устойчивую жаркую погоду. На огромных цементных трубах, валявшихся на пустыре, детской рукой было написано углем "Рай", "Ад", "Остров сокровищ", "Зимний дворец". "Зимний дворец" покрывали свежие красные шрамы от осколков кирпича. Очевидно, "Зимний дворец" совсем недавно обстреливали. Иногда ветер наполнял улицу запахом гниющей воды и помидоровых листьев. Курчавые огороды расстилались за домами. Среди грядок вертелись на палках, заменяя пугало, детские ветряные мельницы из глянцевитой разноцветной бумаги. Вдали над пылью, над сероватым маревом мерцали почернелым золотом купола Москвы и богатырский шлем храма Христа Спасителя. Над соборами стояли облака, похожие на пышно взбитый белок, чуть подрумяненный солнцем. Это была, конечно, Азия -- капище как бы вылепленных из коричневой глины или отлитых из чугуна православных святых, стопудовые кресты, поддерживаемые цепями, и круглые башни Кремля в венках из непрерывно взмывающих над ними голубиных стай. Особенно хороши были на окраинах илистые пруды. Сквозь их зеленую, как оливковое масло, воду поблескивали затопленные жестянки. Гнилые сваи торчали из воды, и с них тонкими прядями свешивалась тина. От нее пахло аптекой. На берегах стояли, согласно наклонившись к воде, ивы с выжженной молнией сердцевиной. Ивы давали тень. Я читал в этой тени, сидя на тепл